Посвящается Маккензи, Харрисону, Белле, Робби, Эди, Себастиану, Мэтью, Зое, Джемиме, Клио и Киту
Записки из Третьего рейха
Оглавление / 目录
Вступление
Вступление
Представьте себе, что сейчас лето 1936 г. и вы проводите свой медовый месяц в Германии. Солнце светит, люди приветливы, и жизнь прекрасна. Вы проехали на машине через Рейнскую область, наслаждаясь видом старинных замков, виноградников, медленно плывущих по Рейну груженых барж, и вот оказались во Франкфурте. Вы только что припарковали свой автомобиль с наклейкой «GB» (Великобритания) и теперь собираетесь осмотреть город, одну из средневековых жемчужин Европы.
Неожиданно перед вами появляется женщина еврейской внешности. У нее обеспокоенный вид, она держит за руку прихрамывающую девочку-подростка. В лице этой отчаявшейся матери вы видите отражение всех ужасов, о которых слышали: преследование евреев, эвтаназия, пытки и тюремные заключения без суда и следствия. еврейка заметила на вашей машине наклейку «Великобритания» и умоляет вас забрать ее дочь в Англию. Что вы будете делать? Отвернетесь и уйдете? Выразите ей сочувствие, но скажете, что никак не можете помочь? Или попытаетесь вывезти ребенка в безопасное место?
Это история из реальной жизни. Я услышала ее от Алисы – дочери той САмой супружеской пары, которая все-таки решилась вывезти еврейскую девочку в Великобританию. Одним жарким летним днем мы вместе с Алисой сидели в тихом кембриджском саду и потягивали лимонад. Она показала мне фотографию, на которой улыбающаяся Грета держала ее, маленькую Алису, на руках. Я попыталась поставить себя на место молодых супругов. Как бы я повела себя, оказавшись в такой ситуации? Вероятнее всего, несмотря на сочувствие попавшей в беду женщине и потрясение, я бы не стала рисковать и перевозить ребенка через границу. Впрочем, достаточно легко представлять свою реакцию, но кто знает, как бы мы действительно поступили? Как бы мы интерпретировали то, что происходило прямо у нас перед глазами?
Эта книга раССказывает о жизни в Германии в период между двумя Войнами. Основанная на документальных свидетельствах иностранцев, она передает и эмоциональное, и физическое состояние путешественников, побывавших в Третьем рейхе. Десятки ранее не опубликованных дневников и писем помогают создать новое представление о нацистской Германии. Мы надеемся, что эта книга расширит представления читателей о тех временах или даже бросит им вызов. Люди, которые родились после Второй мировой войны, не могут дистанцироваться от того, что они знают о Гитлеровской Германии. Жуткие картины тех лет невозможно выбросить из головы. Но каково было путешествовать по Германии, не зная, что вскоре грянет страшная война? Насколько просто тогда было понять, что на САмом деле происходит, в чем суть национал-социализма? Было ли возможно не попасть под влияние нацистской пропаганды, а также предсказать будущий Холокост? Как повлиял на иностранцев опыт, полученный во время путешествий? Изменил ли он их представление о стране или укрепил устоявшееся мнение?
В книге раССматриваются эти и многие другие вопросы. В ней собраны очень разные истории. Своими впечатлениями делятся знаменитости (такие как Дэвид Ллойд Джордж, Чарльз Линдберг, махараджа индийского княжества Патиала, Фрэнсис Бэкон, король Болгарии, Сэмюэл Беккет, норвежский пиСАтель – лауреат Нобелевской премии Гамсун), а также простые люди. Политики, дипломаты, школьники, коммунисты, поэты, журналисты, фашисты, художники, туристы (многие из которых неоднократно возвращались в Германию), китайские студенты, спортсмены-олимпийцы – все они высказывают свое мнение по поводу Третьего рейха. Впечатления и размышления этих людей, конечно, существенно различаются и зачастую противоречат друг другу. Но вместе они создают необыкновенно полную картину жизни в Гитлеровской Германии.
Многие люди приезжали в страну по работе, другие просто наслаждались здесь хорошим отдыхом. Были и те, кто безгранично любил культуру Германии, имел немецкие корни или отправлялся в Третий рейх из чистого любопытства. На фоне кризиСА демократии и высокого уровня безработицы в других странах путешественники, придерживавшиеся правых взглядов, видели в Гитлеровской Германии пример нового образа жизни: некоторые считали, что диктатура – это эффективный способ управления страной.
Вне зависимости от происхождения и политических взглядов все путешественники наслаждались природой Германии. Совсем не обязательно быть нацистом, чтобы восхищаться сельскими пейзажами, бескрайними виноградниками и САдами. Великолепно сохранившиеся средневековые города, аккуратные деревеньки, чистые отели, приветливые люди, дешевая и вкусная еда, оперы Вагнера, пенистое пиво в кружках – все это привлекало туристов. Иностранцы приезжали в Германию из года в год, несмотря на то, что в их собственных странах все чаще писали и говорили об ужасах нацизма. Безусловно, то время, в первую очередь, аССоциируется у нас со страшной человеческой трагедией. Однако дневники и письма, в которых путешественники восторгаются очарованием таких городов, как Гамбург, Дрезден, Франкфурт или Мюнхен, свидетельствуют о том, что Германия (да и весь мир в целом) очень многое потеряли из-за Гитлера.
Больше всего туристов приезжало в Третий рейх из Америки и Великобритании. Несмотря на недавнюю войну, многие англичане воспринимали немцев как родственную нацию и считали, что общаться с ними приятнее, чем с французами. дочь посла США в Германии Марта Додд выразила в одной из своих книг общее мнение: «В отличие от французов немцы не были ворами, они не были эгоистичны, нетерпеливы, холодны или жестоки»[1].
В Великобритании усиливалось беспокойство по поводу ВерСАльского договора: англичане полагали, что его условия слишком тяжелы для Германии, а потому настало время протянуть руку дружбы бывшему врагу. Кроме того, британцы считали, что они могут многому поучиться у немцев. Таким образом, несмотря на то, что все больше людей узнавало о зверствах нацистов, многие британцы продолжали приезжать в Германию по работе или для отдыха.
В 1936 г. американский журналист Уэстбрук Пеглер пиСАл, что британцы имели «иллюзорное и оптимистичное представление» о нацистах. Они верили, что «в душе нацист все-таки остается человеком». Отсюда возникло их толерантное отношение к этим «извергам»: британцы надеялись, что «благосклонность поможет достучаться до человеческого естества нацистов, которые однажды, возможно, будут приручены»[2].
К 1937 г. число туристов из США приблизилось к полумиллиону в год[3]. Желая в полной мере насладиться отдыхом в Европе, подавляющее большинство американцев не хотели отвлекаться на политические проблемы и полностью их игнорировали. В Германии очень радушно относились к иностранным туристам, особенно к британцам и американцам, поэтому те не собирались совать нос в немецкие дела. Кроме того, была еще одна причина, по которой путешественники из США не хотели раССпрашивать немцев, в частности, о положении евреев в стране. Любые негативные комментарии на этот счет привели бы к разговорам о жизни чернокожего населения в Штатах. Мало кто хотел распространяться на эту тему[4].
Большинство иностранцев, посетивших Германию в довоенные годы, позже признавались, что тогда не знали истинных планов нацистов. И они не лгали, поскольку в таких туристических зонах, как Бавария или долина Рейна, едва ли можно было увидеть очевидные доказательства преступлений нацистов.
Конечно, туристы на каждом шагу встречали флаги, униформы, марширующие колонны, постоянно слышали приветствие «Хайль Гитлер». Путешественники часто пиСАли, что им омерзительно обилие антисемитской пропаганды. Но, несмотря на неприязнь, многие иностранцы считали, что не должны вмешиваться во внутренние дела страны. Кроме того, некоторые туристы сами придерживались антисемитских взглядов. Большинство игнорировало нападки газет на нацистскую Германию, поскольку все знали о склонности журналистов к преувеличению и любви к сенсациям. Многие также помнили, как в начале Первой мировой войны газеты сообщали о бесчинствах немцев, но эта информация оказалась ложной. Вот что писал ирландский поэт Луис Макнис:
Таково было мнение многих туристов. Но что думали люди, которые приезжали в страну по работе или специально для того, чтобы понять и изучить новую Германию? Сразу после прихода нацистов к власти иностранцы даже и не знали, чему верить. Кто такой Гитлер – чудо или чудовище? Хотя некоторые путешественники старались ничего не принимать на веру, со временем все больше людей приезжали в Германию с уже сформированным мнением об этой стране.
Иностранцы отправлялись в нацистскую Германию (точно так же, как и в советскую РоССию) для того, чтобы подтвердить свои ожидания. Удивительно, как мало туристов изменило свое мнение о Третьем рейхе после путешествия. Правые увидели трудолюбивых, уверенных в себе людей, которые стряхнули с себя тяжелое и несправедливое бремя ВерСАльского договора и стали защищать Европу от большевизма. Для них Гитлер был не только вдохновляющим лидером, но и скромным человеком, совершенно искренним и стремящимся к миру. Левые считали, что в Германии царит жестокий репрессивный режим, который держится на возмутительной расовой политике, пытках и преследованиях собственных граждан. Оба лагеря сходились во мнении, что обожаемый миллионами Гитлер полностью контролирует страну.
В отдельную группу туристов можно выделить студентов. Складывается ощущение, что даже неприятный режим не был помехой учебе в Германии, ведь погружение в немецкую культуру все еще считалось важной стадией взросления. Трудно, однако, найти объяснение тому, почему в нацистскую Германию вплоть до начала войны отправляли так много юношей и девушек из Великобритании и США.
Родители, которые презирали нацистов и высмеивали их примитивную «культуру», без особых угрызений совести отправляли своих детей в Третий рейх на длительное время. Молодые люди получали незабываемый опыт, правда, не совсем тот, на который раССчитывали их родители. Вернувшись на родину, студенты пытались предупредить своих родственников и друзей о надвигающейся опасности. Но из-за общественного равнодушия или сочувственного отношения к нацистским «достижениям» такие предупреждения часто игнорировались. Приятные воспоминания о пивных на открытом воздухе и баварских девушках в национальном наряде дирндль, а также глубоко укоренившийся страх перед новой войной не давали людям трезво оценить ситуацию и прислушаться к предостережениям.
страх начала новой войны был, пожалуй, ключевым фактором, определявшим отношение бывших военнослужащих к Третьему рейху. Многие участники Первой мировой верили в то, что Гитлер стремится к миру, нацистская революция со временем успокоится, а политическая борьба вернется в цивилизованное русло. Бывшие военные часто посещали новую Германию, предлагая нацистам свою помощь. Люди, которые прошли Первую мировую войну, не хотели, чтобы их сыновья пережили тот же кошмар, поэтому поддерживали, как им тогда казалось, миролюбивую политику Третьего Рейха. Вероятно, бывшим военным импонировало и то, что нацисты установили в стране полный контроль, эффективно манипулируя нацией и устраивая уличные марши.
БеССпорно, иностранцы не оставались равнодушными к впечатляющим факельным шествиям и языческим праздникам, которые стали визитной карточкой новой Германии. Мнения разделились – одни туристы чувствовали отторжение, а другие считали все это выражением вернувшейся к немцам уверенности. Многим казалось, что национал-социализм вытеснил христианство как национальную религию. Расовая теория об арийском превосходстве, подкрепленная идеологией крови и почвы, теперь стала для немцев Библией, а фюрер – спасителем. Большое количество иностранцев (даже тех, которые нисколько не симпатизировали нацистам) испытали сильные эмоции, побывав на партийном съезде в Нюрнберге или увидев факельное шествие. Нацисты умели мастерски управлять эмоциями толпы, и путешественники с удивлением вынуждены были признать, что они тоже не защищены от такого воздействия.
1. Открытые раны
1. Открытые раны
«Германия ждет вас» – такая надпись красуется на одной туристической брошюре для американцев. На обложке этой брошюры изображен молодой человек в коротких кожаных штанах («ледерхозен») и в шляпе с пером. Он идет вдоль небольшого оврага. Над ним возвышается готический замок, а на заднем плане виднеются покрытые ослепительным снегом горные вершины. Молодой человек приветливым жестом показывает рукой на вставку в брошюре: стоящий в порту Нью-Йорка морской лайнер и солнце, восходящее за статуей Свободы, которое символизирует новое светлое будущее.
Приглашение отправиться в Германию выглядит очень заманчиво, но больше всего в этой брошюре поражает дата ее выпуска. Отпечатанная всего через несколько месяцев после окончания Первой мировой войны, она стала результатом совместной работы ведущих отелей Германии (среди них «Hotel Bristol» в Берлине и «Englischer Hof» во Франкфурте-на-Майне), которые предприняли смелую попытку возродить туризм. В этом буклете нет никаких упоминаний об ужасах, которые совсем недавно пережила Европа и за которые Германия, по мнению большинства, несла ответственность. Авторы брошюры, однако, не соврали о красоте страны. Поскольку боевые действия проходили за пределами Германии, большая часть немецкой территории не пострадала. В брошюре представлены двадцать городов, и только в опиСАнии ЭССена («ранее это был центр оружейного производства, а сейчас в городе выпускают гражданскую продукцию») можно увидеть намек на недавнюю войну. Этот буклет во многом был рассчитан на американцев, которые посетили страну до Первой мировой и «хранили в своем сердце радостные воспоминания» о романтической и поэтичной Германии, любили ее кирхи, замки, культурные ценности, Баха, Бетховена и Вагнера.
Одним из таких американцев был двадцатисемилетний Гарри Франк, известный пиСАтель-путешественник[8]. Он вернулся в Германию в апреле 1919 г., всего через пять месяцев после подписания соглашения о перемирии. Франк иССледовал неоккупированную территорию Германии к востоку от Рейна. Это путешествие оказалось не самым простым, потому что за красивыми картинками из туристического буклета скрывалась суровая реальность. Миллионы голодных немцев, потерявших на войне своих друзей, наверняка сочли бы брошюру плохой и крайне неуместной шуткой. Франк предвкушал путешествие со всем энтузиазмом здорового молодого человека. А вот обычные немцы, с которыми писатель стремился найти контакт, не ждали ничего хорошего от послевоенной жизни: горе, голод и неуверенность в завтрашнем дне стали их постоянными спутниками.
11 ноября представители образованной за два дня до этого Веймарской республики подпиСАли соглашение о перемирии. Германия находилась на грани распада. Еще до окончания войны в Киле матросы подняли воССтание, и началась революция, быстро охватившая всю страну. солдаты дезертировали с фронта[9], в стране проходили забастовки, которые переросли в гражданскую войну. Шла борьба между сторонниками «Союза Спартака», которые вскоре объединились в Коммунистическую партию Германии[10], и фрайкорами – добровольческими подразделениями, которые состояли из бывших военных, придерживавшихся правых взглядов и боровшихся с большевизмом. Спартакисты во главе с Розой Люксембург и Карлом Либкнехтом имели мало шансов против хорошо дисциплинированных военизированных групп демобилизованных солдат, и к августу 1919 г. их восстание было подавлено, а лидеры убиты. Однако волнения в стране не утихали, и даже те, кто непосредственно не участвовал в противостоянии, столкнулись с ужасными последствиями послвевоенного насилия. Немцы перестали верить руководству страны, боялись коммунизма и голодали из-за продолжавшейся военной блокады. В 1919 г. жизнь в Германии точно не была райской, уныние и отчаянье царили в этой стране[11].
Первым рейхсканцлером Германии после Ноябрьской революции 1918 г. и первым президентом страны стал социал-демократ Фридрих Эберт. Он родился в семье портного и САм по профеССии был шорником. Невозможно представить двух более непохожих друг на друга людей, чем Эберт и бывший император Германии, король Пруссии и внук королевы Виктории Вильгельм II. Несмотря на то, что Эберт был простым, грубым человеком, чьим манерам не хватало утонченности, иностранцы очень быстро полюбили его за прямоту. Один британец писал, что «маленькие проницательные глаза Эберта светились добрым и честным юмором»[12]. 10 декабря 1918 г. Эберт стоял у Бранденбургских ворот, приветствуя возвращавшиеся с войны полки королевской прусской гвардии. Лоренц Адлон, основатель известного отеля «Адлон», увидел с балкона, как солдаты сделали равнение направо. Для таких монархистов, как Лоренц, это был грустный момент. Раньше пристальные взгляды солдат устремлялись на одетого в форму блистательного кайзера, который сидел на прекрасной лошади. Теперь солдаты смотрели на приземистую фигуру председателя Совета народных уполномоченных Германии (так тогда официально звучала должность Эберта). Он, одетый в черное пальто и цилиндр, стоял на возвышении и обращался к гвардейцам с такими словами: «Вы вернулись непобежденными»[13]. В ту минуту, должно быть, даже самый преданный монархист обрадовался, услышав речь Эберта.
Убеждение, что немецкая армия осталась непобежденной, глубоко укоренилось в сознании людей. До того как Франк отправился в путешествие, он служил офицером в американском экспедиционном корпусе, штаб-квартира которого располагалась в Кобленце на реке Рейн. По долгу службы Франк проводил интервью с десятками немецких солдат. Все они были уверены в том, что с точки зрения военного престижа они вышли из войны победителями. Солдаты считали, что проиграли войну из-за предательства политиков в Берлине, а также нехватки продовольствия в результате трусливой блокады союзников, которая вынудила Германию сдаться.
Франк неоднократно слышал подобные высказывания не только от солдат, но и от своих родственников, проживавших на севере страны в городе Шверин. «Англия заморила нас голодом и только поэтому победила, – говорили они. – Наши храбрые солдаты на фронте никогда не сдавались. Они бы ни на шаг не отступили, если бы не начался коллапс в САмой стране»[14]. Франк писал, что немцы не чувствовали никакой вины. Более того, писатель не помнил, чтобы хотя бы один немец высказал сожаление по поводу случившегося: «Такое ощущение, что все воспринимали войну как что-то естественное и неизбежное, как часть жизни. Подобно игрокам в азартные игры, немцы сожалели лишь о том, что им не повезло и они проиграли»[15].
Франк родился в семье выходцев из Германии и потому принимал близко к сердцу унизительное положение, в котором находились гражданские лица, проживавшие в оккупированной Рейнской области: «оккупация – это когда орда вооруженных незнакомцев проникает во все уголки и щели твоего города, заходит в твой дом, лезет в твою личную жизнь. Это когда смотрят, что ты там прячешь за трубой в кладовке, это когда ты уступаешь свободную кровать… Это когда ты подчиняешься или, по крайней мере, подчиняешь свои планы правилам, а иногда и прихотям оккупантов»[16].
Немцам не разрешалось путешествовать, пиСАть письма, звонить, телеграфировать и издавать газеты без разрешения американцев. Им также запрещалось пить алкоголь крепче вина и пива и собираться в кафе без письменного согласия. Существовали даже распоряжения, по которым в ночное время владельцы домов должны были держать окна открытыми. оккупация самым серьезным образом отразилась на жизни гражданского населения, в том числе интимной[17]. Чтобы ни у кого в Кобленце не оставалось сомнений насчет того, кто в городе главный, над крепостью Эренбрайтштайн, которая расположена на восточном берегу Рейна, развевался такой огромный американский флаг, что его было видно за много километров. Это был «самый большой флаг оккупационных сил»[18] – язвительно отмечала жена одного английского полковника – и, пожалуй, самое откровенное свидетельство их триумфа.
В сельской местности дороги заполонили «потоки солдат-янки». На их военных машинах были изображены разрубленные топором немецкие каски. Повсюду одетые в обноски военной формы мальчишки продавали сувениры: пряжки ремней с надписью «Gott mit uns» («С нами Бог») и пикельхельмы – остроконечные шлемы. Молодые мужчины в серых изодранных мундирах грузили на повозки толстые уродливые репы, которые на протяжении почти всей войны были единственным продуктом, спаСАвшим немцев от голода. По дорогам громыхали автомобили оккупантов, а по Рейну мимо самой известной достопримечательности этих мест – скалы Лорелеи – проплывали корабли, забитые солдатами, которые распевали антинемецкие песни. «Даже сам Бедекер[19], – прокомментировал увиденное Франк, – не ожидал такого наплыва туристов и экскурсантов, как весной 1919 г.»[20].
Другой американский офицер, лейтенант Трумэн Смит, участвовавший во многих операциях Первой мировой войны и так же, как и Франк, служивший затем в Американском экспедиционном корпусе, пиСАл об «удивительной красоте Рейна», но в то же время отмечал, что пейзаж с развалинами замков, поросшими соснами пригорками и виноградниками казался ему «темным и таинственным»[21].
Через несколько недель после подпиСАния перемирия Смит отправил своей жене письмо в Новую Англию (США), в котором были такие строки: «Наверное, тебе интересно узнать все о «гуннах», что они за люди и так далее. Понять их не так-то просто. Сложно сказать, кто они такие»[22]. Вскоре лейтенант назвал немцев «гордыми сфинксами», наблюдая, как быстро они снова принялись трудиться, несмотря на отсутствие подходящих условий. Смит также отметил, что, хотя немцы, судя по всему, полностью смирились с американской оккупацией, они с большим цинизмом относятся к собственной молодой республике, а также живут в «смертельном страхе перед большевизмом»[23].
Лейтенант наверняка бы согласился с наблюдением другого американца, чье имя осталось неизвестным. Путешественник пиСАл, что «чем дольше живешь в Германии, тем больше удивляешься простоте (иногда наивной, а иногда раздражающе глупой) и дружелюбию людей». Этого американца поражала неожиданная человеческая теплота, которую он почувствовал в немцах. Одна женщина, которая жила в британском секторе оккупации в Кельне, помогла ему понять происходящее:
«До прихода англичан мы голодали. Сейчас в обращении появились деньги, а в магазинах есть продукты и даже «молочка» из Англии, Франции и Скандинавии. Многие из английских солдат и офицеров относятся к нам дружелюбно. Я САма вышла замуж за британца. У меня дома расквартировали двух британских офицеров, однажды они пригласили своих сослуживцев, и я сделала пунш. Один из гостей попробовал его и сказал, что не уедет из Кельна до тех пор, пока я не соглашусь выйти за него замуж. Вот и все»[24].
В американском секторе оккупации с гораздо большей строгостью, нежели в британском, следили за общением с немцами и запрещали братание. Однако наСАждать эти жесткие правила в реальности было довольно сложно, так как многие американские солдаты имели немецкие корни. К началу войны в США проживало около восьми миллионов американцев, родители или бабушки и дедушки которых были выходцами из Германии. Эти солдаты воевали с немецким государством, но тепло относились к населению Германии. Да и разве могли они вести себя иначе, когда немки стирали их одежду и пекли им печенье, словно родные матери? А что касается девушек, как точно подметил Смит, «обычному солдату совершенно все равно, как ее величать: фройляйн или мадемуазель. Он просто хочет вскружить ей голову и потом вернуться домой»[25].
Между победителями и побежденными сложились сложные отношения, которыми восхищалась Виолетта Маркхам, убежденная сторонница либерализма и внучка архитектора и САдовника сэра Джозефа Пакстона. В июле 1919 г. она вместе с мужем-полковником прибыла в расположение британских войск в Кельне. Ее поразили «вежливость и хорошее отношение немцев», среди которых англичане жили, словно завоеватели. Маркхам спрашивала себя: «Как могут эти люди, по крайней мере внешне, не проявлять никакого недовольства теми, кто их победил?»[26] Женщина также не могла понять, почему многие «фрицы» приходили на различные военные мероприятия англичан на площадь Домплац, где «с мрачным и непокорным видом» возвышался собор, тонувший в море камуфляжа. «Разве можно себе представить, – писала она, – чтобы на военный парад немецких войск около Букингемского дворца пришли толпы жителей Лондона?» Холодным ноябрьским днем 1919 г., в первую годовщину подписания перемирия, Маркхам наблюдала, как на ступеньки собора поднялись горнисты и в тишине, «нарушаемой лишь стонами ветра», прозвучал сигнал отбоя[27].
Маркхам и ее муж жили в доме со всеми удобствами (в нем, как и во многих других домах Кельна, имелось центральное отопление). Постепенно их отношения с хозяйкой становились все более дружескими, а с прислугой, напротив, не складывались. «Кухарка Гертруда САма респектабельность и ходячая добродетель, – писала Маркхам. – Но при этом люто ненавидит англичан и часто спорит с солдатскими слугами»[28]. Вполне возможно, что такое отношение к британцам, как у Гертруды, было гораздо более распространенно среди немцев, чем Маркхам готова была признать. Писательница Винифред Холтби ничуть не сомневалась в этом. В письме своей подруге Вере Бриттен она призналась, что Кельн произвел на нее «душераздирающее впечатление»:
«По всему городу маршируют веселые, дружелюбные и безответственные британские солдаты. Их столовые расположены в лучших отелях и в прекрасном здании у Рейна. На дверях этих заведений висят объявления «Немцам вход воспрещен». Питаются солдаты за счет налогов, которые платят жители Германии. Под ярко освещенными окнами этих столовых собираются немецкие дети и смотрят, как солдаты пожирают бифштексы. Я никогда не видела ничего более вульгарного»[29].
Вскоре после окончания войны многие военнослужащие вроде Франка и Смита осознали, что предпочитают Германию Франции. Помимо того, что в Германии города были чище, люди исполнительнее, а водопроводная система работала лучше, радовали солдат и более низкие цены. По словам Смита, в Германии не складывалось ощущение, что «тебя грабят»[30]. Вот что лейтенант пиСАл в марте 1919 г. своей свекрови:
2. Обостряющаяся боль
2. Обостряющаяся боль
Квакеры не теряли времени. В течение нескольких дней после приезда они устроили в больнице пикник, на котором угощали Берлинцев такими деликатеСАми, как «сухое молоко «Glaxo» от Красного Креста, куриное жиле от миСС Плейн и виноград от компании «Dorothy Perkins». «Было приятно намазывать на толстый ломтик хлеба с маргарином густой слой патоки», – вспоминал один из коллег Фрай[48]. В Берлин также прибыла более многочисленная делегация американских квакеров и начала программу «Детское питание», которую поддерживал Герберт Гувер. Максимальное количество детей, получавших питание по этой программе, достигало 1,75 миллиона человек.
Фрай с коллегами не стали долго задерживаться в Берлине. 28 июля 1919 г., всего через месяц после подпиСАния Версальского договора, Джоан написала родственникам письмо, в котором раССказывала о поездке в Эссен и Дюссельдорф. Квакеры отправились туда, чтобы разобраться с проблемой нехватки угля. «Мы с удручающей регулярностью сталкиваемся на каждом шагу с дефицитом угля», – сообщала Фрай своим близким. Битком забитые поезда, на которых квакеры путешествовали по стране, часто останавливались и часами не могли тронуться с места, поскольку отсутствовало топливо. «А чего вы ожидали? – спросил Фрай начальник одной станции. – Французы и англичане отняли у нас уголь, мы не можем управлять поездами»[49].
Продолжительные остановки оказались далеко не единственной сложностью поездки. Было практически нечего есть, сиденья в вагонах давно уже лишились плюшевой обивки, которую сняли, чтобы сделать одежду; а окна, оставшиеся без кожаных ремней, плохо закрывались или были сломаны. Но квакеров ничто не могло остановить. Это была первая из множества экспедиций по стране, которые за последующие семь лет Фрай совершила со своими коллегами. Квакеры организовали программу помощи, участвовали в конференциях и призывали всех, кто был готов их слушать, к примирению.
Немногочисленные путешественники, которые, как Джоан Фрай и Гарри Франк, побывали летом 1919 г. на территории к востоку от Рейна, не могли игнорировать невероятное ухудшение условий жизни немцев после подпиСАния Версальского договора. Немцы твердо верили, что проиграли в честном бою, и раССчитывали, что президент Вильсон гарантирует им справедливый мирный договор. Большинство из них было совершенно не готово к унизительным условиям Версаля.
По мирному договору Германия потеряла все свои колонии (наиболее важные из них находились в Африке), промышленные районы страны должны были в течение по крайней мере пятнадцати лет находиться под контролем иностранцев, Германия обязалась выплатить странам Антанты астрономические репарации. Немецкая армия не должна была превышать 100 тысяч человек, а военный флот Германии был полностью уничтожен[50]. Чтобы обеспечить Польше выход к морю, портовый город Данциг (в котором проживало, главным образом, немецкое население) передали полякам[51]. Так на карте появился «польский коридор», отделивший Германию от Восточной ПруССии. Немецкая делегация была вынуждена распиСАться в том, что вина за развязывание войны лежала исключительно на Германии. Но больше всего многим немцам не понравилось условие, согласно которому кайзер и тысяча видных государственных деятелей должны были быть переданы союзникам и привлечены к ответственности за военные преступления. Правда, в действительности это условие так и не было выполнено.
Тем летом Франк и Фрай, путешествуя по стране, много общались с простыми немцами. Одна пожилая женщина сказала Джоан, что во время войны она не чувствовала никакой ненависти, а вот условия мирного договора ее возмутили: «К нам относятся, как к изгоям, с которыми не может быть никаких отношений. Это хуже, чем голод и постоянные волнения». Другая женщина отметила, что раньше она с большим удовольствием говорила по-английски, но «теперь сломленные люди не желают слышать этот язык»[52]. По наблюдениям Франка, женщины больше всего были недовольны договором в целом, а старики особенно негодовали по поводу потери колоний: «Лучше заплатить любые деньги, чем терять территорию… Союзники пытаются раздробить нас… они хотят полностью нас уничтожить… мы поверили Вильсону, а он нас предал». Некоторые немцы рисовали будущее в еще более мрачных красках: «Сейчас нам придется с пеленок обучать наших детей ненавидеть, чтобы лет через тридцать, когда придет время…»[53].
Стюарт Родди и Трумэн Смит жили бок о бок с немцами в первые месяцы после подпиСАния мирного соглашения. Они восхищались характером этой нации и испытывали к немцам симпатию. Смит объяснял необыкновенную жестокость условий договора позицией французов: «…невозможно ждать милости от французов. Поэтому нам придется испить до дна эту чашу отчаяния. Я надеялся, что наступит лучшая эпоха, а наш труд, жертвы и раССтавания с любимыми принесут свои плоды и помогут добиться прочного мира»[54].
Стюарт Родди считал, что союзники допустили серьезную ошибку, растянув ратификацию ВерСАльского договора до января 1920 г.: «Союзники упустили правильный момент для того, чтобы вынести Германии свой вердикт. За это время она успела осудить саму себя и своих бывших руководителей и решила, что худшее, в чем ее могут обвинить, – это непреднамеренное убийство, но ее признали виновной в умышленном убийстве, грабеже и насилии и наказали за это»[55].
Тем не менее среди мрака иногда вспыхивали проблески света. Джоан Фрай вспоминала, как однажды на одном из кукурузных полей Мекленбурга она увидела девять упряжек лошадей: крестьяне вспахивали поле. Солнце САдилось, и закат отражался в водах к северу от устья Эльбы. Навсегда Фрай также запомнила вечер, когда ее друг Альбрехт Мендельсон[56] играл на фортепиано произведения своего деда. Но даже в такие минуты женщина не забывала о страданиях голодавших детей с «крохотными дряблыми ручками и ножками и старыми, пепельно-серыми лицами»[57].
Свои приятные воспоминания были и у Виолетты Маркхам и Гарри Франка. Маркхам впечатлила Рейнская область. Англичанка описывала ее как «очаровательный САд» с зелеными полями и желтыми полосами цветущей горчицы. Виолетта наслаждалась разнообразными оттенками зеленого, а также цветами, «благоухающими и светящимися в ярких солнечных лучах»[58].
Франк решил пройти за шесть недель пешком от Мюнхена до Веймара и в первую ночь своего странствия заночевал в деревушке под названием Хоенкаммер. «Не могу представить себе, – пиСАл он, – что могло бы произойти с человеком, который остановился бы у американских фермеров и заявил им, что он немец и только что ушел из армии. Мне кажется, что такой человек не так хорошо провел бы время у этих фермеров, как я в гостинице деревни Хоенкаммер»[59].
На следующее утро стояла прекрасная погода, и Франк отправился в путь «по раССтилающимся до САмого горизонта ярко-зеленым полям, которые сменялись темно-зелеными – почти черными – хвойными рощами. Широкая светло-серая извилистая дорога петляла и действовала так же успокаивающе, как огромный океанский лайнер, медленно плывущий по поверхности тихо пульсирующего моря. Через каждые несколько миль на горизонте появлялся городок, стоявший прямо на дороге или примостившийся на склоне холма. Это были удивительно чистые селения: от выскобленных деревянных полов до беленых колоколен церквей нигде нельзя было найти ни пятнышка. Бархатистые зеленые луга или плодородные поля окружали каждый городок. На земле усердно, но неспешно работали мужчины и женщины. Сложно было представить, что эти простые и мягкие люди приобрели репутацию самых страшных и диких воинов современной истории»[60].
28 февраля 1923 г. Виолетта Бонем Картер вместе со своей служанкой села в поезд на вокзале Ливерпуль-стрит в Лондоне и отправилась в Берлин. Виолетта была дочерью Герберта Генри Асквита, премьер-министра Великобритании в 1908–1916 гг. и лидера Либеральной партии. Она решила посетить Германию, чтобы своими глазами увидеть французскую оккупацию Рура, которую считала «опасным сумасшествием».
11 января 60 тысяч французских и бельгийских солдат вошли в Рур. Они хотели обеспечить поставки угля, обещанного им по ВерСАльскому договору: Германия не смогла справиться с этой задачей. Репарации, на которых настаивала Франция, по мнению Виолетты, были политическим безумием[61]. Она считала их несправедливыми с моральной точки зрения (в 1923 г. долг Германии перед союзниками составлял 6,6 миллиарда фунтов стерлингов, что эквивалентно 280 миллиардам по состоянию на 2013 г.). Многие британцы и американцы полагали, что экономический крах Германии приведет к победе коммунистов.
Путешествие до Берлина не было приятным. Переполненные и грязные поезда шли крайне медленно, поскольку в их топках жгли уголь низкого качества. На границе Виолетта поняла, что такое инфляция или, скорее, гиперинфляция. За два фунта ей выдали 200 тысяч марок – «огромные и тяжелые пачки денег», которые она с трудом могла нести. Англичанка заметила трех «типичных, нелепых американцев, которые словно только что вышли из Мюзик-холла». Они обсуждали между собой курс обмена, который назвали большой шуткой: «5 тысяч марок – это же 5 центов». Более благоприятное впечатление на Виолетту произвел торговец рыбой из шотландского порта Абердин, который собирался купить в Германии рыболовное судно и нанять на него немецкую команду. Шотландец объяснил, что у себя на родине не может найти таких хороших рыбаков, как немцы. «Я теперь за Германию, – сказал он. – Да и все мы теперь за Германию»[62].
1 марта в 10.30 вечера Виолетта Бонем Картер прибыла в Берлин после пятнадцати часов пути и сразу же отправилась в британское посольство. Здесь она остановилась по приглашению посла лорда Д’Абернона и его жены Хелен. «Было просто божественно приехать грязной и уставшей в комфортабельное и чистое посольство, – пиСАла Виолетта в своем дневнике. – Дорогой Тайлер открыл мне дверь и сказал, что Хелен уже легла спать после бала, а Эдгар еще бодрствовал. Я так рада была увидеть его в огромной и хорошо обставленной комнате. Бальный зал в посольстве украшен желтой парчой и милыми гобеленами, которые скрывают отвратительную немецкую лепнину»[63]. Британское посольство располагалось рядом с отелем «Адлон» на ВильгельмштраССе. Фасад этого огромного, но ничем непримечательного здания выходил прямо на улицу.
Лорд Д’Абернон стал в октябре 1920 г. первым послом Великобритании в Германии после войны. Высокий и величественный, он выглядел как истинный посол. Работать в Германии было непросто, но лорду Д’Абернону повезло намного больше, чем его коллеге, французскому послу Пьеру де Маржери, который вместе со своими соотечественниками столкнулся с общественным бойкотом после оккупации Рура. Во всем Берлине только ресторан в отеле «Адлон» обслуживал французов и бельгийцев. На входе практически всех заведений города висели таблички с надписью «Французы и бельгийцы нежелательны». По словам Бонем Картер, такое положение вещей очень раССтраивало французского посла, который недавно приехал в Берлин и надеялся, что «его обязательно полюбят»[64].
Леди д'Абернон была не только одной из САмых известных красавиц своего поколения, но и смелой женщиной: во время войны она работала медсестрой-анестезистом во Франции. Жена британского посла не строила иллюзий насчет их миССии в Берлине: «Чтобы снова установить относительно приятные нормальные отношения, потребуется много сил и доброй воли», – писала она в своем дневнике 29 июля 1920 г. Леди д'Абернон не любила Германию и все немецкое и потому считала, что находится в Берлине из чувства долга, а не ради собственного удовольствия. Англичанка находила в столице Германии мало шарма. Она писала, что в городе «нет узких улочек, перепадов высот, извилистых переулков, неожиданных закоулков, уголков и мест»[65]. Впрочем, ей нравилось смотреть, как зимой в Тиргартене катались на санях, запряженных лошадьми:
«Лошадь всегда увешана маленькими звенящими колокольчиками, а на голове у нее огромный белый плюмаж из конского волоСА, похожий на шлем лейб-гвардейца, только намного большего размера. Сани часто красят в красный или ярко-синий цвет, а сидящие в них люди тонут в мехах и выглядят довольно колоритно, словно приехали из Франции XVIII века»[66].
3. Секс и солнце
3. Секс и солнце
Веймарская республика находилась в кризисном состоянии. ПаССивное Сопротивление немецких рабочих в Руре помогло жителям Германии справиться с чувством унижения. Но правительство было вынуждено печатать деньги, чтобы платить бастовавшим рабочим, и это привело к гиперинфляции[97]. Финансовый советник британского посольства Хорас Финлейсон каждый день записывал курс обмена. 15 августа 1923 г. за английский фунт давали 12 369 000 марок. 9 ноября 1923 г. (в день неудавшегося путча в Мюнхене) 2,8 миллиарда, а еще через пять недель – заоблачные 18 миллиардов[98]. Швейцарец Нума Тетаз, изучавший в Мюнхене инженерное дело, пережил этот финансовый кризис:
«Практически все занимаются перепродажей. То, что сегодня можно купить за миллион, завтра можно продать за миллиард. Главное – найти человека, который думает чуть медленней, чем ты САм. Все прекрасно понимают, что долго так продолжаться не может, но никто не знает, что делать. Словно плывешь в грязном потоке. Все живут в страхе, но ничего не меняется. Мы в нашей группе мало говорим о политике. Только на следующий день я узнал, что, оказывается, был путч»[99].
Так называемый «Пивной путч» прошел в Мюнхене 8–9 ноября 1923 г. Гитлер, генерал Людендорф, другие видные нацисты отправились в центр города вместе с двумя тысячами сторонников партии, намереваясь сначала захватить власть в Баварии, а потом свергнуть правительство в Берлине. Против путчистов выступила вооруженная полиция, которая убила шестнадцать бунтовщиков. Спустя два дня Гитлера арестовали и обвинили в государственной измене. Хотя путч потерпел неудачу, судебный процеСС над Гитлером привлек внимание прессы и широкой общественности. Глава НСДАП получил возможность рассказать о своих взглядах всему немецкому народу. Гитлера приговорили к пяти годам заключения, но на САмом деле он отсидел в тюрьме[100] только девять месяцев. нацистский лидер отбывал наказание в очень мягких условиях: Гитлера поместили в комфортабельную камеру, к нему допускали посетителей, и он имел достаточно бумаги для того, чтобы написать автобиографическую книгу «Моя борьба».
Кроме путча Гитлера и гиперинфляции правительство, раздираемое внутренними разногласиями, столкнулось с другими проблемами: сепаратистами в Рейнской области, воССтанием коммунистов в САксонии, неблагонадежностью армии. Многие считали, что Германия распадется на части. Внутриполитический кризис притягивал некоторых туристов, но большинству путешественников не нравилось то, что происходило в Германии. Семнадцатилетняя американка Дороти Боген так отозвалась о своей поездке в эту страну: «Видела массу британских солдат – обалденное зрелище! Ура, ура, ура! В Бонне много французов, впервые попробовала шоколадные конфеты с ликером. Прокатилась на поезде Кельн – Берлин – долгое путешествие, но хорошо кормили. Увидела единственного немецкого солдата в Германии, он выглядел скучающим, но отнюдь не бедным или потрепанным, о нет! Добралась до Берлина. Хороший отель, но тупые официанты, просто безнадежный случай. Никогда больше в Берлин не приеду. И в Германию, клянусь, никогда не приеду. Jamais, jamais![101] У меня от них мурашки!»[102]
В 1926 г., к тому времени как Джоан Фрай и Стюарт Родди уехали из Германии, ситуация в стране изменилась. Бизнесмен Джоэл Кэдбури в одной из своих статей для квакерского издания «The Friend» задался вопросом, почему квакеры все еще помогают немцам. Кэдбури видел, как те пили в швейцарском Арозе маССу шампанского и покупали в Париже дорогие автомобили, нижнее белье и мебель. То, что Германия встала с колен, было очевидно не только иностранцам, но и САмим немцам. Кэдбури отмечал, что Гамбург развивается, как никогда ранее, – строят каналы, электростанции и порты[103].
Больше всех в воССтановление Германии верил величайший государственный деятель Веймарской республики Густав Штреземан. Он занимал пост канцлера с августа по ноябрь 1923 г., а затем вплоть до своей смерти в 1929 г. был министром иностранных дел[104]. Историк Джон Вилер-Беннетт, который жил в Веймарской Германии на протяжении нескольких лет и знал всех, кого стоило знать, описывал Штреземана как человека с неприятной внешностью: «Он походил на свинью: маленькие, близко поСАженные глазки, редкие волосы на почти лысом черепе розового цвета и неизбежная складка жира на шее»[105]. Однако жена Штреземана, по словам леди Д’Абернон, была одной из самых красивых немок, которых ей довелось увидеть в Германии. Хелен также отмечала: «В Берлине помнят, что фрау Штреземан – еврейского происхождения»[106].
Несмотря на свою внешность[107], Штреземан обладал всеми необходимыми качествами, чтобы вывести страну из кризиСА. Лорд Д’Абернон сравнивал его с Уинстоном Черчиллем: «Оба блестящие, отважные и дерзкие»[108]. Штреземан был убежден в том, что страну спасет коалиция центристских партий. Он изо всех сил пытался сдерживать левых и правых экстремистов. Канцлер понял, что забастовка в Руре наносит больше вреда Германии, чем Франции, и прекратил ее в сентябре 1923 г., сделав первый шаг к стабилизации марки. С введением новой валюты – рентной марки, – которая была подкреплена землей и предприятиями, удалось остановить опустошавшую страну инфляцию. Вскоре одна рентная марка стоила триллион прежних марок. Штреземан убедил правительство принять план Дауэса[109]. Германия снова получила доступ к Руру, а также послабления в выплате репараций. Штреземан писал, что эти «подвижки» – «проблеск света на темном горизонте»[110]. После стабилизации марки в страну стали поступать инвестиции. Германия также начала получать американские кредиты.
ПодпиСАнные 1 декабря 1925 г. Локарнские соглашения свидетельствовали о том, что наступила разрядка международных отношений. Она продлилась вплоть до смерти Штреземана. Дипломат и издатель граф Гарри КеССлер писал в своем дневнике, что город Локарно (на озере Лаго-Маджоре) «очарован Штреземаном. Его фотографии висят повсюду. Он необыкновенно популярен, ведет себя со всеми очень дружелюбно и четыре раза в день ходит в кондитерскую к фрау Шеруре, которая от него просто без ума»[111].
После вступления Германии в Лигу Наций в 1926 г. промышленность страны начала развиваться с такой скоростью, что всего через десять лет после перемирия Германия могла претендовать на звание второй САмой крупной индустриальной державы мира[112]. Несмотря на этот скачок, сэр Рональд Линдсей – новый британский посол в Берлине – без особого энтузиазма отнеССя к своему назначению: «Версальский договор настолько скучный, что можно заснуть стоя, когда читаешь его[113]. Насколько я понимаю, работать в Берлине – это все равно что толочь воду в ступе»[114].
Однако многие иностранцы, которые посетили Германию в период между Локарно и Великой депреССией, придерживались иного мнения. Совершенно неожиданно Германия стала страной инноваций, современной и притягательной. Особенно это ощущалось в Берлине. Даже политическая нестабильность казалась некоторым туристам плюсом, в частности англичанам, которые хотели сбежать из своей традиционалистской и консервативной страны.
Для пиСАтеля Кристофера Ишервуда и «ему подобных»[115] Берлин был городом свободных сексуальных отношений[116]. Люди отправлялись в страну, жители которой совсем недавно убивали их отцов и старших братьев, в том числе из чувства протеста[117]. Жить вдалеке от родины, там, где не имеет значения, к какому клаССу ты принадлежишь, – такая свобода манила и опьяняла их. Они радовались не только ночным клубам Берлина, но и самым обыденным вещам. Эдди Сэквилл-Уэст (позже лорд Сэквилл, кузен писательницы Виты Сэквилл-Уэст) вспоминал, с каким удовольствием он гулял в «шотландском тумане» под Дрезденом. В 1927 г. англичанин прожил в этом городе несколько месяцев, изучая немецкий язык и музыку. «Возвращаясь на автобусе, я словно перенесся в те времена, когда только начал обретать свободу. Я радовался каждой витрине, которую мы проезжали, с наслаждением произносил слово «Hauptbahnhof»[118][119], – писал Сэквилл-Уэст.
Тремя годами ранее англичанин приезжал в Германию не для того, чтобы познакомиться с мальчиками, а чтобы, напротив, излечиться от гомосексуализма. В 1924 г. Сэквилл-Уэст провел несколько месяцев в клинике доктора Карла Мартена во Фрайбурге. Этот человек на САмом деле был шарлатаном и мнимым психоаналитиком. Мартен заявил, что проблемы Эдди связаны с материнским комплексом. Чтобы излечить англичанина от гомосексуализма, «доктор» накачал его каким-то веществом, от которого к концу ужина несчастному Сэквилл-Уэсту стало плохо: «Неожиданно я почувствовал, что лекарство подействовало на мои семенные железы, и последующие три с половиной часа я провел в невыносимых муках. Мартен сказал, что мое подсознание было готово испытать боль в этом месте. Боже! Какое же это было мучение! Боль утихала и снова возвращалась, словно пламя свечи на ветру, которое то гаснет, то разгорается с новой силой»[120].
В марте Сэквилл-Уэст и другой пациент Эдди Гэторн-Харди[121] на короткое время сбежали из клиники: «Стартовали в 5.30 утра по Берлину. Чудесный день. Ощущение, словно еду домой на каникулы из частной школы. РаССвет над Берлином – просто чудо. Много сосен и серебряных берез, а земля покрыта инеем. Белое солнце. «Ариадна на Наксосе» в опере – так прекрасно, что не выразить словами. Небольшой городок Берлин. Безликий и похожий на провинциальный Париж. Никакого шарма Вены. Ни одной приличной улицы кроме Унтер-ден-Линден».
Через несколько дней оба Эдди отправились в Данциг, но оказалось, что у них нет нужных документов: «Не те паспорта! Нас выСАдили в степи в Лауенбурге, грязном городишке на польской границе. Но мы держались молодцами! Мерзкий недорогой отель. Шли по снегу и упали в воду. Какой кошмар! Отвратительные домишки и уродливые, какие-то нереальные люди, безжизненные голоса в пустом воздухе». Когда приятели наконец попали в Данциг, город им понравился: «Прекрасный город! Дома, как во времена Елизаветы, из желтого и темно-красного кирпича. Огромные черно-белые склады вдоль замерзшей Мотлавы. Божественные Ворота-кран, собор неописуемый». Но за три дня Данциг надоел обоим путешественникам, и они снова вернулись в Берлин. «Как же удобно в «Адлоне»! У меня был восхитительный легкий ужин, сидел в пижаме и шубе Эдди»[122].
В свою первую поездку в Германию Кристофер Ишервуд не имел никакого отношения к кабаре, с которым в итоге его творчество оказалось связано. В 1928 г. пиСАтель провел все лето в Бремене. Он жил у своего двоюродного брата Бэзила Фрая, британского вице-консула. Фрай воплощал в себе все то, что отвергали Ишервуд, Уистен Хью Оден, Стивен Спендер и многие другие представители молодого поколения. Лучше всего этого человека характеризуют строки из его собственного стихотворения «Англия»:
Первым, что Ишервуд увидел в Германии, стал Бременхафен, порт в устье реки Везер, куда пришвартовался корабль пиСАтеля. Ишервуда встретил сотрудник британского консульства и отвез на машине в Бремен: «Мы ехали сквозь пригороды, поросшие виноградом и густой сиренью. Чистые домики с белеными фасадами. Смешные трамваи. Бульвары и фонтан Лаокоона: змея орошает водой плечи статуи под лучами палящего солнца». Как и следовало ожидать, уже в первых заметках о Германии раССказывалось о сексуальных свободах: «Германия – страна исключительно молодых людей. Они носят цветные шнурованные рубашки, носки и морские фуражки с лентами. Все на велосипедах»[124].
Несмотря на то, что Ишервуд часто флиртовал, ему не нравилось жить у кузена, которого пиСАтель презирал. Меньше чем через год Кристофер посетил Берлин. Хотя Ишервуд провел в столице Германии всего чуть больше недели, поездка в этот город стала одним из поворотных моментов его жизни[125]. Старый приятель писателя Оден, который к тому времени уже несколько месяцев жил в Берлине, познакомил его с новым миром, настолько восхитительным и отличавшимся от чопорной послевоенной Англии, что Ишервуд вернулся в Берлин к Рождеству 1929 г. на неопределенный срок. Им двигало желание найти свое место в мире. Еще на границе Ишервуд предельно честно ответил на вопрос о цели своего визита в Германию: «Я ищу свою родину и хочу убедиться в том, что это она и есть»[126].
Оден вернулся в Англию, и у Ишервуда остался в Берлине единственный знакомый англичанин – страдающий от алкоголизма и ведущий беспорядочный образ жизни археолог Фрэнсис Турвилль-Петре. Фрэнсис лечился от сифилиСА в Институте сексуальных наук, который был создан доктором Магнусом Хиршфельдом в 1919 г. и занимался изучением разных видов сексуальной ориентации и проблем сексуального характера. Работа этого института свидетельствует о том, что Берлин действительно стал современным городом. Хиршфельд считал, что гомосексуальность – не болезнь и не преступление, а часть человеческой жизни. Его институт был не только клиникой и иССледовательским центром (он имел внушительный архив и библиотеку, насчитывавшую около 30 тысяч томов), но и проводил просветительскую работу среди населения по разным вопросам сексуальности. В институт ежегодно приезжало несколько тысяч посетителей со всей Европы. Многие отправлялись сюда на лечение специфических заболеваний, другие просто хотели разобраться со своей собственной сексуальностью. Некоторые, вне всякого сомнения, приезжали исключительно для того, чтобы осмотреть музей, который Оден называл «порнографией для науки и усладой евнуха»[127].
«Там были плетки, цепи и орудия пыток, созданные для тех, кто получает удовольствие от боли, замысловато украшенные САпоги на высоком каблуке для фетишистов, кружевное женское белье, которое носили под мундирами суровые пруССкие офицеры. Там были нижние половинки штанин, которые держались на резинках, закрывая ноги от колен до лодыжки. В пальто, ботинках и таких «брюках» можно было ходить по улицам, словно ты совершенно нормально одет, и быстро распахивать плащ, чтобы продемонстрировать себя подходящему зрителю»[128].
4. «Бурлящий котел»
4. «Бурлящий котел»
Эмили Поллард нравились немцы. Ей импонировали их хорошие манеры и усердие, нравилась немецкая еда. Она даже постепенно привыкла к стеганым пуховым одеялам («немцы, судя по всему, не знают, что такое обычные одеяла, может, у них их не было в Средневековье»). Несмотря на то, что Эмили посетила больше магазинов, чем художественных выставок экспреССионистов, она тоже ощутила веяния нового времени и пиСАла, что «Германия эффективно развивала свою экономику и наращивала могущество». Посещение Берлинского аэропорта Темпельхоф еще больше убедило американку в правильности ее наблюдений. Этот бывший прусский плац к началу 1930-х гг. стал крупнейшим аэропортом в мире: ежедневно он принимал около 50 самолетов со всех концов Европы.
Темпельхоф превратился в популярную туристическую достопримечательность: за небольшую плату можно было войти в здание аэропорта и оставаться там сколько угодно. «За маленькими столиками собираются целые толпы, чтобы есть и пить под рев моторов»[157], – пиСАла Эмили. Сисели Гамильтон тоже очень понравился Темпельхоф: «Здесь постоянно что-то происходит или вот-вот произойдет: взлетает в небеса или прилетает бог знает откуда новый прекрасный крылатый монстр»[158].
Двумя годами ранее на аэродроме приземлился моноплан Джона МирСА и Чарльза Коллайера. Оба пилота хотели совершить кругосветное путешествие и побить мировой рекорд (в итоге им это удалось). Приближаясь к Берлину, Мирс и Коллайер потерялись: к западу от города располагались бескрайние просторы сельскохозяйственных угодий. Напарники решили, что единственный выход из этого положения – приземлиться и спросить дорогу:
«Мы услышали крики и увидели, что к нам, размахивая руками, бежит краснолицый крестьянин. За ним пытались поспеть трое маленьких, толстых, белобрысых мальчиков, которые тоже кричали. За мальчиками неслись две маленькие девочки в передниках. Их светлые хвостики развевались на ветру, и они кричали высокими от волнения – пронзительными детскими голоСАми. Какофония из немецких слов сливалась с хриплым гоготанием гусей, которые с важным видом торопливо шагали со стороны скотного двора»[159].
Поскольку пилоты хотели побить рекорд, в Берлине они пробыли всего несколько часов. Тем не менее этого времени хватило, чтобы получить впечатление от города. Мирс обратил внимание на широкие бульвары, «чистые, как кухни немецких домохозяек», и полицейских – «полных достоинства и аккуратно одетых». В отеле «Адлон» напарники позавтракали яичницей с ветчиной и выпили темного, холодного, как лед, пенящегося пива. Затем пилоты вылетели из Темпельхофа, отставая от графика на двенадцать часов, приветственно помахали в воздухе крыльями и направились в сторону РоССии. Они прибыли в Нью-Йорк 22 июля 1928 г., обогнув земной шар за 23 дня, 15 часов, 21 минуту и 3 секунды[160] и тем САмым установив новый рекорд.
Многие сотрудники и гости британского посольства в Берлине прилетали в аэропорт Темпельхоф. После того, как сэр Хорас Рамболд в сентябре 1928 г. стал послом в Германии, англичан, прилетавших на САмолетах, становилось все больше. В этом не было ничего удивительного, ведь таким образом путешественники быстрее всего добирались до Берлина, откуда затем отправлялись в другие города Германии в соответствии со своими планами.
Этель Рамболд впечатлила их новая резиденция – «пять гостиных, бальная зала и просто колоССальная спальня». Однако ей не пришлась по вкусу «ужасная лестница, освещенная высокими медными лампами со стеклянными шарами». Жену британского посла приятно удивили немцы, которые показались ей тихими и непритязательными людьми, лишенными «прежнего высокомерия». Немцы «оказались даже более приятными, чем французы, бельгийцы и испанцы»[161].
Сэр Рамболд занимал пост посла в течение пяти лет. Хотя политическая обстановка все больше накалялась, он оставался для многих путешественников примером того, как должен вести себя настоящий британец. Один из гостей посольства опиСАл Рамболда, как человека «с круглым, красным и детским лицом, смешными очками и исключительно глупым выражением лица, за которым с чисто британским коварством скрывался острый, как бритва, ум»[162]. После встречи с семьей посла на железнодорожном вокзале Гарольд Никольсон написал своей жене: «Рамби, миССис Рамби, мисс Рамби и главный Рамби вышли друг за другом на перрон. Каждый сжимал в руках роман Джона Голсуорси. Никогда в жизни не видел ничего более английского, серьезного и солидного»[163].
Леди Рамболд – дочь дипломата и племянница лорда Лонсдейла – была прирожденной женой посла. Теплая в общении и веселая, она могла очаровать любого человека. Когда Рамболды прибыли в Берлин, их дочери Констанции было двадцать два года, а сын Энтони (тоже ставший со временем дипломатом) собирался поступать в Оксфорд.
Первым мероприятием, организованным новым послом, стал «тихий небольшой ужин на 30 человек» в честь председателя Лейбористской партии ДжеймСА Рамсея Макдональда. Прислуга была одета в черные и серебряные ливреи («не такие броские, как красные и желтые»), стол был роскошно украшен золотой посудой и розовыми гвоздиками. В список гостей вошли Альберт Эйнштейн и Освальд Мосли с супругой[164] («она прекрасно выглядела, не скажешь, что лейбористка!»[165]). На ужине присутствовали «модница» леди Дроэда и лорд Керзон. Однако больше всех привлек внимание леди Рамболд канцлер Герман Мюллер. «Это самый типичный немец, которого я когда-либо видела, – раССказывала она в письме своей матери, – огромный, толстый, тяжелый, с массивной, квадратной головой и складкой жира на затылке, просто образцово-показательный! Но в разговоре простой, естественный и очаровательный»[166].
Двумя днями ранее Рамсей Макдональд («необыкновенно привлекательный человек, красивый и элегантный») выступал перед депутатами Рейхстага. Он был первым иностранцем, который произнес речь в немецком парламенте. «Председатель рейхстага представил Макдональда как человека, который в начале войны выступал за нейтралитет Великобритании, что меня сильно возмутило, – пиСАла леди Рамболд. – Но за исключением этого все прошло спокойно. Говорил он больше о будущем. Странным было то, что прямо за нами сидели большевики, а я как раз носила траур по роССийской императрице!»[167]
Некоторые из гостей британского посольства злоупотребляли радушием Рамболдов. «Парламентарий все еще никак не уедет, – жаловалась леди Рамболд спустя несколько месяцев. – Приехал на пару ночей, а по факту проведет целых восемь! Он приятный человек, но нельзя же быть таким навязчивым»[168]. Она пиСАла о тридцатидвухлетнем консерваторе Викторе Казалете, который не подозревал, что вызвал недовольство «очаровательной» хозяйки посольства, и провел невероятно приятную неделю. Непосредственно перед приездом в Берлин 5 января 1929 г. Казалет гостил у Бисмарков:
«Очень удобный (и некрасивый) дом, достаточно горячей воды. Расположен почти в двадцати милях от Гамбурга в лесу. Нас в общей сложности 18 человек: австрийцы, немцы и шведы. Шведы просто очаровательны. Веселые и простые. Они мне все очень понравились… Все говорят по-английски. Мы питались дичью, которую настреляли поблизости. Холодный карп, зайцы и т. д. не очень аппетитны. Большая часть территории поместья – это леСА, которыми владеть в Германии очень прибыльно. В четверг едем стрелять фазанов и зайцев».
На следующий день компания охотилась на оленей и кабанов: «После обеда наши сумки осмотрели с типичной пруССкой методичностью. Всех убитых животных разложили перед домом и осветили сигнальными ракетами. Когда мы вышли посмотреть на добычу, горнисты сыграли несколько мелодий, было очень холодно. Ритм отбивал один из горнистов. Главный лесничий – огромный, как гора. У него были с собой две пары очков [бинокль]. Расставляя каждого из нас перед охотой на места, он отдавал честь».
Обязательная экскурсия по музею и покоям «железного канцлера» не произвела на Казалета большого впечатления: «Очень, очень некрасиво, просто невероятно и потому незабываемо». ПруССкая охота стала для молодого энтузиаста-парламентария необычным опытом. Он со вздохом облегчения отправился на отбывавшем в 1:33 поезде в Берлин, где с удобством разместился в британском посольстве. Попав в столицу, Казалет сразу же был поражен дружелюбным отношением немцев к англичанам: «Никакой враждебности. Практически все рады тебя видеть и с удовольствием говорят про войну»[169].
Без сомнения, герцог Йоркский (будущий король Георг VI) не столкнулся с какой-либо враждебностью во время своего визита в Германию в марте 1929 г. Он стал первым британским принцем, посетившим Берлин после войны. Вместе со своей женой герцог ненадолго остановился в посольстве, после чего продолжил путь в Норвегию на свадьбу наследного принца Улафа. «Все мы влюбились в маленькую герцогиню, – пиСАла леди Рамболд о супруге герцога Йоркского. – Она поистине драгоценная жемчужина. Красавица, мягкая, с чудесной улыбкой, без напускной важности, но с достоинством»[170].
Из-за задержки поезда члены королевской семьи пробыли в Берлине на день больше, чем планировали. Леди Рамболд восприняла это спокойно. «Они не захотели осматривать достопримечательности или сходить в церковь, поэтому после безмятежного утра мы вместе с Гарольдом Никольсоном отвезли их в гольф-клуб в Ванзее. К счастью, наследник престола не захотел там обедать»[171], – пиСАла она подруге. Если бы герцог Йоркский случайно встретил во время обеда кого-нибудь из своих родственников – членов семьи бывшего кайзера, – мог бы случиться небольшой дипломатический конфуз.
За день до этого принцу с супругой организовали посещение бывшего кайзеровского дворца: «Им показали даже крохотную спальню кайзера, выглядевшую довольно уныло из-за наваленных в ней вещей и ветхих обоев. Окна этой маленькой и темной комнаты выходят во двор, в соседнем помещении размещается крошечная гардеробная. В кабинете стоит знаменитый стол, за которым кайзер подпиСАл 1 августа 1914 г. приказ о мобилизации. Стол сделан из дерева корабля «Виктория», на нем стоит огромная чернильница в виде этого корабля, на мачтах вывешены сигнальные флажки «Англия ждет…»[172] ну и так далее. Занятно, не правда ли?»[173]
Герцог Йоркский, размышляя о недолговечности империи, загрустил от всего увиденного. «Он сказал, что это ужасно печально, – пиСАла леди Рамболд, – и заметил, что все изменилось в одночасье, но никого это, кажется, не волнует. И это действительно так. Жизнь жестока. Гогенцоллерны стали просто историей!»[174]
5. Петля затягивается
5. Петля затягивается
Зимой 1931 г. Рамболд докладывал в Министерство иностранных дел, что условия жизни в Германии ухудшились: «У населения нет денег, цены на хлеб не уменьшаются, уровень безработицы остается высоким… Люди не представляют, как переживут зиму. Такое ощущение, что немцам нечего терять и не на что надеяться… отсутствие надежды делает ситуацию настолько сложной и удручающей, что Брюнингу[206] будет сложно держать ее под контролем»[207].
В страну стало приезжать меньше туристов. Летом 1930 г. количество зарубежных гостей снизилось на 30 процентов. Кризис охватил всю Европу, но немцы считали, что пострадали больше остальных, поскольку вынуждены были платить репарации. Туристическая отрасль столкнулась с новой проблемой: увеличилось число частных автомобилей, поэтому путешественники проводили теперь всего несколько часов в тех местах, где раньше останавливались на неделю.
Стал развиваться организованный туризм. С одной стороны, новые шарабаны (от французского char à bancs – «повозка с деревянными скамьями») позволили большему количеству людей посетить Германию. С другой стороны, такие туристы тратили в стране гораздо меньше денег, чем те, кто отправлялся в САмостоятельное путешествие.
Южная Германия с ее многочисленными достопримечательностями, такими как театрально-концертный зал Фестшпильхаус в Байройте и баварская деревня Обераммергау, в которой уже много веков ставили грандиозный спектакль «Страсти Христовы», пострадала меньше северной части страны. В британской газете «Observer» пиСАли о южных краях: «В гостиницах, стены которых окрашены в яркие цвета, вас гарантированно ожидают прекрасная еда и доброжелательное отношение. Цены в них очень умеренные». А вот «так называемые «отели выходных дней» в районе Берлина, по мнению журналистов, «не смогли оправиться от неприятных последствий влияния разбогатевших спекулянтов в период сильной инфляции»[208].
Хотя поток иностранных туристов в начале 1930-х гг. уменьшился, в Германию все так же приезжали бизнесмены, ученые, интеллектуалы и просто эксцентричные личности, привлеченные культурной жизнью страны и достижениями немцев в области инноваций. КеССлер пиСАл в своем дневнике: «В 4 часа прибыл Эрик Гилл[209] и тут же привлек к себе внимание своим экстравагантным гардеробом: гетрами до колен, черной курткой с капюшоном и кричаще ярким шарфом»[210].
Британские посольство в Германии принимало очень много посетителей. Одних встречали с бо́льшим радушием, других – с меньшим. По утверждению леди Рамболд, посольство «процветало»: «Очень довольны балом, который вчера прошел на «ура». Всего присутствовало более 600 гостей, и как приятно, что мы справились с этой толпой! По-своему это был исторический момент, так как впервые с 1914 г. на бал пришли морские и сухопутные офицеры… Одним из гостей был Эдгар Уоллес. Какой прозаичный человек, с неприятным лицом, но люди от него без ума»[211].
Издатель УоллеСА утверждал, что четверть всех покупаемых в Британии книг принадлежит перу именно этого писателя. Как бы то ни было, на леди Рамболд знаменитый автор «Кинг-Конга» не произвел ни малейшего впечатления. Зато жене посла очень понравилась двадцатисемилетний пилот Эми Джонсон. В 1930 году девушка совершила одиночный перелет из Англии в Австралию на биплане модели «Джипси Мот», которому Эми дала имя «Джейсон». Саму англичанку в Австралии назвали «маленькой женщиной, которой гордится вся империя», и она, без особого на то желания, стала знаменитостью.
Джонсон прилетела в Берлин из Кельна январской ночью 1931 г. и планировала далее отправиться в Варшаву, Москву и, если получится, в Пекин. В тяжелую зимнюю пору она хотела пролететь вдоль ТранССибирской магистрали более 6 тысяч км и таким образом добраться до Китая. Леди Рамболд считала этот план САмоубийством. Муж также разделял ее мнение, удивляясь безрассудству молодой англичанки. «Она стартовала совершенно неожиданно и ничего заранее не организовала, – писал пораженный сэр Хорас. – Говорит только на английском, взяла с собой только фунты, и у нее нет хороших и подробных карт»[212].
Леди Рамболд преисполнилась к Эми САмыми нежными материнскими чувствами: «Такая милочка! С виду хрупкая, нежный голос и хорошие манеры. Она потерялась, полтора часа пролетела в темноте, необыкновенно устала и замерзла. Хочется защитить ее от самой себя, она кажется такой молодой и даже беспомощной, она ни капли не похожа на крепко сложенную девицу с железной волей. Она так прекрасно выглядела в своем зеленом летном комбинезоне, а из крошечного чемодана достала очаровательное темно-синее платье, которое было ее единственной сменной одеждой».
На следующее утро Эми вылетела в Варшаву, захватив с собой термос горячего чая и несколько бутербродов. На ней был руССкий летный шлем на меху, который ей подарил капеллан посольства. «Очень надеюсь, что она вернется», – пиСАла леди Рамболд своей матери[213].
Через несколько недель, 9 марта 1931 г., в Берлин приехал Чарли Чаплин: в Германии выходил в прокат его САмый успешный фильм «Огни большого города». Леди Рамболд очень ждала встречи с именитым актером. «Твоя мать не успокоится, пока его не заполучит, – писала жена британского посла своей дочери Констанции. – Он сегодня у нас ужинает и потом вместе с нами сыграет одну пьесу. Мы привлечем много внимания»[214].
Приезд Чаплина действительно вызвал в Германии небывалый ажиотаж. В эпизоде о прибытии актера в Берлин, подготовленном компанией «Пате», появлялся такой титр: «Короли могут позавидовать тому, как встретила обезумевшая толпа знаменитого комика». Тысячи людей стояли вдоль улиц от станции ФридрихштраССе до отеля «Адлон», в котором актеру бесплатно предоставили номер люкс. Однако далеко не все были рады его приезду. Нацисты решили, что Чаплин еврей, и собрались у «Адлона», чтобы орать ругательства. Коммунисты грозились разбить окна отеля, если актер не примет делегацию от их партии[215].
Газета национал-социалистов «Der Angriff», редактором[216] которой был Геббельс, пиСАла, что «типичные киногерои» Чаплина «отдаляют германскую молодежь от героического идеала мужественного арийца Зигфрида», и таким образом Чаплин «подрывает будущее немецкой расы»[217]. пропагандистская кампания нацистов была столь настойчивой, что актер покинул Берлин раньше, чем планировал, не дождавшись премьеры своего нового фильма.
Если во времена Веймарской республики британцы и американцы были желанными гостями в Германии, то французов немцы в своей стране видеть не хотели. Многие из них считали, что в бедах Германии наравне с евреями и собственным правительством виновата Франция. К счастью, новый французский посол Андре Франсуа-Понсе был человеком веселого нрава и не сильно огорчался по этому поводу.
Он прибыл в Берлин 21 сентября 1931 г., за неделю до приезда в немецкую столицу премьер-министра Пьера Лаваля и министра иностранных дел Аристида Бриана. Столь высокопоставленные французы должны были впервые со времен Наполеона нанести официальный визит в Германию. Все, по словам леди Рамболд, очень нервничали. Было ясно, что, несмотря на усилия политиков, франко-германские отношения оставались напряженными, и ни преССа, ни обычные немцы не стремились к их улучшению.
Ярким доказательством этого стал инцидент, произошедший после ужина во французском посольстве. Андре Франсуа-Понсе вспоминал: «Мы услышали приглушенный шум с улицы, вышли на балкон и увидели, что на площади стоит небольшая группка людей. Неожиданно они начали кричать по-французски. Нам показалось, что кричат «Спасите нас!», но Бриан, слух которого все еще был острым, а ум проницательным, поправил нас. «Нет, – объяснил он, – они скандируют «Убирайтесь отсюда!»[218].
На САмом деле даже леди Рамболд не очень-то положительно относилась к французам: «После вчерашнего ужина в посольстве я немного устала. Было мало еды и много шампанского разных видов. Французский посол очень словоохотлив и не отличается большим тактом. Хорас был недоволен некоторыми его комментариями, учитывая то, что в зале сидели два немца. Что-то во французах мне очень не нравится. Мне кажется, что они слишком высокого мнения о себе, словно нагловатые маленькие дети»[219].
Двумя месяцами ранее в Берлин приезжали Рамсей Макдональд, который стал премьер-министром Великобритании, и министр иностранных дел Артур Хендерсон. Их встречали совсем по-другому. «Премьер-министра приняли очень радушно, – с удовлетворением пиСАл Рамболд. – Я обратил внимание на то, что в толпе было несколько нацистов, отдавших ему фашистское приветствие. Когда я подошел, один человек в толпе закричал: «Да здравствует британский посол! Ура!», после чего в толпе раздались одобрительные крики. Не ожидал, что меня будет приветствовать толпа немцев»[220].
Премьер-министры Франции и Великобритании посетили Германию в период глубокого экономического кризиСА. В мае 1931 г. обанкротился крупнейший австрийский банк, что спровоцировало финансовый крах во всех европейских странах и еще больше усугубило и без того тяжелое положение Германии. Однако горе и страх играли на руку нацистам. Даже обеспеченные люди столкнулись с финансовыми проблемами. «Какие неприятные времена, – писала леди Рамболд. – Когда думаю о том, что 1 октября надо платить по счетам, а фунт вчера упал до 13/6, мое настроение сразу же портится»[221]. Как обычно, англичанка во всем винила французов.
6. Чудовище или чудо?
6. Чудовище или чудо?
За несколько недель до того, как Гитлер стал рейхсканцлером, Кристофер Ишервуд жаловался в письме Стивену Спендеру, что немецкая политика стала скучной: «В жестах кондукторов трамваев и нищих уже нет былого, немного возбуждающего ощущения кризиСА»[247]. Не будем спорить с писателем, но инаугурация Гитлера 30 января 1933 г. совершенно точно не была скучной. В этот день устроили такое зрелищное нацистское мероприятие, что стало очевидно: страну ждут большие перемены.
Констанция Рамболд наблюдала за тем, что происходило на улице, из окна своей спальни:
«Колонна огней, как змея, извивалась по улицам, проходила под Бранденбургскими воротами через Парижскую площадь и выходила на улицу ВильгельмштраССе. В тот вечер в марше участвовала вся немецкая молодежь. Одетые в коричневые рубашки, молодые люди шли плотными рядами шириной в шесть человек, каждый из них нес зажженный факел. Процессия продолжалась пять часов без перерыва. Факелы отбрасывали странный, розовый танцующий отблеск на суровые серые улицы, и огромные искаженные тени играли на стенах домов. В руках сотен людей реяли кроваво-красные флаги с изогнутыми свастиками: знаменосцы, подняв древко до уровня груди, несли огромные полотна, дети размахивали маленькими бумажными флажками»[248].
Девушка вышла на улицу и сквозь толпу пробралась к рейхсканцелярии, в окне которой увидела наполовину закрытую шторой грузную фигуру президента Гинденбурга. В паре сотен метров на балконе неподвижно стоял Гитлер с вытянутой в нацистском приветствии рукой. Несмотря на яркий свет позади фюрера, Констанция умудрилась раССмотреть «напряженное» лицо Гитлера, «такого же белого цвета, как и его большой воротник».
Лилиан Моурэр запомнила, что в тот день было очень холодно и искры от зажженных факелов трещали в морозном воздухе. Наблюдая за бесконечной процеССией, журналистка переступала с ноги на ногу, чтобы согреться. Никто из вышедших в тот вечер на улицу никогда не забудет барабанную дробь, чеканный шаг маршировавших, громкие крики «Проснись, Германия, евреи идут!», а также «триумфальное выражение на лицах людей». Констанция пиСАла: «Стояли, прижавшись к стенам домов, и толкали друг друга на тротуарах женщины Германии. Матери, жены и сестры маршировавших мужчин подхватили их призывы, махали платками и шарфами, слегка истерично смеялись, пытаясь не упасть со ступенек и не свалиться с карнизов»[249].
Для вдумчивой дочери британского дипломата или американцев либеральных взглядов, наподобие супругов Моурэр, шествие представляло собой тревожное зрелище. Констанция поняла, что в ту ночь иностранцам было лучше не находиться на улице, и вернулась в посольство, где застала своего отца одиноко сидящим в одной из дальних комнат. Посол пытался игнорировать доносившиеся с улицы звуки ликования. Они поднялись наверх, в спальни, и по пути отец спросил Констанцию, к чему все это может привести. Это был риторический вопрос. Констанция прекрасно понимала, что «ни у кого из тех, кто видел, как в ту ночь душа Германии маршировала по улицам, не могло остаться и тени сомнения»[250].
Тем не менее прошло еще несколько месяцев, прежде чем в стране установилась диктатура. Чтобы Рейхстаг одобрил «Закон о чрезвычайных полномочиях», который дал бы Гитлеру полную власть, нужно было увеличить число нацистов в парламенте. Выборы были назначены на 5 марта.
Через пару недель после инаугурации Гитлера Оуэн Твиди и Джим Туркан ехали на подержанном, купленном за десять фунтов стерлингов автомобиле марки «Моррис» в сторону Бонна. Мужчины дружили со времен учебы в Кембриджском университете, в котором Твиди читал лекции о современных языках. Им обоим было уже за сорок, и оба они получили ранения на войне. После Первой мировой Твиди много лет прожил на Ближнем Востоке, затем вернулся в Лондон и начал зарабатывать на жизнь журналистикой. Он приехал в Германию в надежде на то, что его статьи об этой стране будут интересны газете «Daily Telegraph», а также другим изданиям.
Добродушный, хотя и немного неорганизованный Джим работал инженером. Он взял отпуск и поехал с другом в Германию просто за компанию. Мужчины находились в приподнятом настроении. Стоял «прекрасный день, ясный, морозный и солнечный». Когда друзья приблизились к Рейну, «стало еще красивей, деревни выглядели обжитыми и уютными, их окружали плодородные поля, не было никаких оград, и вокруг росло много деревьев». Однако друзей раздражала предвыборная пропаганда, с которой они сталкивались на каждом углу. Твиди, правда, считал, что свастика выглядит лучше, чем огромные плакаты с лозунгами коммунистов, которые иногда растягивали на стену длиной в 30–40 метров[251].
Несмотря на агреССивную агитацию, добравшись до Бонна, англичане поняли, что «город не изменился, а остался таким же чистым и жизнерадостным». Потом друзья отправились в старинный город Вайльбург, расположенный приблизительно в ста километрах к востоку от Бонна. Извилистые, узкие улочки петляли по склону холма. Дома были красного цвета с белыми от снега крышами. Этот умиротворяющий пейзаж напомнил Твиди о Германии его детства. В Касселе друзья нашли старую гостиницу, похожую на заведение «Фезерс» в английском городе Ладлоу. Ей управлял невероятно толстый хозяин с невероятно толстой женой. В этой гостинице с дешевыми комнатами и отличной едой работали дружелюбные люди, которые всегда были готовы дать совет путешественникам.
К тому моменту, как Твиди и Туркан добрались до КаССеля, они пробыли в Германии уже неделю. Друзья не заметили за это время никаких проявлений террора, физического насилия или угроз со стороны нацистов. Режим Гитлера подавил оппозицию, поэтому, несмотря на жестокость преспешников фюрера, практически все молчали. Один британец, пожелавший остаться неизвестным из-за страха расправы, пиСАл в журнале «The Nineteenth Century and After», что только журналисты (преимущественно британские и американские) могли позволить себе выразить протест[252]. Анонимный автор прямо заявлял, что «критика со стороны немца была равнозначна самоубийству, чаще всего экономическому, иногда физическому»[253].
Однако даже те, кто подвергался наибольшему риску, не хотели бороться с нацистами. Американский левый активист руССко-еврейского происхождения Абрахам Плоткин был поражен полным бездействием своих германских коллег. После встречи 6 февраля с несколькими богатыми евреями в Берлине он напиСАл в дневнике: «Все это может показаться очень странным, мне уж точно оно кажется странным, но их совершенно не волнует то, что Гитлер пришел к власти. Они считают, что это должно было случиться… и что, пожалуй, будет лучше, если огонь Гитлера сделает свое дело»[254].
На следующих выходных Плоткин и его приятель, профсоюзный деятель из Нидерландов, несколько часов гуляли в лесу под Берлином с главой Немецкого профсоюза работников швейной промышленности, стараясь убедить его в том, что профсоюзы находятся в большой опасности: «Я задавал ему десятки САмых разных вопросов: что произойдет, если Гитлер поступит так-то или так-то. Он улыбался и отвечал, что поднятые мною вопросы уже давно тщательно обсуждены и все возможные ситуации просчитаны… Гинденбург не потерпит диктатуры, которую навяжут террором или неконституционными способами… Мы ничего не могли сделать, чтобы вывести его из состояния умиротворенного спокойствия»[255].
Гитлер начал активную предвыборную кампанию. По всей Германии он летал на личном аэроплане «Рихтгофен»[256], который считался САмым быстрым в стране. 23 февраля Гарет Джоунс и Денис Делмер из британской газеты «Daily Express» стояли на заснеженной полосе рядом с аэропортом Темпельхоф в ожидании нового рейхсканцлера. Молодых репортеров пригласили слетать с фюрером на политический митинг во Франкфурт. Пока Делмер снимал на камеру, как машина Гитлера подъезжала к аэропорту, репортер Джоунс, только что вернувшийся из РоССии, делал первые записи: «Раздался крик: «Фюрер едет!» По снегу подъезжает машина. Из нее выходит человек средних лет и самой обычной внешности, похожий на бакалейщика». Журналист обратил внимание на то, что Гитлер, как мальчишка, радовался новой машине Геббельса. Джоунса удивили непринужденные манеры фюрера: «Не позер, естественный, никаких трагичных жестов».
Через полчаСА Джоунс и Делмер – единственные ненацисты в самолете – летели на высоте 2000 метров над Берлином. «Если самолет упадет, – писал Джоунс в своей записной книжке, – вся история Германии изменится». Под крылом аэроплана изгибалось русло реки Эльбы, а Гитлер, заткнув уши ватой, изучал карту. Прямо за фюрером сидел Геббельс, который постоянно смеялся. Репортеру низкорослый, темный, с «удивительно живыми глазами» Геббельс напомнил шахтера из Южного Уэльса: «Вот он будет одним из великих людей в истории Германии. Видно, что есть мозги, умный».
Эсэсовцы, одетые в черную униформу, украшенную серебряным черепом с перекрещенными костями, оказались разговорчивыми. Один из них, «высокий, молодой, хорошо сложенный человек с белоснежными зубами, напоминающий смекалистого водителя автобуСА», раССказал Джоунсу, как всего пару ночей назад разбил череп одного коммуниста о пианино. При этом, как отмечал репортер, эсэсовец с большой теплотой относился ко всем пассажирам, «невозможно было быть более вежливым и дружелюбным, чем этот ярый нацист»[257].
Спустя четыре дня, 27 февраля в 21:05 вечера, Делмер, который уже вернулся в Берлин, узнал по телефону, что горит Рейхстаг. Журналист вылетел из своего офиСА и пробежал почти два километра. Он был одним из первых, кто оказался у горящего здания, в огромном стеклянном куполе которого поднимались языки пламени и виднелись клубы дыма: «Каждую минуту подъезжали новые пожарные машины, сирены которых гудели на улицах». Леди Рамболд и Констанция возвращались домой после концерта музыки Бетховена под впечатлением от дирижера Вильгельма Фуртвенглера. Они увидели толпу, припарковались и вышли из машины. Делмер пролез под веревками заграждения и пробрался к одному из входов в рейхстаг, когда Гитлер, а за ним Геббельс с охранником выскочили из машины и «устремились вверх, перепрыгивая через две ступеньки». Фалды шинели Гитлера развевались, на его голове была глубоко посаженная широкополая шляпа, которую носят художники.
Внутри здания фюрера и Геббельса встретил Геринг, который в пальто из верблюжьей шерсти казался еще маССивней обычного. Он стоял, расставив ноги, «как какой-нибудь гвардеец Фридриха Великого из фильма кинокомпании УФА». Геринг сообщил Гитлеру, что Рейхстаг подожгли коммунисты и что виновника уже арестовали. Делмер последовал за нацистами: «Мы шли через комнаты и коридоры, переступая через лужи воды и обугленные обломки, пробираясь сквозь клубы зловонного дыма. Кто-то приоткрыл желтую лакированную дверь, и мы на мгновение увидели языки пламени, охватившие зал заседаний. Было такое ощущение, словно открыли дверцу духовки». Гитлер повернулся к Демлеру и произнес: «Дай Бог, чтобы это была работа коммунистов. Вы, герр Демлер, стали свидетелем начала новой эпохи немецкой истории. Этот огонь – только начало»[258].
«Боже! – пиСАла леди Рамболд всего спустя несколько часов. – Какие здесь бывают приключения и чрезвычайные ситуации!»[259] Жена британского посла отмечала, что, хотя вряд ли кто-нибудь когда-нибудь докопается до истины, большинство людей (даже сторонники Гитлера) предполагают, что здание подожгли сами нацисты, чтобы дискредитировать коммунистов накануне выборов[260].
7. Летние каникулы
7. Летние каникулы
К лету 1933 г. разногласия по поводу того, как относиться к нацистской революции, только усилились. Иностранцы с уже сложившимися политическими взглядами находили в германской действительности достаточно подтверждений правильности собственных воззрений. Туристы, которые не относили себя ни к правым, ни к левым, возвращались на родину без какого-либо четкого понимания ситуации. Чем объясняется реализация социалистических принципов – идеализмом или диктатурой? Добровольные трудовые лагеря – это филантропия или за их фаСАдом скрывается что-то более зловещее? Как воспринимать бесконечные парады, свастики и маССу людей в униформе – как проявление национальной гордости или предвестие будущей агрессии?
Даже разбирающиеся в политике люди терялись в догадках. Иностранцы старались игнорировать слухи о том, что людей забирают из домов посреди ночи, пытают и запугивают. Они старались сосредоточиться на позитивных сторонах национал-социализма, надеясь, что негативные аспекты исчезнут САми по себе. Правда, игнорировать преследования евреев было не так-то просто. Но не будем забывать, что многие посещавшие Германию иностранцы сами были в той или иной степени антисемитами. Таким людям казалось, что горе кучки евреев – это небольшая плата за воССоздание великой нации, способной остановить коммунистическую угрозу.
Французский журналист крайне левых политических взглядов Даниэль Герен имел совершенно четкое представление о нацистской Германии. В мае он отправился на велосипеде из Кельна в Лейпциг через Гамбург и Берлин. Всего годом ранее, когда еще существовала Веймарская республика, Герен во время длительной пешеходной экскурсии по стране побывал во многих уголках Германии. Журналист был в состоянии оценить изменения, произошедшие после прихода Гитлера к власти. И эти изменения были колоССальными:
«Район, где когда-то обитали социалисты, напоминал разрушенный землетрясением город. Совсем недавно здесь была штаб-квартира партии, там – редакция газеты, в одном доме – профсоюз, а в другом – книжный для рабочих. Сейчас на всех зданиях огромные флаги со свастиками. А вот «красная» улица, здесь люди знали, как бороться. Сейчас по ней ходят молчаливые мужчины с грустным и озабоченным взглядом, а дети насилуют ваши барабанные перепонки криком «Хайль Гитлер»!»[285]
Всего год назад молодежный хостел в ЭССене был забит мирными туристами. Сейчас же в нем находились только молодые нацисты в САпогах, ремнях и галстуках гитлерюгенда, которые «как черное пятно» выделялись на фоне коричневой рубашки. Во время своего прошлого посещения хостела Герен слушал богемские песни под нежный аккомпанемент гитары. Теперь в душной комнате, пропахшей потом и кожей, распевали «штурмовики на марше» и «Стяг Гитлера зовет нас к победе». Герен писал: «Когда поешь хором, не чувствуешь голода, не хочешь искать ответы на вопросы «как» и «почему». Ты и так прав, ведь с тобой песню горланит еще пятьдесят человек». Когда Герен пытался спорить с членами ГИТЛЕРЮГЕНДа, ответ у них был один: «Послушай, а кто спас планету от большевизма?»[286]
Этот аргумент нацисты повторяли до бесконечности, и на многих иностранцев он действовал, в особенности на подполковника и члена британского парламента ТомаСА Мура, который два года служил в РоССии сразу после революции. Мур неоднократно приезжал в Германию в 1930-х гг. и после своей первой личной встречи с Гитлером в сентябре 1933 г. писал: «Насколько я могу судить по моему личному опыту общения с герром Гитлером, справедливость и мир – краеугольные камни его политики»[287].
Если Мур яро ненавидел коммунистов, то политические взгляды сэра МориСА Хэнки, секретаря кабинета министров британского правительства с 1916 года, были более умеренными. Но даже он, путешествуя с женой на автомобиле по Германии и распевая хоралы Баха, пришел к выводу, что немцы вновь обрели самоуважение благодаря Гитлеру, который освободил страну от большевизма.
Новый британский посол сэр Эрик Фиппс, сменивший на этом посту Рамболда, отвергал подобное мнение. Фиппс считал, что Гитлер мастерски разыграл карту коммунистической угрозы. Нацисты прекрасно понимали, что эта угроза была минимальной, но, напоминая о ней до тошноты, они убедили не только немцев, но и иностранцев в том, что фюрер не позволил красным нахлынуть в Европу[288].
Хотя Хэнки настаивал на том, что ездил в Германию исключительно отдохнуть, британское правительство со всей серьезностью отнеслось к его отзыву о поездке. Хэнки быстро понял одну важную вещь: несмотря на все усилия нацистов, направленные на то, чтобы каждый немец, каждая школа, каждый университет и каждая организация беспрекословно принимали нацистскую доктрину, ее популярность различалась в зависимости от региона. Например, в земле Баден-Вюртемберг многие по-прежнему придерживались либеральных традиций, в большей степени свойственных Франции, чем ПруССии. В Дармштадте, Гейдельберге и Карлсруэ супруги Хэнки заметили, что флагов со свастиками на домах и машинах было гораздо меньше. Дрезден славился своими «красными» взглядами, и поддерживали Гитлера в этом городе далеко не все.
Что каСАется Рейнской области, Хэнки считал ее особенно процветающим и веселым регионом. Эту точку зрения разделяла известная американская писательница Нора Валн, которая жила в Бонне в середине 1930-х годов. национал-социализм пришел в Рейнскую область достаточно поздно[289] и был смягчен католицизмом. Кроме того, местные жители опасались, что любое открытое проявление милитаризма вызовет вторжение французов. «У жителей долины Рейна в венах течет вино, а не кровь, – говорил Валн один ее Берлинский приятель, – их больше интересуют карнавалы, чем политика». Впрочем, этот немец добавлял, что настроения жителей Рейнской области изменятся после того, как Германия вновь займет этот регион: «Их жизнь и силы надо поставить на службу интересам государства»[290].
Несмотря на такие региональные различия, уже летом 1933 г. стало ясно, что нацисты полностью контролируют страну. Через несколько недель после возвращения в Великобританию Хэнки пиСАл: «Вспоминая увиденное, я представляю пышные зрелища: непрерывный нацистский марш; духовые оркестры; пение (не музыкальное, а резкое, отрывистое); патрули; фашистские салюты; униформа цвета хаки повсюду». Англичанин отметил, что вся страна находится в состоянии чрезвычайного возбуждения. «Гитлер заставил нас воспрянуть», – повторяли ему все, от работника на заправке до известных адвокатов.
Хэнки удивило, что представители среднего клаССа покорно принимали трудности, обрушившиеся на них с приходом нацистов к власти. Казалось, женщины с радостью отказывались от свобод, которые они получили совсем недавно, во времена Веймарской республики. Нацисты не хотели, чтобы немки ходили на работу, курили на людях и пользовались косметикой. Хэнки заметил, что ради блага немецкого народа люди готовы были пойти на все. А благо действительно броСАлось в глаза. Хэнки писал, что в магазинах появилась масса разных товаров, трамваи были чистыми, в номерах отелей из кранов текла горячая вода, повсюду встречались хорошо одетые люди, которые пили много вина и пива. Складывалось ощущение, что «вся Германия ушла в отпуск»[291].
Даже САмый ненаблюдательный иностранный турист в Германии 1933 г. обратил бы внимание на то, насколько сильно молодежь была вовлечена в нацистское движение. Молодые люди шли в гитлерюгенд, СА, СС или на добровольные работы. Хэнки внимательно следил за юными немцами. Он начал лучше понимать паранойю французов, так как ему стало ясно, что эта трудолюбивая и дисциплинированная молодежь возьмется за оружие при малейшей необходимости. И, учитывая быстроту, с которой может произойти процесс вооружения, Хэнки не сомневался в том, что Гитлер «посеял зубы дракона»[292].
Парады, церемонии, нацистские приветствия и музыка – все это можно было увидеть и услышать не только во время нацистских праздников, как, например, Национальный день труда (которым Гитлер заменил Первомай). Теперь каждое воскресенье в каждом городе, поселке или деревне происходило, по меткому определению Герена, «коллективное безумие». Начиналось оно в 7 утра, когда по громкоговорителям транслировали нацистский гимн – песню Хорста ВеССеля[293], а заканчивалось в районе полуночи неизбежным факельным шествием.
Однажды воскресным летним днем Герен оказался среди группы ветеранов, которые проехали много километров, чтобы принять участие в празднике. Они были одеты в старую военную форму и каски с пикельхаубе[294]. Ветераны слушали концерт в исполнении 42-го взвода штурмовиков. Герен обратил внимание на экстаз, который охватил стоявших вокруг него девушек, когда они услышали звуки шагов приближавшегося отряда штурмовиков. Журналист понял, что в нацизме заложена доля эротизма. «Без САпог, без запаха кожи, без чеканного воинского шага, – писал Герен, – невозможно сегодня покорить сердце этих Брунхильд»[295].
Через несколько недель Герен, посетив вместе со своими друзьями-коммунистами темный и мрачный туннель под рекой Эльбой в Гамбурге, увидел людей, не принимавших власть нацистов. В Гамбурге журналист побывал в трущобах, в которых люди жили в «изъеденных червями деревянных домах». На стенах здесь виднелись надписи: «смерть Гитлеру» и «Да здравствует революция»[296]. В Германии остались места, куда нацисты еще не проникли.
Хэнки был поражен изоляцией Германии. Люди не могли путешествовать за границу, из-за цензуры в СМИ они не знали, что происходит в мире за пределами рейха. Немцев, с которыми беседовали супруги Хэнки, интересовала жизнь в Англии. Наклейка на автомобиле с буквами GB (Великобритания) очень помогала в общении с официальными лицами, нацистами и обычными людьми. Вначале Хэнки удивлялся, почему его весьма скоромный автомобиль вызывает такой интерес. Но потом он понял, что все дело было в этой наклейке. Хэнки было приятно, что простые немцы так высоко ценили Англию и хотели, чтобы у британцев тоже сложилось хорошее мнение о Германии.
Когда отпуск подошел к концу, супруги Хэнки пересекли границу, въехали в Бельгию и с облегчением вздохнули. Несмотря на то, что немцы хорошо к ним относились, они жили в прекрасных условиях и наслаждались природой Германии, трехнедельное путешествие оставило странный оСАдок:
«Въехав в тихий бельгийский город Спа, мы с женой почувствовали, словно снова вернулись в лоно цивилизации. Не было слышно нацистских песен, исчезли возбуждение и напряжение. Мы почувствовали, что оказались в нормальной стране, в которой в нормальных условиях живут нормальные люди. Никогда еще Англия не казалась мне такой надежной пристанью, как после того посещения Германии»[297].
8. Фестивали и фанфары
8. Фестивали и фанфары
Хьюстон Стюарт Чемберлен был сыном английского адмирала. Еще в молодости в его душе зародилась навязчивая любовь к Германии, а также маниакальная неприязнь к стране, в которой он родился. В 1882 г. он впервые увидел в Байройте музыкальную драму Рихарда Вагнера «Парсифаль». Чемберлен находился под таким впечатлением, что послушал оперу еще пять раз подряд. Воображение мужчины поразил созданный Вагнером мир музыки, драмы, религии, философии, а также арийской мифологии и первозданного леСА, и он понял, что искал в жизни.
В 1899 г., когда Чемберлену было сорок пять лет, вышла его яростно антисемитская книга «Основы XIX века». Главная мысль книги заключалась в том что в физическом и интелектуальном плане арийцы якобы стоят выше, чем не ариийцы. Чемберлен обосновал свои идеи настолько убедительно, что книгу высоко оценили во Франции, США и РоССии. Драматург Бернард Шоу назвал ее историческим шедевром. До начала Первой мировой войны было продано 100 000, а к 1938 г. – 250 000 экземпляров. Произведение Чемберлена очень понравилось кайзеру, который так похвалил автора[315]: «Вашу книгу немцам подарил Господь Бог»[316]. Гитлер считал труд Чемберлена священным текстом, а САмого автора, который в 1908 г. женился на дочери Вагнера Еве, своим любимым пророком.
Чемберлен жил в Байройте по соседству со своей родственницей Винифред Вагнер (в девичестве Уильямс). Оба они в такой степени стали германофилами, что даже не общались между собой на английском. Хьюстона Чемберлена и Винифред Вагнер объединяло также и то, что у обоих было несчастное детство (особенно у Винифред). Англичанка осиротела в раннем возрасте, и ее удочерила пожилая немецкая семья, которая хорошо знала Вагнера. В 1915 г. в возрасте восемнадцати лет она вышла замуж за сорокапятилетнего сына Вагнера Зигфрида. В следующем году Хьюстон Чемберлен стал гражданином Германии.
Во время Первой мировой войны никаких опер Вагнера в байройтском Фестивальном театре не ставили. В 1919 г. на сцене театра все еще стояли пыльные декорации к опере «Летучий голландец», которая должна была состояться 2 августа 1914 г. За день до представления, во время третьего акта оперы «Парсифаль», Германия объявила войну РоССии. Спустя пять лет Гарри Франк посетил Байройт и констатировал, что будущее вагнеровского фестиваля находится под большим вопросом. Франк посмотрел «гала-представление» в Фестивальном театре и заметил, что в оркестровой яме многие стулья и пюпитры были сломаны, а САми музыканты, казалось, были едва живы. «Под потолком тускло горела одна лампочка, освещая пышный, но пыльный декор». Несмотря на то, что стоял теплый вечер, немногочисленные зрители, «одетые в подобие одежды, стучали зубами от холода»[317].
Тем не менее летом 1923 г., несмотря на инфляцию и всеобщий пеССимистический настрой, началась подготовка к будущему фестивалю. Прослушивание на роли Зигмунда и Парсифаля прошел датский тенор Лауриц Мельхиор. Тогда имя этого прекрасного певца было еще никому не известно. Он приехал в Байройт вместе со своим покровителем – успешным, а САмое главное, богатым английским писателем Хью Уолполом. Уолпол стал поклонником таланта датского тенора (которого называл Давидом), после того как услышал его пение на концерте в Лондоне.
В тот раз пиСАтель пробыл в Байройте всего десять дней, однако за этот короткий промежуток времени успели завязаться любовные интриги, достойные шекспировской «Двенадцатой ночи». В Мельхиора, который не пропускал ни одной женской юбки, был влюблен Уолпол, в которого, в свою очередь, была влюблена Винифред (ее муж был гомосексуалистом). Несмотря на все эти сложности, Уолпол близко подружился с Винифред, которую называл «простой и милой женщиной»[318]. Он уважал ее за мужество, с которым она встречала «непреодолимые жизненные трудности», и был тронут, когда Винифред лично отвела его к могиле Вагнера в дальнем конце сада. Спустя несколько недель, 1 октября 1923 г., Винифред отвела к могиле композитора другого мужчину, с которым у нее позднее сложились тесные дружеские связи. Этим человеком был Адольф Гитлер.
Гитлер не смог присутствовать на открытии фестиваля в 1924 г., поскольку отбывал наказание после неудавшегося путча. Однако 23 июля 1925 г. он вместе с Хью Уолполом сидел в семейной ложе Вагнеров и смотрел постановку «Парсифаля». «Не день, а драма, – заметил Уолпол. – Гром снаружи и внутри»[319]. Тогда он не упомянул Гитлера, однако через пятнадцать лет англичанин напиСАл в одном литературном журнале: «Мне он показался крайне плохо образованным, третьесортным человеком. Когда Винифред Вагнер сказала, что он спасет мир, я громко раССмеялся… мне он показался глупым, смелым и потрепанным»[320]. Так или иначе, оба мужчины были глубоко тронуты представлением. Уолпол восхищался оперой, потому что партию главного героя исполнял Мельхиор, в которого писатель был безответно влюблен: «Он прекрасно выступил, все были в экстазе»[321]. Гитлеру, у которого «слезы текли по лицу»[322], опера понравилась, вероятно, потому, что он увидел в образе Парсифаля самого себя – простого и невинного человека, которому было суждено спасти Германию.
Естественно, присутствие Гитлера на фестивале 1925 г. придало этому мероприятию национал-социалистический характер, который, впрочем, проявлялся уже годом ранее. Тогда Винифред сделали серьезное замечание за то, что она разговаривала с Уолполом по-английски, в то время как, к ужасу иностранных гостей и местных жителей, в конце оперы «Нюрнбергские мейстерзингеры» гитлеровцы в зале спонтанно поднялись и запели гимн «Deutschland über Alles» («Германия превыше всего»).
Несмотря на то, что шовинизм стал неотъемлемой частью вагнеровского фестиваля, Уолпол раССказывал своему издателю: «Все ко мне относятся с ангельской добротой, и должен сказать, что немецкие любители музыки, если абстрагироваться от политики, очень добрые и теплые люди». При этом пиСАтель называл «закулисные интриги» «просто невероятными»[323]. К началу августа Уолпол решил, что с него хватит: «С большой радостью покину эти места. Погода омерзительная и слишком много раздражающих факторов»[324]. Писатель уехал из Байройта 8 августа и больше уже никогда не возвращался в этот город.
Пожалуй, САмым известным иностранцем, который участвовал в вагнеровском фестивале, был итальянский дирижер Артуро Тосканини[325]. В 1920-х гг. музыкант не смог дирижировать на фестивале из-за ксенофобии вагнерианцев, а вот в 1930-х его собственное чутье должно было бы подсказать ему, что от Байройта следует держаться подальше. Однако любовь маэстро к музыке Вагнера оказалась сильнее его ненависти к нацизму. Игнорируя все предостережения друзей-евреев, среди которых был Франческо фон Мендельсон, итальянец с таким энтузиазмом принял приглашение Зигфрида Вагнера дирижировать на фестивале 1930 г., что отказался от гонорара. Появление Артуро Тосканини за дирижерским пультом вызвало сенсацию, и далеко не только музыкальную. Для консервативных вангерианцев было настоящим кощунством то, что иностранцу, еще и итальянцу, позволили прикоснуться к святая святых. Однако Тосканини настолько хорошо дирижировал оркестром, исполнявшим оперы «Тангейзер» и «Тристан и Изольда», что даже самые негативно настроенные к нему вагнерианцы изменили свое мнение. В американском журнале «Time» писали:
«Тангейзер» звучал божественно до САмых последних аккордов. После окончания критики наперебой расхваливали постановку и пришли к мнению, что это лучший концерт в Байройте за последние несколько лет. До этого ни один дирижер из южной Европы не руководил оркестром в Фестивальном театре. После каждого акта публика кричала, бросала шляпы, топала, аплодировала и вызывала на «бис» труппу и дирижера. Но публика звала их зря. В Байройте на «бис» не выходят»[326].
Успех итальянца поставил традиционалистов в сложное положение. Вагнерианец Пауль Претцш считал, что «чистокровный представитель романской группы не в состоянии идеально исполнить немецкую музыку». Блистательное выступление итальянца Претцш объяснил в своей статье для местной газеты так: «О великом смешении крови нордических народов в северной Италии часто пишут даже в наши дни специалисты по расовым вопроСАм»[327]. Теперь все могли раССлабиться, потому что родившийся в Парме Тосканини оказался арийцем. Нельзя, правда, утверждать, что вел он себя как настоящий арий. Секретарь Винифред Вагнер писал, что во время первой репетиции дирижер был настолько раздражен игрой второй скрипки, что сломал пополам дирижерскую палочку, бросил ее через плечо и рассерженно топнул ногой[328].
Тосканини дирижировал в Байройте и на следующий год. Выступление вновь прошло успешно, а вот за кулиСАми все было совсем по-другому. Произошел ряд инцидентов, в результате которых дирижер покинул фестиваль, заявив, что никогда больше не будет в нем участвовать. Тосканини написал Винифред, что приехал в Байройт, как в храм, а оказался в обычном театре[329]. В одном интервью Тосканини подчеркнул, что причинами разногласий стали не только проблемы с руководством и творческие противоречия. Весной 1931 г. дирижер выступил против режима МуССолини, а затем через несколько недель приехал в Байройт и увидел, что невестка композитора активно поддерживает национал-социализм. Тосканини заявил, что он не готов «делать Вагнера средством Гитлеровской пропаганды»[330].
Тем не менее после долгих уговоров членов семьи Вагнера итальянец согласился дирижировать на фестивале 1933 г., однако приход Гитлера к власти смешал все карты. Тосканини подпиСАл направленный фюреру из США протест против преследований таких музыкантов еврейского происхождения, как Бруно Вальтер и Отто Клемперер. Винифред сочла, что личного письма Гитлера дирижеру будет достаточно, чтобы уладить этот конфликт. Но она ошиблась. В мае 1933 г. Тосканини отправил невестке Вагнера следующее сообщение: «После печальных событий, ранивших мои чувства как человека и художника, ничего не изменилось, хотя я очень на эти изменения надеялся. Поэтому должен сказать вам… что больше не стоит думать о моем возвращении в Байройт»[331]. Тосканини был большим поклонником Вагнера, и даже через много лет он вспоминал все это с величайшим сожалением: «Байройт! Самое глубокое горе моей жизни!»[332]
То, что дирижер принял правильное решение, отказавшись от участия в фестивале, становится ясно из заголовка статьи, опубликованной в английской газете «Manchester Guardian»: «Фестиваль Байройт 1933 с Гитлером в главной роли»[333]. Музыкальный критик Вальтер Легге[334] пиСАл, что фестиваль Вагнера превратился в фестиваль Гитлера. Если раньше в городе продавали керамические фигурки композитора и его автобиографию, то сейчас на полках в магазинах стояли «бюсты Гитлера и «Моя борьба» вместо «Моей жизни»[335]. После отказа Тосканини принимать участие в фестивале сотни иностранцев вернули купленные билеты, которые потом распределили среди нацистов. Легге писал, что зрители часами ждали Гитлера около здания театра, а зайдя в зал, с любовью «и почти с чувством преклонения» смотрели на его ложу: «В конце каждого акта все внимание переключалось со сцены на ложу, в которой сидел рейхсканцлер».
Старшая дочь Винифред Фриделинд Вагнер не любила нацистов и оставила любопытное наблюдение, как люди преклонялись перед фюрером. Жена австрийского певца Йозефа фон Мановарда носила на правой руке огромную золотую свастику, которая держалась при помощи цепочек, пристегнутых к браслету и кольцам на большом пальце и мизинце. Когда ее попросили объяснить это странное украшение, она ответила, что свастика закрывает место, в которое Фюрер ее поцеловал[336]. Вот общий вывод Легге о фестивале 1933 г.: «Не стоит обманывать себя надеждами на то, что превращение фестиваля в политическое мероприятие сделало его более привлекательным для иностранных любителей музыки»[337].
Вагнеровский фестиваль в Байройте был не единственным ежегодным культурным мероприятием с сильным политическим уклоном. Нацисты прекрасно понимали, какой силой обладают зрелища. Для привлечения сторонников и укрепления своей власти они регулярно организовывали различные фестивали, митинги и другие мероприятия подобного рода.
Каждый год в период с 1933 по 1937 г. на холме Бюккебург рядом с городком Хамельн, известным благодаря легенде о гамельнском крысолове, проходил совершенно уникальный фестиваль сбора урожая. Американская пиСАтельница Нора Валн однажды упомянула в разговоре со своими либерально настроенными немецкими друзьями, что она с удовольствием бы съездила на этот фестиваль. Женщину удивило молчание, которым немцы отреагировали на ее высказывание. Валн почувствовала, что допустила какую-то оплошность, но не могла понять, какую именно. Что может быть безобидней фестиваля сбора урожая в горах Гарц, в котором участвуют тысячи крестьян в народных костюмах?
Двое молодых друзей пиСАтельницы, члены гитлерюгенда Отто и Рюдигер, были добрыми, милыми парнями. Именно они с большим воодушевлением раССказали Валн об этом фестивале. Они говорили, что красочно одетые крестьянские семьи со всего рейха приезжают в Хамельн на автобусах и поездах. Из города колоннами всех цветов радуги они идут около восьми километров до холма Бюккебург, раскрашенного яркой осенней листвой. Те, кто приходит раньше других, располагаются на вершине холма среди серых валунов. С вершины открывается панорамный вид на окрестности. Случайному наблюдателю может показаться, что это трогательное действо имеет библейский подтекст. Однако либеральные друзья Норы напомнили писательнице, что именно на гранитную вершину холма в горах Гарц Мефистофель привел Фауста, о чем Отто и Рюдигер должны были бы в принципе знать[338].
9. Приветствия «Хайль Гитлер»
9. Приветствия «Хайль Гитлер»
1 сентября 1933 г. американский консул во Франкфурте Роберт Хейнгартнер включил радио, чтобы послушать новости о пятом съезде Национал-социалистической партии в Нюрнберге, который немецкие газеты называли САмым большим собранием в мире. Вскоре консул выключил радио. Вот, что он написал в дневнике: «Гитлер затянул свою обычную песню об ужасах марксизма. Когда я спустя полчаса снова включил радио, он распространялся на ту же тему, его голос стал более хриплым, но говорил он так же напористо»[366]. Хейнгартнер был скептиком, а вот сотни других иностранцев, присутствовавших на нюрнбергских съездах между 1933 и 1938 гг., поражались размахом этого мероприятия. Многие из них (по крайней мере те, кто не был фашистом), оглядываясь в прошлое спустя много лет, наверняка удивлялись собственному легковерию. Правда, очень немногие оказались такими честными, как Майкл Берн, и признались в этом публично. В опубликованных в 2003 г. мемуарах Берн воспроизводит текст своего письма, написанного матери из Нюрнберга в 1935 г., когда он работал журналистом в британской газете «Gloucester Citizen»: «Сегодня утром закончился съезд партии. Мне очень сложно собраться с мыслями после прошедшей недели». Далее Берн выражает свои чувства по отношению к Гитлеру, оценивает его влияние на экономику страны и его роль в истории Германии. «…Я думаю, что никогда не смогу забыть это выступление и попрошу его перевести. Пожалуйста, пришли мне Библию»[367].
Всем, даже иностранцам, было сложно объективно оценить то, что происходило на съездах в Нюрнберге. Всех, кто там присутствовал, захлестывала буря эмоций, или, как в случае с пиСАтелем Робертом Байроном, человек ощущал полное отторжение. «С этими людьми невозможен никакой компромиСС, – писал Байрон в Берлине после того, как посетил съезд 1938 г., – в этом мире нет места для меня и для них, кто-то из нас должен уйти»[368]. Взволнованные или шокированные, иностранцы в любом случае поражались грандиозному масштабу зрелища. Бесконечный марш и барабанный бой, мощные прожекторы, пылающие факелы, тысячи и тысячи гигантских красных и черных свастик, развевающихся на ветру, – все это было сделано для того, чтобы навсегда закрепить за Гитлером право управлять умами и душами ослепленных его пропагандой фанатиков. Иностранцы, многие из которых были личными гостями фюрера, часами смотрели, как чеканили шаг колонны молодых арийцев – поколение, запрограммированное верить в то, что они имеют право управлять миром. И какой иностранец, ощущавший себя крошечной песчинкой среди бескрайнего моря обожателей, мог быть тогда уверен, что такого никогда не случится? Слушая оглушительные раскаты приветствия «Хайль Гитлер», все зарубежные гости наверняка чувствовали, как по спине бегут мурашки от страха или восторга.
В британской газете «Manchester Guardian» пиСАли, что съезд 1934 г. был словно 1 мая в РоССии, День независимости в США, День взятия Бастилии во Франции и День империи в Великобритании, вместе взятые и продолжающиеся целую неделю[369]. Это отличное сравнение, однако даже оно едва ли передает масштабы фантасмагорического светового и звукового шоу Гитлера. Никто не справился с этой задачей лучше Лени Рифеншталь, которая сняла о съезде 1934 г. фильм «Триумф воли», пожалуй, самую известную документальную картину во всем мире. Джеффри Кокс, получивший стипендию Родса на обучение в Оксфорде, приехал в Германию после двухлетнего перерыва и наблюдал Лени Рифеншталь за работой: «Ее фигура выделялась на общем фоне: в окружении практически одних мужчин, в костюме кремового цвета и плотно прилегающей шляпе, она стояла вместе со своей съемочной группой сбоку от трибуны руководителей»[370].
В гораздо меньшей степени, чем «Триумф воли», известен другой фильм Лени Рифеншталь – «Победа веры», снятый в 1933 г. Несмотря на то, что в съезде, которому посвящена эта картина, участвовало полмиллиона человек, его можно назвать достаточно скромным по сравнению с пятью последующими. Архитектурные проекты, которые, по замыслу страдавшего манией величия Гитлера, составили бы конкуренцию клаССическому стилю, еще не были реализованы (многие так и никогда не были). На том съезде присутствовало меньше известных иностранцев, чем на последующих. 3 декабря 1933 г. Берлинского корреспондента британской газеты «Observer» пригласили на премьеру «Победы веры». В статье под названием «Хайль Цезарь» он описывал фильм, как «бесконечный апофеоз в духе римских императоров, в котором Гитлер исполняет роль Цезаря, а войска – римских рабов». Корреспондент рекомендовал фильм к прокату за границей для того, чтобы люди могли «лучше понять опьяняющий дух, охвативший современную Германию»[371]. Однако в реальности получилось так, что репортер оказался одним из немногих иностранцев, кому удалось увидеть эту документальную кинокартину: спустя несколько месяцев Гитлер приказал уничтожить все копии, поскольку главную роль в фильме играл Эрнст Рем, руководитель СА и в то время ближайший соратник фюрера. Всего через десять месяцев после съезда Рем пал жертвой внутренней борьбы за власть, которая достигла своего апогея 30 июня 1934 г., в «Ночь длинных ножей». Тогда были убиты десятки нацистов, обвиненных в заговоре против Гитлера. Только в 1990-х гг. копию «Победы веры» обнаружили в Британии.
Пожалуй, в те времена было мало иностранцев, отдававших приветствие «Хайль Гитлер» с большим упоением, чем Юнити Валькирия Митфорд. Она впервые увидела Гитлера на съезде партии 1933 г. в Нюрнберге и с тех пор поднимала руку в нацистском приветствии так часто, как только могла. Даже сэр Эрик Фиппс и его супруга были ошеломлены, когда Юнити, входя в их Берлинскую гостиную, бодро отСАлютовала «Хайль Гитлер». Супруги Фиппсы были слишком хорошо знакомы с представителями высшего общества, которые тревожились за своих дочерей, влюбившихся в «ужасных типов из СС». Сэр Эрик был на голову ниже статной Юнити, поэтому встал на цыпочки и пожал ее вытянутую руку[372].
Через несколько месяцев Юнити вместе со своей сестрой ДжеССикой[373] отправилась в круиз по Средиземному морю. Джессика пиСАла, что каждый вечер Юнити, лежа на своем спальном месте в каюте, произносила молитву за главного верховнокомандующего и только потом засыпала[374]. Юнити была пятым ребенком лорда и леди Редесдейл, имевших в общей сложности семь детей. Эта несчастная и не отличавшаяся особым умом девушка нашла смысл своей жизни в культе Гитлера[375]. Она могла бы стать жертвой любых других эксцентричных верований и преклоняться перед любым другим божеством, но, к несчастью для себя и своих близких, влюбилась в фюрера.
Юнити была фанатичной поклонницей Гитлера, и в этом смысле ее история – исключение из правила. Но почему же так много других молодых людей и девушек благородного происхождения путешествовали по Германии и учились в этой стране в период между двумя мировыми Войнами? То, что элита британского общества отправляла своих детей на обучение в страну с тоталитарным режимом, пытаясь таким образом подготовить их к взрослой жизни, по меньшей мере озадачивает. Даже те, кто симпатизировал целям Гитлера по спасению Европы от коммунизма и возрождению величия Германии, вряд ли порадовались бы появлению в их семье зятя-коричневорубашечника. Несмотря на уроки Первой мировой войны, традиционное влияние Германии на умы британских интеллектуалов оставалось по-прежнему сильным. Здесь, среди нацистских варваров и хамов, эта золотая молодежь должна была углубить свое образование и расширить свой кругозор. Что может лучше подготовить молодого человека к поступлению в Оксфорд или к работе в Министерстве иностранных дел, как не погружение в философию Канта, поэзию Гёте, музыку Бетховена и немецкие неправильные глаголы? К тому же дитя можно было дешево поселить в семью какой-нибудь обедневшей баронеССы, сдававшей комнаты в одном из университетских городов вроде Мюнхена, Фрайбурга или Гейдельберга.
Одно из первых серьезных решений, которое каждый пересекавший границу иностранец должен был принять, каСАлось того, как отвечать на традиционное приветствие нацистов. К 1934 г., когда Юнити впервые приехала в Мюнхен, нацистское приветствие уже использовалось повсеместно. В первые годы существования Третьего рейха иностранцы еще могли отвечать на него, просто выражая свою добрую волю, без политической подоплеки. В конце концов, многие из «достижений» нацистов казались (по крайней мере на первый взгляд) весьма похвальными, поэтому оптимисты считали, что жестокость и антисемитизм, о которых постоянно твердили критики Гитлера, исчезнут по мере улучшения общего положения страны.
Солнечным мартовским днем 1934 г. Джон Хейгейт, которому было около тридцати лет, пересек в своем спортивном автомобиле границу Германии. Он совершенно спокойно ответил пограничникам нацистским приветствием. Несколько месяцев Джон работал на киностудии УФА в Берлине режиССером и сценаристом фильмов на английском языке. Однажды он поехал в Прагу в своем кабриолете «Магна МГ» и решил приветствовать поднятой правой рукой всех и вся, чтобы не нарываться на неприятности:
«Мне это нравилось. Это было игрой. Это нравилось молодежи и детям в деревнях. Они стояли у дороги и в поле, торжественно подняв руку в сторону подъезжающего автомобиля противника, и смеялись, когда оказывалось, что в этом автомобиле сидит друг… У меня рука начала болеть от того, что я постоянно отвечал на приветствие. Я мечтал о каком-нибудь устройстве наподобие указателя поворота, с помощью которого автоматически бы поднималась железная рука, пока я продолжал бы вести машину»[376].
Хейгейт, выпускник Итонского колледжа, за несколько лет до этого увел у пиСАтеля Ивлина Во его жену, на которой потом сам женился. Точно так же, как и многие люди своего клаССа и круга общения, он придерживался правых взглядов. Следовательно, хотя в жизни новой непривычной Германии Хейгейт находил много забавного, было немало вещей, которые его восхищали. Так, например, Хейгейта завораживали флаги. Он проезжал по деревенской улице, «покрытой свастиками», и чувствовал себя, как «современный рыцарь под красными знаменами крестоносцев». Хейгейт решил, что будет «весело» приладить флаг со свастикой на свой автомобиль, что и сделал довольный просьбой работник одного гаража. Но веселье угасло, когда Хейгейт, наблюдая, как крошечная свастика «гордо» развевалась на ветру, вдруг испытал «благоговейный страх». На долю секунды ему показалось, что флаг – это «нечто большее, чем просто кусок материи, которым машут и который вывешивают из окна. Это был стяг, который несут впереди идущих в бой людей»[377].
Добравшись до австрийского Тироля, Хейгейт напиСАл письмо своему другу Генри Уильямсону, автору вышедшей в 1927 г. книги «Выдра по имени Тарка». Он отмечал, что все европейские страны, за исключением Германии, находятся в отчаянном положении. Учитывая силу и целеустремленность немецкой молодежи, совершенно не удивительно, что европейцы боятся. Хейгейт раССказывал Уильямсону о созданной в Австрии подпольной сети, распространявшей нацистскую пропаганду, которую ежедневно перевозили через границу с Германией. По всему Тиролю внезапно вспыхивали огромные свастики или появлялись на склонах гор, высеченные в снегу. Хейгейт признался в том, что он и сам перевез через границу номера запрещенной в Австрии нацистской газеты, которые он тайно распространял. Англичанин получил газету от главы австрийских нацистов, жившего в эмиграции в Мюнхене. Хейгейт писал другу, что история борьбы австрийских нацистов за власть представляется ему захватывающей[378].
Роберт Байрон вращался в тех же кругах, что и его современник Хейгейт (оба были знакомы с Митфордами), но реагировал на нацистское приветствие совсем по-другому. «Я с трудом сдерживаю смех, – пиСАл он матери из Данцига, – когда немцы поднимают правую руку и произносят «Хайль Гитлер», разговаривая друг с другом по телефону. Меня очень смешит то, как люди пытаются приветствовать нацистским салютом знакомых в переполненном автобусе, но думаю, что я, в конце концов, к этому привыкну»[379].
Постепенно отказ от нацистского приветствия становился все более рискованным даже для иностранцев. «Недавно со мной случился любопытный случай, – пиСАл брату в Новую Зеландию Джеффри Кокс. – Меня ударил коричневорубашечник за то, что я не приветствовал поднятой рукой нацистский флаг». Около полуночи на темной Берлинской улице новозеландец встретил колонну штурмовиков СА, направлявшихся к железнодорожному вокзалу: нацисты уезжали в Нюрнберг на партийный съезд. «Он ударил меня сбоку, незаметно, пока я спорил с двумя другими штурмовиками», – раССказывал Кокс брату. Он добавил, что не испугался и даже вспоминал об этом инциденте с некоторым удовольствием. Кокс испытал «своего рода восторг, стоя среди враждебной толпы и не боясь». Новозеландец продолжал: «Конечно, я бы мог быть смелее и ударить его в ответ, даже если бы меня потом сильно избили. Но так я поступлю в следующий раз»[380].
Учитывая разумный подход КокСА, становится понятно, почему он не заходил в Мюнхене в лоджию «Фельдхернхалле» – «Зал баварских полководцев», священный нацистский мемориал[381]. На месте, где полиция стреляла в Гитлера и других участников путча 1923 г., было возведено два пантеона из белого камня, которые нацисты назвали «Храмами почета». В них разместили маССивные свинцово-серые саркофаги с прахом шестнадцати путчистов, погибших той ноябрьской ночью. Английский писатель и журналист Джей Эй Коул писал: «В любой день при любой погоде сюда приходят паломники. Может подъехать автобус со смеющимися туристами или подойти счастливая семья, которая вышла на прогулку. По мере приближения к мемориалу их поведение меняется, они медленно и беззвучно поднимаются по ступенькам, минуту или дольше смотрят на саркофаги, отдают нацистский салют, после чего медленно направляются к другому храму»[382].
Каждый, кто проходил или проезжал мимо Фельдхернхалле, должен был поднять руку в нацистском приветствии. Восемнадцатилетнего Тима Мартена, который только что окончил Винчестерский колледж в Великобритании и учился на дипломатического работника, очень развеселило то, как один толстяк упал с велосипеда, пытаясь на ходу отдать нацистский САлют[383].
Порой даже далекие от политики иностранцы поддавались общему безумию и САлютовали «Хайль Гитлер».
Восемнадцатилетний Дерек Хилл жил в Мюнхене и изучал сценографию. Однажды к нему в гости приехала его мать, которая очень хотела увидеть Гитлера. Дерек отвел ее в чайную «Карлтон»: здесь регулярно бывал фюрер. Когда мать с сыном, так и не дождавшись Гитлера, уже собирались уходить, Фюрер появился в компании Геббельса и ГеССа. Дерек тут же позвонил своей подруге Юнити Митфорд. Через несколько минут она подъехала на такси. Юнити была взволнована, поскольку до этого еще никогда не видела своего кумира так близко. «Это САмое доброе дело, которое кто-либо сделал для меня в жизни, – поблагодарила Дерека Юнити. – Я этого никогда не забуду». Скорее всего, Юнити была психически неуравновешенным человеком, а вот шотландка миссис Хилл, безразличная к политике, однозначно не страдала никакими психическими расстройствами. Тем не менее даже она, захваченная моментом, к удивлению своего сына, отдала нацистское приветствие, когда они выходили из чайной[384].
Восемнадцатилетняя Джоан Тонг оказалась не такой легко впечатлительной особой. В «очаровательной пятнистой шубке из оцелота и казачьей шапке» она появилась на митинге штурмовиков в обществе щеголеватого пруССкого офицера. Все шло отлично до того, как начались нацистские приветствия. Джоан продолжала стоять, не поднимая руки, «словно нежелающий повиноваться торчащий вверх пучок волос». Через несколько секунд «стали приближаться несколько приземистых и страшных на вид коричневорубашечников, крича что есть силы и размахивая руками, словно мельницы». Тогда офицер «резко повернулся так, что фалды его шинели закружились, и закричал им еще громче», что Джоан – англичанка[385].
10. Старые солдаты
10. Старые солдаты
В сентябре 1935 г. первый секретарь британского посольства Ивон Киркпатрик[422] только что вернулся из поездки по Мекленбургу и Померании, во время которой проехал почти 1000 км и увидел «маССу людей». Хотя Киркпатрик столкнулся с бедностью и недовольством, он решил, что фюрер полностью контролирует ситуацию в стране: «Сложно представить себе, какое политическое или экономическое событие должно произойти, чтобы Гитлер потерял власть». Киркпатрик считал, что новый «закон о гражданине рейха» (а именно два печально известных Нюрнбергских расовых закона, по которым евреи теряли свои гражданские права) необыкновенно хитрый ход: «Каждый немец должен будет поддерживать политику властей, чтобы получить свидетельство о гражданстве, а после этого он должен будет поддерживать правительство, чтобы это свидетельство не потерять»[423].
Трумэн Смит, который тридцатью годами ранее стал первым американцем, взявшим интервью у Гитлера, теперь был военным атташе в посольстве США. Смит считал, что «в Германии пока еще нет полного единства», однако соглашался с Киркпатриком в том, что любая критика была направлена против партии, а не фюрера. По мнению Смита, главная проблема Гитлера заключалась в крайне низком уровне руководителей-нацистов, которых набрали из «отребья и головорезов», появившихся на политической арене после Первой мировой войны. Хотя эти полубандиты, ставшие гауляйтерами (главами региональных отделений Национал-социалистической партии[424]) и министрами, были крайне непопулярны, как ни странно, недовольство ими не перерастало в недовольство Фюрером. «Некоторые немцы, вне зависимости от клаССа, – пиСАл Смит, – восхищаются этим странным человеком». Они приписывают ему положительные качества и верят вездесущей пропаганде[425].
Примечательно, что Киркпатрик, который не жил в Германии до прихода нацистов к власти, увидел нужду и лишения, а вот австралийский дипломат Артур Енкен, работавший в британском посольстве во время депреССии и путешествовавший по Германии в сентябре 1935 г., придерживался иного мнения:
«На людях тщательно отутюженные брюки, кажется, что только что прошел национальный день глажки и стрижки, хотя любители выпить, как и прежде, увы, не знают меры. Молодые люди больше не слоняются без дела, подражая недовольному пролетариату. Все подтянулись, судя по всему, волевым решением. Они вернули себе САмоуважение»[426].
Енкен обратил внимание на одну странность, а именно на то, что нация стала намного более белокурой с тех пор, как он последний раз был в Германии. По данным официальной статистики, в 1934 г. было продано более 10 миллионов упаковок краски для волос, а вот «губную помаду, столь любимую еврейками», признали негерманским продуктом и отправили на свалку[427]. Когда одиннадцатилетняя дочь Трумэна Смита нарисовала в клаССе портрет своей американской бабушки с ярко накрашенными губами, учительница пришла в ужас: «Дорогая, бабушки не пользуются помадой!»[428]
Енкен также отметил и более серьезные вещи, например, острую нехватку продовольствия. От него не ускользнуло и то, что многие люди работали неполный рабочий день, а «тщательно отутюженные брюки» были сшиты из такой тонкой ткани, что в них нельзя было согреться в холодное время года. Один бывший военнослужащий СА раССказал дипломату, что он и его друзья не могли себе позволить зимнюю одежду и поэтому «каждый день мазались лосьоном, стимулирующим рост волос на теле»[429].
Енкен, который в годы Первой мировой войны был награжден Военным крестом, приводил стандартные аргументы, оправдывая обращение нацистов с евреями. После четырех лет работы дипломатом во времена Веймарской республики он разделял расхожее мнение, что доминирование представителей еврейской нации в Германии имело негативные последствия для страны. Таких взглядов придерживались далеко не только те, кто сочувствовал нацистам. Енкен упоминал о книжных магазинах, «заваленных возмутительными публикациями», о кинотеатрах и театрах, которые полностью контролировались евреями. В отчете для Министерства иностранных дел дипломат пиСАл о том, что стране необходимы изменения[430]. Некоторым бывшим военным, посещавшим Третий рейх, казалось, что нацисты отлично справляются с этой задачей.
«Командир» Мэри Аллен, конечно, не участвовала в войне, но вела себя так, словно была старым солдатом. Сложно представить себе даму более далекую от представления нацистов об идеальной женщине. Мэри нисколько не интересовалась детьми, кухней и церковью («Kinder, Küche, Kirche»). Ее внешний вид – безукоризненная униформа, армейские САпоги, короткие волосы, – а также безразмерное эго бросали вызов обществу, в котором доминировали мужчины. Но несмотря на это однажды ночью, в марте 1934 г., Мэри вышла из Берлинского отеля, в котором остановилась, прошла по засыпанной снегом площади Вильгельмплац к рейхсканцелярии для личной встречи с Гитлером. Заметим, что ей удалось встретиться с фюрером почти на год раньше Юнити Митфорд.
Мэри раньше уже бывала в Германии. В 1923 г. во время оккупации британскими войсками Рейнской области Военное министерство Великобритании попросило Мэри отправить в Кельн шесть женщин из ее Женской вспомогательной службы, для того чтобы помочь немецкой полиции справиться с проституцией. Просьба министерства была большой личной победой Мэри, ведь всего за два года до этого ее оштрафовали на десять шиллингов за ношение формы, напоминавшей униформу английских полицейских. Наконец-то, казалось Мэри, она получила официальное разрешение на создание женской полиции, к чему так долго шла. Однако Мэри рано радовалась. Хотя миССия в Кельне прошла успешно, у столичной полиции были собственные соображения по поводу того, как женщины могут помочь стражам порядка. И Аллен, считавшая себя «командиром», в планы полиции никак не вписывалась. Впрочем, Мэри не стала отчаиваться, а в середине 1920-х гг. принялась путешествовать по свету (на одной фотографии она, одетая в униформу, сидит на верблюде на фоне пирамид[431]). Всем, кто готов был ее слушать, Мэри проповедовала идею создания женских полицейских отрядов.
В 1934 г. она вернулась в Германию с целью убедить местные власти в необходимости создания женской полиции на основе нацистских доктрин. Два годя спустя Мэри опубликовала мемуары, в которых вспоминала, как она, «полностью зачарованная», сидела на собрании «рядом с очаровательной сестрой канцлера и слушала великого диктатора»[432]. Мэри пиСАла, что зал захлестывали эмоции, а «розовые лысины дородных немецких генералов в потертых униформах времен войны блестели от возбуждения»[433].
Мэри говорила крайне убедительно (по крайней мере за границей), так что нацисты, вероятнее всего, считали, что у себя на родине она должна быть большой шишкой. Возможно, они решили, что Мэри присвоен почетный статус «honorary man»[434]. На САмом деле Мэри была просто женщиной со своими причудами. В любом случае, несмотря на позднее время, Гитлер, только что закончивший двух с половиной часовое выступление, согласился встретиться с ней. «Несколько секунд в лифте, быстрый проход через комнаты, заваленные букетами цветов», и она оказалась перед «одним из самых выдающихся людей Европы»[435]. Сэр Эрик Фиппс постоянно изо всех сил пытался убедить британцев, посещавших посольство, что этот «очаровательный» человек, с которым те только что встретились, во время личных бесед с ним регулярно срывается на крик и говорит беССвязные вещи[436]. После одной из встреч Фиппса с Гитлером британскому послу доложили, что фюрер пил стаканами холодную воду и ел очень много вареной капусты, пытаясь успокоить свои нервы. Фиппс направил в Министерство иностранных дел послание, в котором отметил следующее: «Я тоже изрядно устал от той встречи, но восстанавливался совсем другими средствами»[437].
Мэри Аллен, естественно, очень обрадовалась, узнав, что Геринг планирует набрать сто женщин-полицейских для работы в Берлине. После встречи с фюрером Мэри пребывала в полном убеждении, что Гитлер – «друг Англии и кровный брат всем простым и честным людям Европы вне зависимости от их национальности; людям, которые хотят мира, чтобы спокойно вести свои дела, и безопасности для своих детей»[438].
Спустя несколько дней Аллен увиделась с Герингом, и их встреча также прошла успешно. Оба сошлись на том, что немецкие женщины-полицейские должны носить униформу. Впрочем, их общая одержимость форменной одеждой у каждого проявлялась по-разному. Мэри все время носила одну и ту же строгую полицейскую униформу (иногда в сочетании с моноклем), а Геринг часто менял один роскошный наряд на другой. К САмой его роскошной форме рейхсмаршала прилагался жезл, усыпанный бриллиантами. Геринг любил менять наряды в соответствии со своим настроением. Сэр Фиппс писал в одной дипломатической депеше, что Рейхсминистр часто переодевается несколько раз в течение одного и того же торжества.
Фиппс (который, по наблюдению американского корреспондента Уильяма Ширера, выглядел как «венгерский франт с непроницаемым лицом»[439]) ненавидел все, что было связано с национал-социализмом. Однако иногда случалось что-нибудь, что развлекало посла и выявляло абсурдность поведения нацистов.
Один такой случай произошел в июне 1934 г., когда ФиппСА вместе с сорока другими дипломатами пригласили в лесное поместье Геринга «Шорфхайде», расположенное в часе езды к северо-востоку от Берлина. Фиппс вспоминал: «Главный герой, как обычно, опаздывал, но потом прибыл за рулем гоночного автомобиля. На нем был авиаторский комбинезон из каучука, высокие сапоги и огромный охотничий нож за поясом»[440]. В тот день Геринг хотел продемонстрировать новый загон для бизонов. В качестве вступительного слова рейхсминистр раССказал о красотах первобытных немецких лесов (незадолго до этого его назначили Главным немецким лесничим[441]), в которых бродили первобытные звери. Геринг сообщил дипломатам, что он собирается воссоздать первозданный лес, в котором современные жители Германии смогут увидеть исконно немецких животных в истинно немецком ландшафте. Фиппс так описывает то, что произошло после речи Геринга: «Три или четыре самки бизона подвели к огромному стойлу, в котором находился бизон-бык. В ожидании его выхода корреспонденты направили свои фото- и кинокамеры на дверь стойла. Те, кто, как я, видел, в каком безумии выскакивает из загона испанский бык во время корриды, ожидали такого же выхода, но в итоге нас постигло разочарование. Бизон с большой неохотой вышел из стойла, грустно посмотрел на самок и попытался вернуться назад. Эта часть программы не оправдала наши ожидания»[442].
Затем дипломатов в каретах отвезли в охотничью резиденцию Геринга «Каринхалл», построенную на берегу озера. Геринг, «одетый в белые теннисные туфли, белые парусиновые штаны, белую фланелевую рубашку и зеленую кожаную куртку с все тем же огромным ножом, заткнутым за пояс», встретил их, держа в руке огромный гарпун. После речи, в которой Геринг восхвалял красоту Каринхалла, построенного из лучших немецких материалов, дипломатов пригласили внутрь. С удивлением все увидели, что в гостиной растет дерево. По замечанию ФиппСА, оно словно ожидало, что вагнеровский Вотан воткнет в него свой мистический меч, который потом суждено будет вынуть настоящему немецкому герою, наподобие Зигфрида или «генерала Геринга»[443]. Британский посол умел посмеяться над нацистами, как никто другой, однако среди всего абсурда он сумел разглядеть серьезные проблемы. Геринг, как писал Фиппс в депеше, показывал свои игрушки, будто «толстый, избалованный ребенок». Посол предупреждал, что у рейхсминистра авиации «есть и другие, менее невинные игрушки с крыльями, и, возможно, однажды для осуществления смертоносной миССии он пустит эти игрушки в ход с таким же детским энтузиазмом и детской радостью»[444].
Среди беспрерывного потока людей, посещавших британское посольство в 1930-х гг., было много тех, кто сражался в Первой мировой. Как выяснилось, ряд САмых выдающихся военных, которые записывали свои имена в гостевой книге посольства, с энтузиазмом поддерживали нацистский режим.
Подполковник Грэхам Хатчисон был награжден орденом «За выдающиеся заслуги», Военным крестом, а его имя четыре раза упоминалось в депешах. После войны Хатчисон служил в Германии в Межсоюзнической комиССии, был одним из создателей организации ветеранов войны «Британский легион»[445], стал успешным пиСАтелем приключенческих книг. Удивительно, что к тому времени, как Гитлер пришел к власти, нацисты платили ему за публицистические тексты. Кроме того, Хатчисон основал антисемитское и фашистское «Национальное рабочее движение».
Через несколько дней после демонстрации бизонов подполковник пиСАл американскому поэту Эзре Паунду, который поддерживал правых: «Я очень внимательно вот уже 12 лет изучаю Германию, а теперь еще и некоторых из ее руководителей. Пытливый ум заметит некоторую шероховатость и грубость, но все развивается в правильную сторону». Хатчисон явно не страдал от недостатка скромности и далее отметил: «Среди всех англичан, пожалуй, только я пользуюсь таким уважением, особенно в Баварии. Сегодняшняя Германия не милитаристская страна, в этом я уверен»[446]. Хотя подполковник был экстремистом и представителем эксцентричного меньшинства, он выразил мысли многих ветеранов, когда написал: «Те, кто пережил окопы Великой войны, в большей степени, чем остальные, волнуются о сохранении мира. Чисто с медицинской точки зрения можно предположить, что если нас самих нашли годными для службы в прошлой войне, то наших детей заберут в армию первыми, когда начнется следующая»[447].
11. Литературные «туристы»
11. Литературные «туристы»
Свобода САмовыражения настолько важна для любого писателя, что остается только удивляться тому, как много известных литературных деятелей XX века симпатизировали нацистам. Сложно представить, что такие писатели, как Эзра Паунд, Перси Уиндем Льюис и лауреат Нобелевской премии норвежец Кнут Гамсун, открыто поддерживали режим, при котором публично сжигали книги, пытали и убивали людей за то, что они просто выражали свое мнение. Среди тех, кого обвиняли в симпатии к нацистам, оказался Томас Элиот. Еще один нобелевский лауреат, Уильям Батлер Йейтс, поддерживал ирландских «синерубашечников»[475]. Даже если обвинения против этих литераторов надуманны или сильно преувеличены, остается вопрос: как любой иностранный писатель в принципе мог поддерживать жестокую диктатуру, при которой насаждалась цензура и подавлялись любые неугодные мнения?
Этот вопрос, похоже, мало волновал английского пиСАтеля Генри Уильямсона, получившего в 1928 г. Готорденскую премию за книгу «Выдра по имени Тарка». Он видел в Гитлеровской Германии лишь то, что хотел видеть. В Первую мировую войну Уильямсон, будучи пехотинцем, участвовал в Рождественском перемирии 1914 года. Это событие убедило его в том, что, вопреки всей пропаганде, он, по сути, был заодно со своим врагом. Спустя 15 лет после окончания войны на родине Уильямсона все еще продолжалась депреССия. А в Германии Гитлер вел немцев в новое светлое будущее, при этом возрождая национальные традиции. Нацистская идеология «кровь и почва» представляла долгожданный призыв к традиционному укладу жизни. Уильямсона, который бесконечно любил природу, такое обращение к мистическому прошлому привлекало своей романтикой. В Гитлере писатель видел лидера, который разделял эти взгляды. Кроме того, Уильямсон считал, что гитлерюгенд вдохновляет молодых людей.
В начале августа 1935 г. Уильямсон, который тогда жил в Девоншире, получил письмо от пиСАтеля и своего старого друга Джона Хейгейта с приглашением посетить съезд НСДАП в Нюрнберге и предложением покрыть все дорожные расходы[476]. Сам Хейгейт после своих приключений в Тироле, где он распространял нацистскую пропаганду, вернулся в Берлин и продолжил работу на киностудии. Хейгейт объяснил Уильямсу, что приглашение поступило от Императорского ведомства по делам печати, безусловно, реального источника денежных средств. Ничуть не смущенный тем, что такой правительственный департамент (название которого зловеще звучало на немецком языке) вообще существует, Уильямсон охотно принял предложение.
Нацисты сделали выгодное вложение. Оказавшись в Германии, натуралист и романист стал убежденным сторонником режима, впитывая пропаганду, которую он никогда не ставил под сомнение. Особенно Уильямсона привлекала философия фюрера («усовершенствованная версия идей Ленина»), «согласно которой каждый человек в интереСАх государства обладал землей и самореализовывался, живя в гармонии с природой»[477].
Год спустя Уильямсон опиСАл свою поездку в Германию. Он вспоминал, как ранним утром 7 сентября они выехали из Берлина и направились в Нюрнберг на автомобиле Хейгейта марки «Моррис Гэрэдж»: «Мы плавно ворвались в легкий предраССветный туман на скорости 82 мили в час. Было захватывающе проезжать мимо маршировавших солдат: серые униформы, высокие сапоги, пыльные колеса. Китель или каску каждого солдата украшал цветок». Приближаясь к Нюрнбергу, друзья увидели вспышки фейерверков. Горизонт «светился и расширялся, как будто кто-то открыл артиллерийский огонь».
Прибыв в город, Уильямсон удивился огромному количеству иностранцев, большинство из которых разместилось в железнодорожных вагонах, стоявших на запасных путях. ПиСАтель отметил, что целые ряды вагонов компании «Mitropa»[478], которая занималась обслуживанием буфетов и ресторанов в поездах, «были заполнены военными атташе, секретарями, служащими посольств, членами Оксфордской группы, руководителями бойскаутов, журналистами, лекторами, промышленными миллионерами, десятками и сотнями иностранцев». Среди них встречались также и «индивидуалы», не принадлежавшие ни к одной из групп, как Уильямсон и Хейгейт.
В 8 часов утра следующего дня молодые люди уже заняли свои места на Люитпольдарене, огромной площадке для демонстраций на юго-востоке Нюрнберга, где находилась так называемая «территория партийных съездов». «У нас были хорошие места в конце прохода, – пиСАл Уильямсон. – Я расположился на краешке сиденья, закатал рукава рубашки и загорал». Однако через несколько минут день был испорчен, и вовсе не потому, что Уильямсон вдруг ужаснулся проявлениям тоталитарного режима: «Рядом с моей худой задницей плюхнулся чей-то огромный зад и выдавил меня с моего места. Я повернулся посмотреть на этого толстого увальня… и увидел, что он держал в белых пухлых руках большой конверт, на котором был написан адрес Оксфордского университета». Соседом писателя оказался не кто иной, как преподобный Фрэнк Бухман[479], основатель Оксфордской группы[480].
идеология этой христианской организации, также известной под названием «Моральное перевооружение», выражалась фразой «Божественный контроль». Бухман считал, что мира во всем мире можно добиться только через «управляемые богом нации», созданные «управляемыми богом личностями». На съезде нацистской партии миССионер увидел, что Гитлер управляет миллионами, и оценил истинный масштаб власти фюрера. Перед миссионером предстал лидер, который уже проявил себя, победив антихриста в обличье коммунизма. «Этот человек смотрит далеко вперед и может показать нам выход», – пиСАл Бухман[481].
Примечательно, что ни Бухман, который верил в Бога, ни Уильямсон, который чувствовал и любил природу, не проявили ни малейшего беспокойства по поводу судьбы евреев. При этом на съезде было объявлено, что в течение нескольких дней евреев на законных основаниях лишат гражданства.
В середине 1930-х гг., когда Оксфордская группа пользовалась в Европе большой популярностью, Бухман часто ездил в Германию. МиССионер любил общаться с членами королевских семей и останавливаться в комфортабельных отелях. Такая тяга к роскошной жизни не осталась незамеченной, хотя САм Бухман всячески подчеркивал, что он простой человек («дополнительная дорожная сумка – грех»), который «кочует из страны в страну, из дома в дом, от сердца к сердцу».
Бухман стремился «сократить разрыв между богатыми и бедными, между клаССами и нациями». Он «неустанно» путешествовал, останавливаясь лишь для того, чтобы «прислушаться к тихому голосу, подсказывающему, куда надо двигаться дальше»[482]. Через пару недель после Нюрнберга «глас Божий» направил Бухмана в Женеву. Воспоминания миссионера о фюрере, флагах и марширующих колоннах еще были свежи, поэтому в Женеве Бухман выступил с такой речью: «Есть те, кто считает, что интернационализма недостаточно. Национализм может создать нацию. Супернационализм способен создать мир. Управляемый Богом национализм кажется единственной надежной основой для установления всеобщего мира»[483].
Уильямсон был не единственным англичанином, официально приглашенным нацистами на тот партийный съезд в Нюрнберге. Юнити Митфорд, ее сестра Диана ГиннеСС (в то время любовница сэра Освальда Мосли) и их брат Том (который вскоре вступил в ряды Британского союза фашистов) также присутствовали на съезде в качестве почетных гостей. Некоторые англичане, как докладывал в Лондон военный атташе майор Хотблэк, выражали «крайне антибританские взгляды». Майор отметил, что одним из наиболее «разговорчивых критиков» оказался Уильямсон, выдававший себя за специального корреспондента газеты «The Times»[484].
Хотя Уильямсон с большим энтузиазмом относился к национал-социализму, на съезде он почувствовал физическое переутомление: «Мои глаза, привыкшие к траве, деревьям и однообразным деревенским пейзажам, устали от маССы людей и движения». После съезда Уильямсон отправился в недельное турне по Германии, организованное нацистами для иностранных журналистов, а затем вернулся в Берлин, где остановился в отеле «Адлон». ПиСАтель находился в затруднительном финансовом положении:
«Мои чеки закончились, денег у меня не было, все остальные вернулись в Англию. Я сидел в полном одиночестве и размышлял о том, как бы достать несколько марок, чтобы оставить чаевые уборщице и оплатить дорогу до Бременхафена и САутгемптона. Я не хотел занимать деньги у Джона, не хотел идти к Берлинскому издателю моей единственной переведенной книги «Тарка», который в прошлом году заработал всего 11 марок. В конце концов, я раССказал о своей проблеме сопровождавшему нас сотруднику Министерства пропаганды, который пришел в отель. Он отошел в офис отеля, вернулся и заказал кофе. Пока мы пили, он незаметно подвинул в мою сторону пачку банкнот и, не глядя на меня, пробормотал: «Это вам поможет». 150 марок»[485].
Было бы легче проникнуться большей симпатией к Уильямсону, если бы после войны он признал, что глубоко ошибался. Но в 1969 году в интервью Рою Пломли для радиопередачи Би-би-си «Desert Island Discs» пиСАтель сказал, что в то время он всего-навсего был недостаточно мудр. Уильямсон якобы просто не понял, что «человек с таким чувством прекрасного никогда не должен управлять страной». Преступление Гитлера, по словам писателя, состояло лишь в том, что фюрер был перфекционистом, «а как только начинаешь навязывать свой перфекционизм другим людям, становишься дьяволом»[486].
САмый знаменитый норвежский писатель Кнут Гамсун прославился не только своими романами, но и приверженностью идеям национал-социализма. Его непринужденный стиль письма и психологизм оказали серьезное влияние на всю мировую литературу. В 1920 г. Гамсун получил Нобелевскую премию за книгу «Плоды земли». Томас Манн писал, что эту награду еще не присуждали более достойному писателю. Хемингуэй рекомендовал романы Гамсуна Скотту Фицджеральду, а Андре Жид сравнивал норвежского литератора с Достоевским. Гамсун стал предтечей Кафки, Джойса и Сартра, многие писатели считали его родоначальником современной литературы[487]. Эмоциональность и психологизм романов норвежца вдохновляли литературный авангард. В то же время, как это ни парадоксально, книги Гамсуна пользовались популярностью и у нацистов. Он добился удивительного успеха: Герман ГеССе и Йозеф Геббельс называли Гамсуна своим любимым писателем.
Нацисты ненавидели модернизм во всех его проявлениях, но Гамсун, родившийся в крестьянской семье и выросший среди суровых просторов севера, подкупал их своим почтительным отношением к нордической природе. Кроме того, на страницах своих произведений (особенно поздних) норвежец развивал темы, близкие идеологии крови и почвы. Еще больше нацистам льстило то, что всемирно известный пиСАтель публично поддерживал их политику. Гамсун обожал все немецкое и одновременно жутко ненавидел все английское. Норвежец осуждал британцев, считая их надменными лицемерами, стремящимися добиться мирового господства путем предательств и убийств. Гитлер, по мнению Гамсуна, был реформатором. Писатель верил, что фюрер создает «великое мировое германское сообщество», в котором Норвегия будет играть ключевую роль. «Я… норвежец и немец», – такую телеграмму Гамсун однажды отправил Нордическому обществу[488].
Несмотря на свою любовь к Германии, пиСАтель на удивление мало времени провел в этой стране. Семидесятидвухлетний норвежец приехал сюда в январе 1931 г., спустя тридцать пять лет после последнего визита. Газеты приветствовали литератора заголовками «Добро пожаловать, Кнут Гамсун». Вокруг его фигуры поднялась такая шумиха, что писатель не мог покинуть своего номера в Берлинском отеле. Через два дня Гамсун уехал с женой и сыном на поезде в Италию.
Хотя САм писатель никогда подолгу не оставался в Германии, он позаботился о том, чтобы в этой стране жили его дети. Гамсун считал, что только «среди достойных и в высшей степени одаренных немцев» они смогут получить надлежащее образование. «Всех моих детей одного за другим я отправляю в Германию, – писал норвежец другу. – На ближайшие годы их домом будет эта страна, о них хорошо позаботятся, они вернутся на родину состоявшимися людьми»[489].
12. Снег и свастики
12. Снег и свастики
Утверждение, что политика и спорт – это несовместимые вещи, никогда не казалось настолько абсурдным, как во время зимних и летних Олимпийских игр 1936 г. в Германии. Нацисты использовали спортивное мероприятие как очередной инструмент пропаганды. Все было продумано до мелочей: от церемонии открытия до меню в столовой для каждой из команд. В Германию приехало рекордное количество зарубежных гостей, и это дало нацистам возможность раССказать о своем режиме всему миру. пропаганда должна была убедить иностранцев в том, что новая Германия – это мощная, эффективная, а также толерантная страна, жители которой любят хорошо повеселиться. И нацистам действительно удалось создать такое впечатление.
Посол Франции в Германии Андре Франсуа-Понсе пиСАл, что летние Олимпийские игры стали «апофеозом Гитлера и Третьего рейха»[545]. Прекрасное начало этому «апофеозу» было положено зимними Олимпийскими играми, которые прошли в двух близко расположенных друг к другу деревнях Гармиш-Партенкирхен («разделенных ручьем и дефисом»[546]). Зимние игры по масштабу уступали летним, но в них были заложены основные элементы, сделавшие Олимпиаду в Берлине таким интересным и одновременно печально известным мероприятием.
Зимние Олимпийские игры начались 6 февраля. Английский горнолыжник Арнольд Лунн, благодаря усилиям которого слалом и скоростной спуск в тот год стали олимпийскими видами спорта, сидел, дрожа от холода, на трибуне и ждал начала церемонии открытия. Его сын Питер, капитан британской команды, был антинацистом и отказался принимать участие в параде. «Неожиданно, – пиСАл Лунн, – сквозь метель показалась процеССия. Первой шла греческая команда. Греки приветствовали того, кто больше бы подошел для Спарты, а не для Афин… Среди разыгравшейся метели заполыхало пламя, вырвавшееся из жаровни. Вслед за ним зажглись олимпийские маяки на вершинах холмов. Огонь, летящий снег и ветер». Когда спустя несколько дней Лунна в радиоинтервью спросили, как он оценивает успехи немецкой команды, горнолыжник ответил: «Немцы, можно я раскрою вам один секрет? На свете все еще есть люди, которые катаются исключительно ради удовольствия»[547].
Журналист Уильям Ширер даже удивился тому, насколько ему все понравилось в Германии. «Здесь гораздо больше приятного, чем я ожидал, – пиСАл он. – Прекрасный вид на Баварские Альпы, особенно на раССвете и на закате, бодрящий горный воздух, розовощекие девушки в лыжных костюмах (в целом очень привлекательные), состязания интересные, особенно прыжки с трамплина, на котором можно себе все кости переломать, бобслей… хоккейные матчи и Соня Хени»[548]. Журналист, возможно, не хвалил бы норвежскую фигуристку[549], если бы видел, с каким энтузиазмом Хени приветствовала Гитлера нацистским салютом в Берлине. Норвежские газеты тогда вышли с заголовком: «Соня – нацистка?» Хени любила общаться с высшими нацистскими чиновниками, поэтому вопрос был вполне резонным. Вскоре после окончания Олимпийских игр фигуристка по приглашению фюрера посетила Берхтесгаден.
В отличие от Ширера, Уэстбрук Пеглер, известный во всей Америке своей колонкой «Fair Enough», не проживал в Германии, поэтому мог позволить себе занять жесткую позицию в отношении нацистов. Пеглер невзлюбил их, как только прибыл в Мюнхен «с некоторым недобрым предчувствием»: «На станции было полно блондинов: мужчин и женщин. Большая часть людей ходила в лыжной обуви, они забирались в небольшие поезда, отправлявшиеся в горы. Железные крепления клацали по бетону платформ. Все были нарочито здоровыми и натренированными, длинноногие молодые дамы в лыжных штанах не нуждались в помощи мужчин»[550].
Пеглер описывал те игры, как «великую военно-политическую демонстрацию нацистского государства при номинальном участии Международного олимпийского комитета (МОК)»[551]. Журналист был, беССпорно, прав, однако, по замечанию Ширера, организованное нацистами мероприятие прошло «гладко» и с «размахом». Иностранные гости не ожидали, что у хозяев Олимпиады «такие хорошие манеры». Ширер организовал званый обед для атташе американского посольства по вопроСАм торговли, на котором дипломат пытался объяснить бизнесменам, как на самом деле обстоят дела в Германии, но не был услышан[552]. Собеседники атташе верили пропаганде, потому что хотели ей верить. Они, точно так же, как и многие другие люди, издалека наблюдавшие за успехами Гитлера, предпочитали считать, что журналисты и дипломаты преувеличивают. Действительно, нацисты иногда перегибают палку, но, когда ты знакомишься с ними лично, они оказываются не такими уж плохими парнями.
Когда жительница Калифорнии Мэри Тресиддер сошла с поезда на станции Гармиш вместе с «безумной толпой людей, которые несли лыжи и багаж», она не думала о нацистах и несправедливости. Мэри стремилась как можно быстрее добраться до лыжных спусков. «Мы запрыгнули в первый автобус, стоявший напротив вокзала, – пиСАла она в дневнике 8 февраля, – и вот спуск горнолыжниц. Кристль Кранц[553], в лучах славы, полная энтузиазма, показала лучшее время в каждом из двух заездов. Спокойная, ритмичная – на нее было приятно смотреть… Эти места очень живописны»[554].
Кристль Кранц, конечно, была звездой шоу, но сердце зрителей завоевала канадская горнолыжница, беССтрашная дочь адмирала Диана Гордон Леннокс. В набранной в последнюю минуту канадской команде было всего четыре горнолыжницы. Диана сломала во время тренировки несколько пальцев, у другой девушки была перевязана нога, еще одна спортсменка выздоравливала от гриппа. Канадки стояли на вершине горы, и конец трассы казался им недосягаемо далеким. «У меня такое чувство, что перед заездом я стала другим человеком в другом мире», – пиСАла капитан канадской женской горнолыжной сборной вскоре после соревнований. Диана, «черные волосы которой развевались на ветру», съехала с горы с загипсованной рукой и с одной лыжной палкой и пересекла финишную черту последней, но ее монокль оставался на своем месте, что несказанно порадовало 30 тысяч зрителей[555].
По сравнению с канадками американская женская сборная, которую прозвали «красными чулками», достигла неплохих результатов, но американки сильно отставали от немок, с которыми жили в одном здании. Совместное проживание доставило американским спортсменкам много неудобств. Они обедали в столовой после немок и фактически доедали за ними. Когда американок пускали в душевые, в них уже не оставалось горячей воды. «Никогда не забуду, – пиСАла капитан американской женской сборной по горным лыжам Алиса Киайер, – какое беССилие мы ощущали, когда мощные немецкие фройляйн маршем входили в столовую и набрасывались на сосиски с зауэркраут (квашеной капустой). Когда мы видели их на трассе, нам становилось еще более грустно. Это были суперженщины». Киайер пригласили осмотреть спуск вместе с немецким чиновником. На полпути к финишу поперек трассы лежала огромная сосна. «Доктор Вотш вынул из кармана маленький свисток и один раз просвистел. Через две минуты из леса появились десять немецких солдат на лыжах, спускавшихся по склону гуськом и распевавших песню. Выслушав приказ, они убрали дерево и с песней удалились в лес»[556].
В дневнике Мэри Тресиддер нет ни слова о политике, несмотря на то, что они с мужем, который позднее стал президентом Стэндфордского университета, ездили на экскурсию в Коричневый дом (штаб-квартиру НСДАП) и посещали священный для нацистов мемориал Фельдернхалле. Видимо, девушка не хотела думать о политике в разгар веселья и отдыха («в карнавальные дни попали на бал, очень весело»[557]).
Большинство иностранцев не интересовалось политической обстановкой в стране. Золотой призер Олимпиады американский бобслеист Иван Браун в своих письмах домой ни разу не упомянул нацистов. Многие американские спортсмены, которые участвовали в зимних и летних Олимпийских играх 1936 г., были простыми ребятами из сельской местности. Они ни разу до этого не бывали в Европе и не разбирались в немецкой политике. В своих письмах Браун называл жену «дорогая девочка». Он скучал по дому, волновался из-за соревнований и иногда хандрил. Конечно же, Браун раССчитывал успешно выступить на Олимпиаде: «Вот мы и добрались. Все прекрасно к нам относятся, и мне кажется, что я покажу здесь хороший результат… Горы навиСАют над нами, как башни. Сегодня утром осматривали трассу для бобслея. Я съехал. Эта трасса гораздо лучше, чем наша, не такая крутая, но с множеством поворотов. Мне нравится»[558]. Спортсмен оставил также небольшую запись о фюрере. «Гитлер неплохо выглядит, кажется гораздо выше, чем можно было бы предположить по фотографиям, – писал Браун после церемонии открытия. – Надеюсь, что ты слышала, как громко я маршировал, гордый, словно павлин. Все это ради тебя, дорогая»[559].
Пятнадцатилетней леди Маири Вейн-Темпест-Стюарт, младшей дочери седьмого маркиза Лондондерри и его жены Эдит, в день открытия Олимпиады больше всего запомнился «прекрасный ланч», на котором подавали «устрицы с икрой»[560]. Ее отец полагал, что сохранить мир в Европе можно только путем сотрудничества с Гитлером. Несмотря на то, что маркиз тогда уже не занимал никаких государственных постов (в кабинете Рамсея Макдональда он был министром авиации), нацисты считали его одной из ключевых фигур, способных помочь навести мосты между двумя странами, поэтому «обхаживали» англичанина по полной программе.
После прибытия в Берлин маркиза отвезли в охотничье поместье Геринга Каринхалл. «Мама застрелила лань, – пиСАла Маири, – папа – красного оленя, а я – еще одну лань»[561]. Девушка не только умела метко стрелять. В возрасте двенадцати лет она научилась управлять аэропланом, поэтому, скорее всего, на Маири больше, чем на ее сверстниц, произвел впечатление авиастроительный завод «Юнкерс» в ДеССау: «Было интересно посмотреть, как делают аэропланы и моторы. Мы там пообедали, и мне подарили модель самолета. Ужинали с Гитлером»[562]. В дневнике дочери маркиза ужасные немецкие реалии соседствуют со светскими развлечениями: «Обедали с герцогом Саксен-Кобург-Готским, потом поехали в трудовой лагерь».
Несмотря на широкий круг знакомств, маркиз Лондондерри вряд ли знал о существовании дома Хиртов, расположенного в восьми километрах к западу от Гармиша. Судя по гостевой книге этого скромного сельского домика, с начала 1920-х гг. в нем побывало очень много литераторов из Великобритании и США, а также представителей других творческих профеССий. Здесь останавливались поэт Зигфрид САссун, британский художник Рекс Уистлер, американская актриса Кэтрин Корнелл, искусствовед и историк Джон Поуп Хеннесси, писательница Эдит Оливье, а также лорд Эшер и Джордж Винсент (президент фонда Рокфеллера). В доме Хиртов Уильям Уолтон дописал свой скрипичный концерт для альта, а лечившийся от туберкулеза Стивен Теннант, которого считали самым ярким представителем лондонской золотой молодежи, завел роман с Зигфридом Сассуном. В книге посетителей есть также имя приемного сына Чан Кайши Цзяна Вэйго, который в то время проходил обучение в элитных войсках альпийских стрелков. Наверняка в доме Хиртов он с удовольствием отдыхал от марш-бросков в горах и пятнадцатикилограммового ранца.
Владельцы заведения Йохана и Вальтер Хирт имели завидные связи. отец Йоханы был главным судьей Великого герцогства ГеССен, а ее брат Эмиль Преториус считался лучшим сценографом фестивалей в Байройте. семья обеднела в результате послевоенной гиперинфляции, и Йохане с Вальтером пришлось уехать в принадлежавшей матери Вальтера дом в Унтерграйнау. Здесь, у подножия САмой высокой горы в Германии, Цугшпитце, в окружении такс и кур, среди зарослей орешника, супружеская пара зарабатывала на жизнь, принимая видных гостей. День проживания в доме Хиртов стоил один фунт. Иностранцы обожали статную, как королева, Йохану за ее красивые дирндль-наряды, безукоризненный английский, ловкое обращение с пылесосом. Эта женщина «умела справляться со всем: от сломанной ноги до разбитого сердца»[563]. Ее супруг, коренастый Вальтер, не отличался подобной ловкостью, но смешил гостей своими причудливыми фразами на английском, вроде «благослови Господь твой доход» и «я во всех смыслах коммуналист»[564].
Основатель Глайндборнского оперного фестиваля Джон Кристи пытался понять, чем же дом Хиртов так привлекает интеллектуалов: «Такое ощущение, что все очень нравилось… при этом мы практически ничем не занимались, кроме общения и коротких прогулок. Среди нас не было альпинистов или лыжников, там не было ни крикета, ни регби, но мы все равно из года в год к ним возвращались. Удивительно, но единственным неоспоримым преимуществом этого популярного места были виды на горы… Там не было ни оперного фестиваля, ни недели крикета, ни каких-либо других традиционно английских развлечений, и тем не менее это место было прекрасным»[565].
Когда сил на умные разговоры не оставалось, гости могли поучаствовать в традиционно баварских развлечениях, таких как ежегодный танец дровосеков, который проходил в соседней деревне (иностранцев стали допускать туда только с 1935 г.). Один американский гость пиСАл, что дровосеки в зеленых шапках, пиджаках и штанах выглядели прекрасно. Своими мужественными, словно вырубленными из камня лицами и длинными бородами они напоминали апостолов. Праздник начинался сразу после церковной службы в воскресенье и продолжался до шести утра следующего дня. Во время гуляний съедалось много свиного жира и выпивалось много пива, вкус которого иностранцам не очень нравился. Каждый танец начинался и заканчивался по сигнальному свистку.
Но зимой 1936 г. иностранцы приехали в Гармиш исключительно ради Олимпиады. Многие из них проявили политическую наивность, однако были и те, кто сознательно не хотел задавать лишних вопросов. Никто, правда, не мог игнорировать обилие военных. Военные, по словам Пеглера, были повсюду[566]. Журналист пиСАл, что деревня напоминает «городок за линией Западного фронта, в котором происходит перегруппировка войск». Пеглера раздражало, что камуфлированные военные машины «мчались по улицам в горы, разбрызгивая снежное месиво из-под колес на тротуары». На вопрос, почему в небольшом горном городке, в котором должна была царить дружеская атмосфера, находилось столько войск, даже беССтрашный Пеглер не спешил дать ответ, опасаясь, что его обвинят в шпионской деятельности.
От взора журналиста не скрылось, что все намеки на антисемитизм в районе проведения Олимпиады исчезли, как будто их и не бывало. Нацисты убрали вывески с предупреждением о том, что евреев не обслуживают. Однако удивленным иностранцам иногда показывали газету «Der Stürmer» (антисемитское издание ЮлиуСА Штрейхера), номера которой контрабандой провозили в олимпийскую деревню.
13. Игры Гитлера
13. Игры Гитлера
1 августа 1936 г. сотни тысяч жителей Берлина и гостей города вышли на улицу, чтобы увидеть направлявшийся к олимпийскому стадиону кортеж фюрера. «Наконец он появился, – пиСАл Томас Вулф, который смотрел Олимпийские игры вместе с Мартой Додд. – Толпа встрепенулась, точно трава в поле, потревоженная ветром. Волны возбуждения накрывали толпу по мере приближения вождя, и в этом возбуждении были голос, надежда, молитва земли». Вулф обратил внимание на то, что Фюрер, выпрямив спину, неподвижно стоял в автомобиле с серьезным выражением лица. «Он вытянул руку ладонью вперед, не в нацистском приветствии, а прямо вверх, словно благословлял людей, как Будда или МеССия»[583]. В сопровождении высокопоставленных нацистов и представителей Международного олимпийского комитета фюрер спустился по ступенькам и вышел на стадион. В этот момент, как писал корреспондент газеты «New York Times» Бирчалл, «руки зрителей вытянулись вперед» и присутствовавших «оглушил гул приветствий»[584]. Симфонический и военные оркестры грянули вагнеровский Марш присяги на верность, а когда Гитлер занял свое место, толпа затянула гимн «Германия превыше всего», а потом песню Хорста Весселя.
Британская газета «Manchester Guardian» отметила, что особую торжественность событию придавало также «благородство великолепного стадиона, на котором проходило мероприятие»[585]. Кей Смит была полностью согласна с этим утверждением. Наряду со многими другими зарубежными гостями она считала, что суровая простота стадиона прекрасна. Построенный из бетона и вмещавший более 100 тысяч зрителей стадион был наполовину заглублен в землю, поэтому, когда зрители входили в него, они оказывались приблизительно у среднего ряда трибун и смотрели вниз на зеленую траву и красные беговые дорожки. На башнях по обеим сторонам от Марафонских ворот виднелись стальные шлемы музыкантов военных оркестров, а на фоне неба можно было ясно различить «крошечную фигурку дирижера»[586]. Рихард Штраус дирижировал оркестром Берлинской филармонии и хором из тысячи певцов в белых одеяниях.
«Ни одна нация со времен Древней Греции не смогла передать дух Олимпиады лучше, чем это сделала Германия»[587]. Эти слова принадлежат не Геббельсу (как читатель мог бы предположить), а президенту американского Олимпийского комитета Эйвери Брендеджу. Предотвратив бойкот Олимпийских игр, Брендедж наверняка испытывал гордость во время церемонии открытия, которую так красиво запечатлела на пленке Лени Рифеншталь. Организация была безукоризненной, атмосфера – теплой и праздничной. Немцы показали себя совершенно с новой стороны: они привезли в Берлин шестидесятитрехлетнего греческого крестьянина, победившего в марафонском забеге на первых после античных времен Олимпийских играх, состоявшихся в 1896 г. Никаких проявлений антисемитизма в Берлине не наблюдалось, как Брендедж ни старался их увидеть.
В 16:15 зазвенел Олимпийский колокол. На нем были выгравированы слова «Я призываю молодежь всего мира». Кто из присутствовавших тогда мог себе представить, что колокол на САмом деле призывал к войне? Под удары колокола греческая команда по традиции первой вошла на стадион. Вот что писали о церемонии открытия в «Олимпийской газете»:
«Спиридон Луис [одетый в народный костюм] отходит от своих товарищей. В руке он держит простую оливковую ветвь, срезанную в роще на горе Олимп. Сорок лет назад он выиграл первое состязание по марафону. Сегодня он подносит покровителю XI Олимпийских игр подарок со своей родины… фюрер встает. Греческий марафонец стоит вровень с Адольфом Гитлером. Каждый произносит несколько приветственных слов. крестьянин кланяется с достоинством и благородством. На лице Адольфа Гитлера появляется гордое выражение. САмый прекрасный момент церемонии открытия Олимпиады подходит к концу»[588].
Может быть, и к счастью, что Спиридон Луис не дожил до того, как Гитлеровские войска спустя четыре с половиной года оккупировали его страну. Команды разных стран прошли перед фюрером, и громкость криков толпы зависела от того, приветствовали ли спортсмены Гитлера нацистским САлютом или нет. Нацистское приветствие было очень похоже на олимпийское, поэтому и спортсмены, и публика путались и до конца не понимали, какое из приветствий нужно было использовать. Как писали в газете «New York Times», члены сборной Новой Зеландии вышли из щекотливого положения, дружно приподняв шляпы перед одним из немецких спортсменов, которого приняли за Гитлера[589]. Руководитель новозеландской команды сэр Артур (позднее лорд) Порритт, который тогда также был членом МОК, вел дневник. Он не поддался всеобщему ажиотажу и события 1 августа описал крайне лаконично:
«Официальная церковная служба в соборе, все в цилиндрах и фраках. К могиле неизвестного солдата. Прошли ряды представителей армии, флота и ВВС, какой строевой шаг! В парк Люстгартен на парад молодежи (49 тысяч!) и встречу Олимпийского огня. Встреча с Герингом и Геббельсом. Ланч с Гитлером. ПроцеССией идем на стадион (в небе цеппелин «Гинденбург»). Церемония открытия. Парад команд, зажигание огня, голуби и т. д.»[590]
Голуби, которых упоминал Порритт, сразу же после того, как их освободили из клеток, нагадили на стоявшую внизу публику. Американский легкоатлет Замперини вспоминал: «Наша команда была в соломенных шляпах канотье, как у Бастора Китона. Очень симпатичные канотье. Когда выпустили голубей, мы стояли на поле. Птицы начали кружить прямо над нами, и мы услышали звуки «шлеп», «шлеп», «шлеп». Все мы старались стоять по стойке «смирно», но это было не очень-то просто»[591].
Из интервью, данных американскими спортсменами несколько десятилетий спустя, складывается интересная картина. Многие из них были выходцами из бедных семей и до Олимпиады вообще никогда не выезжали за пределы своего города. Даже путешествие на корабле через океан уже было для них приключением всей жизни. Больше всего спортсменам запомнилось «бесконечное обилие еды» на пароходе «Манхэттен»[592]. Марафонец Тарзан Браун происходил из племени индейцев-наррагансеттов, проживавших в штате Мэн. Браун не привык к такому изобилию еды и ел на корабле так много, что сильно поправился и был вынужден сойти с дистанции, не пробежав и двух километров.
Корабль «Манхэттен» прибывал в Гамбург. В надвигавшихся сумерках судно медленно плыло по реке Эльба в сторону города. Параход проплывал мимо бесконечных пивных с открытыми, ярко освещенными верандами, на которых пели, танцевали и приветствовали спортсменов тысячи немцев. Многие просто вышли на берег, чтобы посмотреть на корабль. Молодых американцев воодушевил такой теплый прием: «Люди словно пели серенады всей нашей команде, пока мы плыли по той прекрасной реке, – вспоминал член сборной по водному поло Герберт Вайлдмен. – Это было, возможно, САмое красивое, что я когда-либо видел, и я запомню этот прием на всю жизнь»[593]. Такой же потрясающий прием ожидал американцев и в Берлине. Куда бы они ни пошли, их окружали сотни любопытных (что, кстати, свидетельствует о том, насколько изолированной стала страна под властью нацистов[594]). «Мы, как туристы, осматривали достопримечательности, и люди ходили за нами толпами, – вспоминает Вайлдмен. – Очень немногие говорили по-английски, но, когда мы смеялись, они смеялись в ответ»[595].
Олимпийская деревня, расположенная в 22 километрах от центра Берлина, поразила спортсменов. Сын итальянского шахтера-иммигранта Замперини вспоминал «диких животных», которые бегали по территории, САуну, построенную специально для финнов, и газоны, подстриженные так хорошо, что на них можно было играть в гольф. Для каждой страны немцы составили отдельное меню – «можно было заказать все, что хочешь, от солонины до стейка тибон и бифштекса из вырезки. Просто чудо»[596]. Если кто-то ронял банановую шкурку, ниоткуда появлялся немец, который ее быстро убирал. Многие иностранцы писали о необыкновенной чистоте в Берлине во время Олимпийских игр, «нигде не было видно ни клочка земли, поросшей сорняками»[597].
Однако за пределами территории, на которой находились спортсмены и туристы, все было совсем по-другому. Чтобы сыграть товарищеский матч, американская команда по водному поло однажды отправилась на северную окраину Берлина в район Плетцензее. Здесь располагалась тюрьма, в которой казнили до 3 тысяч человек[598]. Американцы с удивлением обнаружили, что играть придется не в баССейне, а в отгороженной веревками части грязного канала. «Сложно концентрироваться на игре, когда надо постоянно уварачиваться от сточных вод, которые сливаются в канал», – сетовал Вайлдмен. Ему запомнились трех- или четырехлетние дети, которые бесстрашно барахтались неподалеку в грязной и холодной воде, а также немецкая команда по водному поло: «Я просто не мог поверить, насколько они хороши».
Иногда членов команды подстерегали неожиданные сюрпризы. Бейсболист еврейского происхождения Герман Голдберг из Бруклина захотел узнать, что находится за одной дверью в Олимпийской деревне. Он открыл эту дверь, обнаружил еще одну, а за той дверью – цепь. Бейсболист распутал цепь, спустился в подвал и оказался в огромном подземном бункере с бетонными стенами толщиной под полметра. Голдберг пиСАл: «Я не знал, зачем нужно это помещение, но догадка была. Для танков»[599]. Потом в помещении появился охранник с криками: «Уходи»[600].
Вайлдмен тоже оказался излишне любопытным и начал внимательно раССматривать планеры, которые повсюду парили в воздухе: «Насколько мы поняли, надо было всего лишь поменять нос, поставить мотор, и эта штука превратилась бы в истребитель». К превращению в боевую технику были подготовлены и обычные автобусы, курсировавшие между Олимпийской деревней и Берлином. Вайлдмен обратил внимание на железные скобы на крышах автобусов. Он неоднократно интересовался у водителей, зачем нужны эти скобы, и далеко не сразу получил ответ: «Там можно пулемет поставить». Американца шокировало то, что обычный автобус можно быстро трансформировать в военное транспортное средство[601].
Эти мелкие, но неприятные детали в сочетании с картинами, которые американцы видели, выезжая в сельскую местность, где молодые люди с винтовками в руках и в полном походном снаряжении ползали по леСАм, натолкнули спортсменов на определенные мысли. Так, гимнаст Кеннет Гриффин «начал чувствовать, что Германия готовится к войне»[602].
Как и большинство американских спортсменов, Гриффин до приезда в Германию практически ничего не знал о нацистах. Формальный инструктаж перед поездкой в Германию свелся к тому, что всех попросили хорошо себя вести[603]. Афроамериканец Джон Вудрафф, победитель забега на 800 метров, подтвердил, что члены команды не были осведомлены о положении дел в Германии: «Отправляясь на Олимпиаду, мы не интересовались политикой. Нам было важно приехать в страну, участвовать в соревнованиях и получить максимальное количество медалей, после чего вернуться домой»[604]. А вот член турецкой команды, двадцатилетняя фехтовальщица Халет Чамбел, политикой интересовалась. Она выросла в новой Турецкой Республике (образованной тринадцатью годами ранее) и была первой женщиной-мусульманкой, принимавшей участие в Олимпийских играх. Халет Чамбел поразилась равнодушию многих спортсменов к национал-социализму. Фехтовальщица ненавидела нацистов и предпочла бы не ехать в Берлин. Когда Чамбел спросили, хочет ли она познакомиться с фюрером, она отказалась[605].
Хотя американские журналисты делали все возможное, чтобы обнаружить случаи дискриминации евреев и чернокожих спортсменов из команды США, ни те, ни другие им особо не помогали. Если Гитлер и отказался пожать руку четырехкратному олимпийскому чемпиону ДжеССи Оуэнсу, то простые немцы полюбили афроамериканского легкоатлета и скандировали его фамилию, где бы он ни появлялся. Впрочем, были и исключения. После очередной победы ОуэнСА итальянский дипломат с сарказмом сказал Трумэну Смиту: «Поздравляю вас с блестящей американской победой», на что Смит ответил: «Не переживайте, Манчинелли, думаю, в следующем году у вас тоже будет прорыв»[606].
Корреспондент газеты «New York Times» Бирчалл не понимал отношения нацистов к афроамериканским спортсменам. Журналисту казалось, что, например, легкоатлет Вудрафф приблизился к арийскому идеалу, достигнув максимально высокой скорости[607]. У САмого Вудраффа о немцах остались только самые приятные воспоминания. Во время осмотра достопримечательностей Берлина он не сталкивался с проявлением расовых предраССудков. Люди собирались вокруг него и просили автограф. «Я не припомню ни одного негативного инцидента на Олимпийских играх 1936 г.»[608], – говорил спортсмен много лет спустя. Афроамериканец Арчи Уильямс, взявший «золото» в забеге на 400 метров, так охарактеризовал немцев в интервью американской газете «San Francisco Chronicle»: «После возвращения домой кто-то спросил меня: «Ну, как там с тобой поганые нацисты обходились?» Я ответил, что вообще не видел никаких поганых нацистов, только много приятных немцев. И, между прочим, я там ездил не в самом конце автобуса»[609].
Легкоатлеты еврейского происхождения Марти Гликман и Сэм Столлер, которых без объяснения причин неожиданно сняли с эстафеты, не наблюдали проявлений антисемитизма. Когда Гликмана спросили, ощущал ли он антисемитские настроения во время пребывания в Берлине, тот ответил: «Я не видел и не слышал ничего антисемитского за исключением дня, когда должен был выполнить пробные забеги на дистанции в 400 метров. Это было единственное проявление антисемитизма. Но он исходил не от немцев, а от американских тренеров»[610].
14. Научная пустыня
14. Научная пустыня
Из всех иностранцев, оставшихся в Берлине после окончания Олимпиады, пожалуй, САмым заметным был профеССор Уильям Эдуард Беркхардт Дюбуа. Он преподавал историю, социологию и экономику в университете в Атланте. К моменту отъезда последних олимпийских гостей Дюбуа пробыл в Германии уже несколько недель. Профессору предоставили полугодовой творческий отпуск для написания научных работ. Точно так же, как и ряд других американских ученых (посол США Уильям Додд был одним из них), Дюбуа влюбился в Германию еще студентом, когда в 1890-х гг. обучался в Берлинском университете. Однако шестидесятивосьмилетний профессор значительно отличался от всех остальных германофилов уже хотя бы потому, что был чернокожим. Дюбуа стал первым чернокожим студентом, получившим докторскую степень в Гарвардском университете, после чего стал известным ученым, борцом за гражданские права и писателем. Спустя сорок с небольшим лет после окончания обучения профессор снова вернулся в Берлин, чтобы исследовать промышленность и сферу образования Германии: он хотел перенять опыт немцев и помочь негритянским индустриальным школам в южных штатах.
То, что престарелый чернокожий ученый едет в Германию в период расцвета Третьего рейха, чтобы улучшить образование «негров», может показаться весьма странным. По крайней мере, именно так думал Виктор Линдеман из Нью-Йорка. Прочитав о планах профеССора в прессе, он напиСАл Дюбуа письмо, в котором сообщил, что задумка ученого его «рассмешила». Линдеман перечислил преступления нацистов против людей не арийской расы и спросил: «Так что же из немецкого опыта будет способствовать развитию образования негритянского населения в любой части Америки?»[642] На этот вполне здравый вопрос Дюбуа ответил так: «Я не понимаю, что вас рассмешило, ведь человек при любых обстоятельствах должен искать истину. Мои исследования в Германии не обязывают меня делать какие-либо определенные выводы или не заставляют занимать какую-либо определенную позицию. 67 миллионов людей стоят того, чтобы их опыт изучали»[643].
Поездка Дюбуа в Германию наглядно иллюстрирует неоднозначное отношение иностранцев к Третьему рейху. В годы своей молодости Дюбуа открыл в Германии сокровищницу знаний, недоступных для большинства афроамериканцев вне зависимости от их интеллектуального уровня. Уже в зрелом возрасте, когда мир в Европе становился все более хрупким, профеССор, несмотря на Гитлера, стремился вернуться в страну, которая подарила ему потряСАющие культурные богатства.
У Дюбуа были серьезные личные мотивы отправиться в Третий рейх, но, помимо этого, профеССор считал, что «будущее современной культуры решается в Германии»[644]. И Дюбуа должен был САм увидеть, как развивается эта драма. Фонд Оберлендера, стремившийся «к развитию трансатлантического взаимопонимания между Германией и США», предложил профессору грант в 1600 долларов для исследования промышленного образования. Основатель фонда Густав Оберлендер иммигрировал в США из Рейнской области, разбогател на производстве носков в Пенсильвании, а потом занялся благотворительностью. С приходом нацистов к власти Оберлендер, который имел благородные намерения, запятнал свою репутацию: Гитлер и высокопоставленные нацисты очень тепло встречали предпринимателя каждый раз, когда он приезжал в Германию. Хотя Оберлендер ясно дал понять Гитлеру, что не принимает антисемитизм, он восхищался многими достижениями Третьего Рейха, особенно тем, как нацисты решали производственные конфликты.
Связь фонда с национал-социалистами не очень радовала Дюбуа. ПрофеССору предложили стать членом Американского комитета по антинацистской литературе, но ему пришлось отказаться: «Фонд Оберлендера выдал мне грант на изучение Германии в течение шести месяцев. Сначала я хотел посвятить себя вопросу расовых предрассудков или исследованию колоний, однако это не соответствует целям фонда, поэтому я буду изучать образование и промышленность. Никто, впрочем, не ограничивает меня в том, что я буду говорить после своего возвращения. Было бы, пожалуй, неразумно публично вступать в какой-либо комитет до того, как я вернусь на родину, иначе мне, вероятно, запретили бы проводить исследование»[645].
Во время пребывания в Германии Дюбуа вел колонку в афроамериканском еженедельнике «Pittsburgh Courier». В своей первой колонке профеССор отметил, что к 1 сентября олимпийские символы и украшения исчезли с улиц Берлина, а в кафе на Унтер-ден-Линден людей стало вдвое меньше. Он с оптимизмом пиСАл, что многие в Германии помнят победы афроамериканских спортсменов, ставших «символом нового восприятия американцев в Европе, а также нового понимания расовых отношений в США»[646].
Спустя насколько недель профеССор поведал читателям о том, как он одним осенним утром посетил Сименс-Сити – огромный индустриальный комплекс, расположенный в шести километрах к северу от Олимпийского стадиона. В Сименс-Сити работало 36 тысяч человек. Дюбуа приняли с большим уважением и показали ему школу Сименс. Здесь профессора поразило все: процесс отбора учащихся, классные комнаты, оборудование, внимание, с которым относились к успехам каждого из студентов для максимального использования их потенциала, а также передовая система четырехлетнего обучения. «Здесь потряСАющая атмосфера, и это неудивительно, – писал профессор. – Студенты не платят за получение образования, им платят за то, чтобы они учились… их подбадривают и им помогают, как только могут, у студентов есть свой клуб, возможность заниматься спортом и играть, вечерние развлечения для членов семей и друзей и даже бесплатный ланч в середине дня»[647].
Несмотря на энтузиазм Дюбуа по поводу прогреССивной системы образования, отличных жилищных условий, обилия дешевой еды («хотя лично я испытывал недостаток в жирах»), полного общественного порядка и общего ощущения благоденствия, ученый не был наивным человеком. Когда после возвращения в Америку профессора спросили, считает ли он, что немцы счастливы, он ответил: «Счастливы – нет, но полны надежды»[648]. В колонках Дюбуа описывал своим читателям, как путешествовал в разные уголки страны, читал газеты, слушал лекции, смотрел пьесы, ходил в кино и общался с САмыми разными людьми. Профессор наблюдал, как «нация работает и отдыхает». И все же Дюбуа было сложно прийти к каким-либо четко сформулированным выводам. «Сложно узнать 67 миллионов человек, тем более вынести им какое-либо обвинение, – писал он. – Я просто наблюдал».
В отношении антисемитизма у профеССора сложилось однозначное мнение: «Кампания против евреев, – пиСАл Дюбуа в своей колонке, – по мстительной жестокости и публичному надругательству не сравнится ни с чем, что мне приходилось видеть, а, поверьте, видел я многое»[649]. В современной истории не было ничего более трагичного, чем преследование евреев. «Это удар по всей цивилизации, – продолжал Дюбуа, – сравнить который можно разве что с ужасами испанской инквизиции и торговлей африканскими рабами»[650]. Такого же мнения придерживались многие возвращавшиеся из Германии туристы, но Дюбуа сделал еще одно наблюдение. Он говорил, что невозможно сравнивать положение американских «негров» с евреями в Германии: «Все, что происходит в Германии, происходит открыто и законно, даже если это жестоко и несправедливо. В США негров преследуют и подавляют, грубо нарушая существующее законодательство»[651]. Дюбуа не стал больше заострять внимание на лицемерии белых американцев, которые выражали справедливое недовольство тем, как немцы обходятся с евреями, но при этом игнорировали линчевание афроамериканцев.
Несмотря на то, что Дюбуа не поддерживал проводимую нацистами политику преследования евреев, пропаганду, цензуру и многие другие аспекты жизни Третьего рейха, это не означало, что он «не получил удовольствия от пяти месяцев, проведенных в Германии». ПрофеССор отмечал, что к нему «повсеместно относились с уважением и вежливостью». Повторяя наблюдения афроамериканских олимпийцев, Дюбуа пиСАл: «Я не смог бы провести столько же времени в любой точке США без того, чтобы не столкнуться с дискриминацией и оскорблениями. В Германии со мной не произошло ни одного подобного случая»[652]. Однако Дюбуа не испытывал никаких иллюзий. «Меня не обмануло отношение немцев ко мне и небольшому числу негров, которые посетили Германию, – писал он секретарю Американского еврейского комитета. – Чисто теоретически они относятся к неграм так же плохо, как и к евреям, и, если бы в Германии проживало достаточное количество негров, немцы точно так же выражали бы к ним свое отношение». При этом пребывание в Германии убедило профессора в том, что простые немцы в своей массе не испытывают негативного отношения к людям другого цвета кожи»[653].
Одной из причин, по которой Дюбуа хотел вернуться в Германию, была его любовь к опере, в особенности к произведениям Вагнера. ПрофеССор посетил фестиваль в Байроте в 1936 г. и напиСАл колонку под названием «Опера и негритянский вопрос». Дюбуа понимал, что его любовь к творчеству композитора, известного своими расистскими взглядами, может вызвать удивление, поэтому начал колонку так: «Я вижу, как какой-нибудь далеко не глупый негр задается вопросом, какое отношение Байройт и опера могут иметь к голодающим негритянским работникам фермы в Арканзасе или чернокожим выпускникам колледжа, которые ищут работу в Нью-Йорке». Дюбуа предположил такой ответ на этот вопрос: Вагнера и чернокожих объединяет борьба с жизненными трудностями. Безработному композитору, погрязшему в долгах, приходилось бороться за право получать образование. Он знал, как чувствует себя человек, которого изгоняют из своей собственной страны. «Музыкальные драмы Вагнера, – писал Дюбуа, – повествуют о жизни, которую прожил композитор, и эти драмы знакомы всем людям вне зависимости от цвета кожи»[654]. Это было смелое и очень искреннее утверждение, хотя вряд ли оно прозвучало убедительно для читателей Дюбуа.
Дюбуа находился в Германии во время празднования 550-летия со дня основания Гейдельбергского университета. Этот старейший в Германии университет получил хартию 1 октября 1386 г., но нацисты перенесли дату празднования на последние четыре дня июня: двумя годами ранее в эти дни прошла «Ночь длинных ножей». Сибил Кроу[655], которая в то время работала над диССертацией в Кембриджском университете, 27 июня приехала в Гейдельберг и остановилась у друзей. В поезде Сибил встретила группу англичан, которые направлялись в небольшой немецкий городок Мозель, чтобы провести в нем отпуск. «Это была группа из Манчестера. Тридцать человек, главным образом, владельцы магазинов, продавцы, машинистки и фабричные рабочие, простые и небогатые люди, – пиСАла Сибил. – Некоторые из них были белыми, как бумага, уставшими, но все находились в прекрасном расположении духа в предвкушении отпуска». Девушку удивило то, что многие из ее попутчиков неоднократно бывали в Германии: «Один из них, драпировщик по профессии, сказал мне, что семь лет подряд проводит отпуск в Германии. Все хвалили немцев и говорили, какие они хорошие люди». Одна молодая продавщица из универмага в Манчестере обошла все Баварские Альпы, ночуя в молодежных хостелах. «Потом к нашему разговору присоединились остальные, – писала Сибил, – и все начали восхвалять красоту немецкой земли, немцев и немецкий характер»[656].
Около 8 часов вечера, после прогулки по Гейдельбергу, Сибил с подругой нашли на университетской площади место, с которого было удобно наблюдать торжества. Перед одним из новых университетских зданий, которое было построено на деньги, собранные выпускниками (в том числе бывшим послом США в Германии Джейкобом Шурманом), стояли флагштоки. На них развевались флаги более пятидесяти стран, в том числе Великобритании и Франции, хотя ни англичане, ни французы не прислали на празднование своих официальных представителей. Таким образом они выражали свой протест против увольнения 44 профеССоров университета по причине их расы, религии или политических взглядов. Ограничив свободу научной работы, нацисты подорвали авторитет университета. Впрочем, это не остановило американцев: не менее двадцати американских колледжей и университетов направили своих представителей в Гейдельберг, включая Гарвардский и Колумбийский университеты. Хотя многие критиковали решение руководства Гарварда, президент университета Джеймс Конант настоял на своем, утверждая, что «связи, сложившиеся между университетами всего мира… не привязаны… к политической ситуации»[657].
Возможно, если бы Конант ознакомился со студенческой литературой, которую читал тем летом швейцарский пиСАтель Дени де Ружмон, который все еще преподавал во Франкфуртском университете, он бы изменил свое мнение. «Никто во Франции, – писал де Ружмон, – даже и представить себе не может, сколько в этих статьях демагогии и насилия… сколько решимости искоренить любое инакомыслие и сравнять с землей всех тех, кто даже в глубине души придерживается другого мнения. Им недостаточно простого подчинения. Врагами становятся все, кто не кричит о своей радости служению партии». Чтобы не быть голословным, де Ружмон процитировал статью из студенческой газеты Франкфуртского университета:
«Я прилежно учился,
Я выступал на семинаре,
Я отдал несколько монет бедным и не пропустил вечернее собрание штурмовиков,
Я выступал на собрании и с радостью прочитал «Der Völkische Beobachter»[658],
Я оплатил членские взносы штурмовиков,
15. Сомнительные инициативы
15. Сомнительные инициативы
К концу 1936 г. жители Британии (если только они не были затворниками, антисемитами или убежденными национал-социалистами) не могли отрицать жестокости нацизма. еврейские беженцы, бесконечные статьи в преССе, свидетельства выживших в концлагерях, а также тех, кто подвергся преследованиям режима за свои религиозные взгляды, – доказательств истинного положения вещей при Гитлеровской диктатуре было более чем достаточно. Несмотря на это «оптимисты», среди которых было немало известных и уважаемых людей, продолжали верить в фюрера и утверждали, что все будет хорошо, если удовлетворить его наиболее обоснованные требования.
В конце 1930-х гг. в Германии побывал ряд известных людей, которые считали, что рациональный диалог и личный контакт смогут помочь поддержать мир. Кроме них в Третий рейх после Олимпийских игр приезжали антисемиты, сторонники фашизма, знаменитости, шпионы, представители королевских домов и, конечно же, Митфорды. Игнорируя все то, что пиСАли в газетах, в Германии проводили свой отпуск сотни американских и английских туристов. Путешественники отмечали невероятное пристрастие немцев к униформам и маршам, но в целом туристы возвращались домой убежденные в том, что в Германии живут доброжелательные и отзывчивые люди, которые рады иностранцам и оказывают им теплый прием. В Германии было все, что нужно для отличного отдыха: прекрасная сельская местность, живописные средневековые города, дешевое пиво. Иностранцы не видели смысла портить свой отпуск мыслями о положении евреев.
Фестиваль 1936 г. в Байройте принес Винифред Вагнер маССу уже знакомых хлопот, и кроме этого одну новую заботу в виде сэра ТомаСА Бичема. Риббентроп что-то напутал и сообщил Гитлеру, что британский дирижер был близким другом короля Эдуарда VIII. Поскольку король симпатизировал нацистам, они решили, что и дирижер должен к ним хорошо относиться. Именно по причине этой дезинформации немцы пригласили на гастроли за свой счет Лондонский филармонический оркестр и его дирижера Томаса Бичема.
Бичема ожидали увидеть в день открытия фестиваля, и фрау Вагнер организовала небольшой фуршет, чтобы Гитлер мог познакомиться с музыкантом в неформальной обстановке. За несколько часов до назначенного времени пришла телеграмма от дирижера со словами: «Извините, не могу приехать. Успехов, Бичем». Винифред была очень недовольна, потому что фюрер говорил ей, что хотел бы сидеть вместе с музыкантом в вагнеровской ложе[683]. Бичем подождал, пока Гитлер уедет из Байройта, и приехал на вторую половину фестиваля. Безукоризненно одетый, вежливый, очаровательный и обходительный Бичем старался покидать театр сразу после окончания представления, чтобы не общаться с «буржуазными и довольно примитивными сестрами Геринга», которые к тому же считались большими сплетницами»[684].
Бичем ненавидел Гитлеровский режим, однако, как и многие другие, чувствовал слишком сильное притяжение немецкой культуры, чтобы позволить нацистам сорвать свои планы. Турне Лондонского филармонического оркестра по Германии вызвало в Англии много споров, однако соблазн показать свой новый оркестр (особенно когда все расходы оплачены) в стране, в которой любили клаССическую музыку, был слишком велик. Правда, Бичему пришлось пойти на уступки – под давлением нацистов он отказался от исполнения третьей (Шотландской) симфонии Мендельсона, поскольку ее автор был евреем. Сэр Томас прекрасно понимал, что немцы платили, а значит, и заказывали музыку.
На первом концерте Лондонского филармонического оркестра в Берлине 13 ноября 1936 г. присутствовал Гитлер со многими министрами своего кабинета. После исполнения первого номера (Славянской рапсодии № 3 Дворжака) Гитлер громко аплодировал. Концерт передавали по радио. Бичем, вероятнее всего, об этом знал и произнес достаточно близко к микрофону фразу: «Старому козлу, кажется, нравится»[685]. Мы не знаем, какое впечатление сложилось от концерта у Гитлера, а вот Геббельсу выступление оркестра не понравилось. «Разница между Фуртвенглером[686] и Бичемом, – пиСАл он в дневнике, – такая же, как между [известным тенором] Джильи и Канненбергом [Артур Канненберг, домоправитель Гитлера и аккордеонист]»[687]. «Неприятно, потому что пришлось хлопать из вежливости»[688], – добавлял Геббельс. На следующий день в газетах появился снимок, представлявший собой фотомонтаж. На нем было изображено, как Бичем беседует во время антракта с нацистами в ложе Гитлера. На самом деле в антракте дирижер находился за кулисами и никуда не выходил.
Как и можно было предположить, гастроли Лондонского филармонического оркестра сопровождались шквалом нацистской пропаганды. Но среди бесконечных свастик, приемов и речей время от времени можно было увидеть другую Германию, которая все еще существовала где-то глубоко в подполье. В Лейпциге Бичему передали анонимное послание, в котором сообщалось, что всего за несколько дней до его приезда в городе перед концертным залом Гевандхаус стояла бронзовая статуя Мендельсона, которая сейчас неожиданно исчезла. «Никто не знает, где она находится, – пиСАл анонимный автор, – скорее всего, ее переплавили на пушки». Неизвестный продолжал: «Его музыка беССмертна, и ее будут исполнять во всех цивилизованных странах за исключением Германии, в которой творчество этого композитора запрещено. Вся культурная Германия разделяет мои чувства… и в своих молитвах просит о помощи и свободе»[689].
Если турне Лондонского филармонического оркестра дало таким людям хотя бы проблеск надежды, то сэр Томас мог бы обоснованно утверждать, что поездка себя оправдала. Но, с другой стороны, может быть, эти гастроли дали нацистам очередной повод для пропаганды, которая только способствовала продвижению их идеологии? Именно такая дилемма – поехать или не поехать – стояла в те годы перед всеми думающими людьми, которые любили Германию, но ненавидели Третий рейх. Мы не знаем, какие выводы сделал для себя дирижер после окончания гастролей, когда уехал в Париж. Наверняка Шотландская симфония Мендельсона еще долго напоминала ему о собственном фаустовском пакте.
Если Бичем приехал в Германию, пойдя на компромиСС с собственными убеждениями, то в случае с Дэвидом Ллойд Джорджем трудно обнаружить какие-либо реальные мотивы поездки, кроме высокомерия. Знаменитый семидесятитрехлетний политик отправился в Германию в сентябре 1936 г. Ллойд Джордж был убежден, что все проблемы в Европе объясняются отсутствием сильного лидера, такого лидера, которым, по его мнению, был он САм, когда находился на посту премьер-министра Великобритании во время Первой мировой войны. Следовательно, до тех пор, пока нация снова не обратится к своему прежнему лидеру, диктатуры, подобные Гитлеровской (по крайней мере в таких жизненно важных вопросах, как занятость населения и инфраструктура), будут по-прежнему опережать любую слабо управляемую демократию, такую как Великобритания. Английская газета «Western Mail» не без ехидства писала, что нация должна молить своего старого лидера со словами: «О светозарный мальчик мой! Ты победил в бою!»[690]
Ллойд Джордж прибыл в мюнхенский отель «Четыре времени года» рано утром 3 сентября. Вместе с ним в Германию приехали его дочь Меган и сын Гвилим (оба члены парламента), доктор Томас Джонс (некогда заместитель секретаря кабинета Ллойд Джорджа, теперь он занимал аналогичную должность в кабинете Стэнли Болдуина), личный секретарь бывшего премьер-министра Артур Сильвестер, личный врач лорд Доусон, а также активный сторонник политики умиротворения Германии редактор газеты «The Times» Джеффри Доусон.
Также с Ллойд Джорджем приехал небезызвестный ученый Филип Конвелл-Эванс, который тремя годами ранее спокойно наблюдал, как нацисты сжигали книги около Кенигсбергского университета. Решив действовать осторожно и без лишнего шума, Филип Конвелл-Эванс свел ряд влиятельных британцев с нацистским руководством. Ученый был одним из инициаторов первого серьезного приема, устроенного Гитлером в честь иностранца. Этот прием состоялся в декабре 1934 г., почетным гостем фюрера тогда стал лорд Ротермир[691]. Теперь Конвелл-Эванс вместе со своим приятелем Риббентропом организовали приезд в Германию Ллойд Джорджа. «Он настолько слеп к недостаткам немцев, – пиСАл доктор Джоунс в дневнике о Ллойд Джордже, – что сразу начинаешь видеть все достоинства французов»[692].
Ужин с Риббентропами не задался. Ллойд Джордж с раздражением выслушал тираду нового немецкого посла в Британии о том, что англичане не в состоянии понять серьезность коммунистической угрозы. Впрочем, на следующий день все прошло прекрасно. Ровно в 15:45 ко входу в гранд-отель Берхтесгаден, где проходила вечеринка, подъехал автомобиль фюрера, чтобы отвезти Ллойд Джорджа в горную резиденцию Гитлера. Бывший премьер-министр взял с собой на эту встречу только Конвелл-ЭванСА. Когда они прибыли в Бергхоф, Фюрер спустился по огромным каменным ступеням, чтобы поприветствовать важного уэльского государственного деятеля. Гитлер провел Ллойд Джорджа в личную гостиную и усадил на неудобную софу без спинки перед портретом молодого Фридриха Великого. После того, как Ллойд Джордж прокомментировал портрет, по словам Конвелл-Эванса, рейхсканцлер раССмеялся и посмотрел на британца «глазами, полными доброжелательности и обожания». Ученый писал, что фюрер на протяжении всего визита «не отрывал от Ллойд Джорджа глаз»[693]. Политики обсуждали уже знакомые читателю вопросы: коммунистическую угрозу, стремление Германии к миру и желание расширить жизненное пространство, возвращение колоний, Война в Испании и т. д. После беседы они перешли в большую гостиную, «наподобие огромного зала в старинном замке». На рояле производства компании «Бехштейн» стоял бюст Вагнера, а на стенах висели гобелены. Практически всю северную стену занимало огромное окно «размером с театральный занавес», как писал Конвелл-Эванс. В солнечные и теплые дни стекло опускали, и гости Гитлера могли наслаждаться небом и видом на горы. На севере виднелся Зальцбург, расположенный в Австрии, на родине Гитлера. «Красота была такая, что дух захватывало», – делился впечатлениями Конвелл-Эванс[694].
За кофе обсуждали любимую тему Гитлера – строительство автобанов. фюрер обрадовался, когда узнал, что его гости добирались до Бергхофа по новой дороге. Он отметил, что строительство автобанов помогло избавиться от безработицы. Сохранились кинокадры, на которых видно, как «Мерседес» с британцами едет по совершенно пустой дороге в сторону гор. Единственные другие транспортные средства, которые встречаются ему на пути, это еще одна машина и велосипед. Когда автомобиль остановился из-за того, что в нем закипел радиатор, груженная сеном повозка медленно переезжала через мост, который был частью автобана[695].
На следующий день Ллойд Джордж вернулся в резиденцию Гитлера вместе со всеми остальными британцами. Сильвестер снимал прием на кинокамеру. Вот как опиСАл этот визит Конвелл-Эванс: «Некоторое время вели разговор на общие темы, а потом все мы стали слушать, что говорят между собой Ллойд Джордж и Гитлер. Сложно описать атмосферу, которая неожиданно стала почти торжественной. Все присутствовавшие понимали, что находят общий язык два человека: великий руководитель Британской империи и великий лидер, возродивший Германию. Казалось, что мы наблюдали символический акт примирения двух народов. Все внимательно слушали, это было очень трогательно»[696].
Гитлер тихо сказал бывшему премьер-министру: «Войну выиграли союзники, но не благодаря усилиям солдат, а благодаря усилиям таких великих государственных деятелей, как вы, мистер Ллойд Джордж». «Дрогнувшим голосом»[697] старый политик ответил, что глубоко тронут такой оценкой его деятельности и очень рад слышать это от руководителя Германии[698].
Все расчувствовались. На следующий день гости пили чай с Рудольфом ГеССом на окраине Мюнхена. Встреча прошла не САмым лучшим образом. Ллойд Джордж забросал Гесса вопросами. Когда британец спросил его, в чем разница между национал-социализмом и итальянским фашизмом, заместитель фюрера по партии ответил, что понятия не имеет, после чего «все громко рассмеялись»[699].
Нацистам не терпелось показать свои достижения, поэтому в оставшиеся десять дней на веселье времени не оставалось. Британцы посетили различные предприятия, завод «Даймлер-Бенц», хлопчатобумажную фабрику, молокозавод в Вюртембергской области, современные дома для сельскохозяйственных рабочих, сельскую школу и штаб-квартиру Немецкого рабочего фронта. Экскурсии сопровождались длинными объяснениями и были подкреплены статистическими данными. Много времени уходило на переезды между разными объектами. В одном из трудовых лагерей, когда людей построили для осмотра, «лорд Доусон попросил всех глубоко вдохнуть, чтобы проверить расширение грудной клетки». Доусон был именитым врачом, за восемь месяцев до поездки он ускорил смерть Георга V, чтобы сообщение о кончине короля попало в утренний выпуск газеты «The Times». Доктор рекомендовал ввести в лагерях лечебную гимнастику, чтобы бороться с физическими дефектами, которые он заметил у некоторых юношей[700]. Неизвестно, как нацисты отреагировали на это рационализаторское предложение.
Вернувшись в Англию, Ллойд Джордж восхвалял Гитлера, как только мог. Более того, Ллойд Джордж ошибочно полагал, что Гитлер был человеком мира. По его мнению, представление о том, что «Германия угрожает Европе своей непобедимой армией, которая может перейти границы государства, не соответствует новому видению немцев… которые сделали выводы из прошлой войны»[701].
В личном письме Риббентропу Ллойд Джордж признался, что поездка в Германию была САмой запоминающейся из всех его поездок в Европу. Британец всегда чувствовал «особое отношение к фюреру», и это чувство стало еще глубже и сильнее. «Он – лучший лидер в Германии со времен Бисмарка, – писал Ллойд Джордж. – И я бы даже сказал, со времен Фридриха Великого»[702].
16. Записки путешественников
16. Записки путешественников
По мере того, как нацистский режим «закручивал гайки», усиливая контроль над всеми аспектами жизни людей, игнорировать негативное и концентрироваться на позитивном становилось все сложнее. Несмотря на это, в 1937-м и даже в 1938 г. страну посетило большое количество туристов (в основном британцев и американцев), которые хотели не только узнать, как живут в нацистской Германии, но и просто повеселиться. Одним из этих путешественников был двадцатилетний Рис Джонс[740], чей ранее неопубликованный дневник производит такое сильное впечатление, что стоит процитировать его подробно:
«Воскресенье, 8 августа 1937 г. Прибыл в Кобленц в 12:15 дня.
Первое впечатление – ощущение маССивности и твердости.
Чисто физически люди подготовлены гораздо лучше, чем наши. Здоровое тело важнее красивого лица. Девушки зачастую слишком толстые по английским меркам.
Склоны холмов покрыты рядами капусты. Никаких изгородей.
Одежда: довольно скромная, за исключением черных шорт, странных широких брюк длиной чуть ниже колена и т. д. Белые туфли у них в диковину. Немцы не одеваются по погоде. Не носят открытые на груди рубашки поло. Береты не пользуются популярностью – слишком французские.
Разговор: напористый, почти военный.
Учитывая мой слегка орлиный нос, опаСАюсь, чтобы меня не приняли за еврея.
Обнаружил здесь магазин Вулворта.
У каждой страны есть свой особенный запах (за исключением родины). В Германии пахнет ароматизированным табаком и рыбой.
Мужчины держатся прямо, по-военному, колени почти не сгибают. Такое ощущение, что ходят на каблуках. Почти все коротко стрижены или полностью лысые.
Очень большие семьи. Дети чистые и опрятные, немного старомодные (оборки, рюшки и т. д.). В витринах магазинов маССа детских колясок.
Мало машин. Немцы слишком бедны, чтобы позволить себе купить что-то дороже велосипеда.
Женщины ужасно прозаичного вида. Таскают рюкзаки под испепеляющим солнцем. Такие, что и не всякий мужчина утащит! Корсеты здесь точно не пользуются популярностью.
Понять, насколько люди бедны, можно по кинотеатру. Здесь покупают билеты только на САмые дешевые места. В кинозале строго, как у нас в церкви. Не курить! Не перешептываться! Никаких конфет! Не хлопать. Полная тишина. Люди, как устрицы. Не знают, чему радоваться, а чему – нет. Гитлеру не аплодировать! Никакого гимна в конце сеанса! Мало смеются. В «новостях» не говорят о том, что происходит в Англии и Франции! Любое музыкальное оформление – только клаССическая музыка.
Атмосфера, словно в тюрьме.
Вообще очень мало звуков. Не гудят лодки на реке, на улицах мало машин. Все настолько организовано, что ничего дополнительного не нужно, даже полицейские на улицах не нужны. Ощущение полнейшей безопасности.
Никаких трущоб и никаких дешевых и грязных магазинов.
В школе французский не изучают.
17. Аншлюс
17. аншлюс
12 марта 1938 г. произошло присоединение Австрии к Германии – аншлюс. Многие иностранцы сочли это грубейшим нарушением международного права, другие увидели в аншлюсе совершенно естественный ход истории[760]. Такие люди считали, что включение Австрии в состав Германии, в конечном счете, пойдет Австрии только на пользу.
В тот день в Геттингене Цзи Сяньлинь услышал звонок в дверь: его товарищ Лонг Тонгтиан пришел раССказать о случившемся. «Я никогда бы не смог догадаться, какие новости он мне сообщит, – пиСАл Цзи в дневнике. – Немецкая армия оккупировала Австрию. Война неизбежна, и я боюсь, что в ближайшем будущем я не смогу вернуться в Китай. Мне придется жить за границей без денег, возможно, просить милостыню на улице. Увижу ли я свою родину?»[761] Сильвия писала, что жители Дрездена поедали в честь аншлюса море сливок, что бросалось в глаза «на общем фоне недостатка продуктов»[762]. В год, когда Гитлеровские войска оккупировали Австрию, любительница оперы леди Маргарет Бойл, дочь восьмого графа Глазго, оканчивала школу в Мюнхене:
«Юнити Митфорд спросила, хотели бы мы его увидеть. Некоторые из нас решили, что это все-таки исторический момент, согласились и вышли на улицу, чтобы посмотреть, как он будет проезжать. Вдоль улицы выстроилось оцепление из солдат. Мы стояли и гадали, по какой стороне он поедет, по ближней к нам или дальней. Как назло, он поехал по дальней от нас стороне улицы, поэтому мы оттолкнули солдат и бросились к машине. Он был, как обычно, в кожаном пальто и стоял в автомобиле. Вместо того чтобы мило улыбаться нам, он выглядел ПРОСТО РАЗЪЯРЕННЫМ, потому что солдатам не удалось нас удержать. В любом случае мы его увидели. Он точно такой же, как и на фото»[763].
Кей Смит стояла среди огромной толпы в Линце в ожидании триумфального прибытия фюрера. Жена военного атташе запиСАла, что крики «Зиг хайль» повторялись так часто и были такими оглушительными, что «звучали как гигантский пульс в ухе»[764].
Урсула Дункан-Джоунс пришла в ужас, когда узнала, что «Гитлер оккупировал маленькую радостную страну под названием Австрия». Девушка жаловалась на то, что было невозможно спрятаться от бесконечной пропаганды, которую изрыгало «настроенное на полную мощность радио на улицах и в домах». Урсулу удивляла реакция людей: «Мне очень нравятся эти люди, они кажутся умными и вполне гармоничными, но они стали жертвами пропаганды. Как наблюдатель, я молчала и держала свои мысли при себе. Очень быстро я истощила запас всех нейтральных комментариев по поводу бурной радости немцев»[765].
Через четыре дня после аншлюса в английской газете «The Times» появилась статья под названием «По нацистской Австрии: впечатления путешественников»:
«Добраться до вокзала в Вене оказалось непросто, так как дороги были забиты въезжавшими в город колоннами военной техники и толпами людей, находившихся в состоянии, близком к истерике. Ночью из окна купе в поезде были видны двигавшиеся в сторону Вены колонны тракторов, грузовиков и бронетехники, фары которых освещали сельскую местность. В САмом городе лучшие отели заняты офицерами и их ординарцами. Привокзальные рестораны оккупированы немецкими солдатами. Все похоже на то, что можно было увидеть в Бельгии во время Первой мировой… Отбывающие в сторону границы поезда забиты, главным образом, евреями и английскими горнолыжниками, которые отдыхали в районе Инсбрука, но сочли, что сейчас лучше покинуть Австрию. Евреев маССово доставили в штаб-квартиру полиции в Инсбруке и обыскали на предмет наличия контрабандной валюты. У английских туристов деньги не отнимают»[766].
Семнадцатилетняя Джоан Вейкфилд пиСАла 28 марта в своем дневнике, что именно из-за этой статьи у нее за завтраком возникла оживленная политическая дискуССия с молодой немкой по имени Ута. Ута была членом Союза немецких девушек, женского отделения гитлерюгенда. Немка полгода проработала с крестьянскими семьями в сельской местности и только недавно вернулась в Берлин. «Мы спорили 2 часа! По-немецки!» – восклицала Джоан, учившаяся в Берлинском университете. В день, когда Гитлер с триумфом вернулся из Вены, Джоан вместе с хозяйкой дома баронессой Буше-Штрайтхорст пошла на площадь Вильгельма, чтобы послушать выступление фюрера. Джоан стояла у фонтана, на парапете которого сидели, болтая ногами, несколько коричневорубашечников. Когда те заметили, что девушка не отдает нацистское приветствие, они начали пинать ее ногами по голове. В тот вечер патриотически настроенная баронесса к ужину украсила свастиками стол.
Через месяц, 10 апреля, по всему рейху прошел плебисцит для одобрения аншлюса Австрии. В ночь перед плебисцитом Джоан ехала на поезде из Штутгарта в Мюнхен. Из окна купе девушка наблюдала огромные костры, горевшие на каждом холме, и фейерверки над каждой деревней. После подсчета результатов объявили, что 99,7 % избирателей проголосовали за аншлюс. Цзи Сяньлинь не одобрял присоединение Австрии к Германии: «Сегодня в Германии выборы. Все немцы вышли на улицы со значками на груди. У дверей избирательных участков много черных [СС] и коричневых собак [СА]». На следующий день китаец написал: «Прошлой ночью я проснулся от шума. Внизу было включено радио, я услышал собачий вой, наверняка, это был Старый Кси [Гитлер], а может, и кто-то другой. После выступления раздались оглушительные аплодисменты. Все немцы сошли с ума. Близится день, когда все это развалится»[767].
Несмотря на политические перипетии, хоккейная команда из школы Чартерхаус отправилась в апреле в тур по Германии. Вот как пиСАли об этом в школьной газете:
«Надо признать, что, когда мы прибыли в Кельн, наша хоккейная команда точно не попала в центр внимания всей общественности. Дело в том, что за день до нашего приезда в городе был Гитлер, призывавший сказать «да» на предстоящем плебисците… Все общественные здания в Лейпциге от САмого простого магазина до оперы были заклеены плакатами с нацистской пропагандой. В Кельне мы остановились в здании прекрасного стадиона, чудесного примера современной немецкой архитектуры. Это был единственный раз, когда мы не жили в семьях. Не потому, что нас не хотели принимать, а потому, что все дома местных жителей были переполнены друзьями и родственниками, приехавшими увидеть своего руководителя…
Мне кажется, что большинству членов команды больше всего понравился Лейпциг… в нем более английская атмосфера, и дух Гитлера не ощущается так сильно, как в других местах Германии, которые нам удалось посетить… Где бы мы ни жили, везде ощущали стремление людей дружить с Англией. Они не хотят верить в то, что англичане предпочитают дружить с французами, которые находятся в хороших отношениях с Чехословакией и РоССией, а не со своими САксонскими братьями»[768].
Капитан Джордж Питт-Риверс тоже совершенно не понимал, почему Британия не хотела вступить в союз с Германией. К середине 1937 г. количество англичан, поддерживавших нацистов, значительно уменьшилось, но из оставшихся сторонников Гитлера САмым ярым был, пожалуй, Питт-Риверс. По его мнению, аншлюс стал большой победой фюрера. Вернувшись из очередной поездки по Германии, Питт-Риверс писал Гитлеру: «Позвольте мне, старому британскому офицеру и искреннему другу Германии… выразить чувство глубокого удовлетворения проведенным под вашим руководством бескровным аншлюсом Австрии, который обрадовал немецкий и австрийский народы»[769].
6 июля 1938 г., через три месяца после аншлюса, поезд, останавливаясь на каждой, даже САмой маленькой станции, медленно полз из Фульды в сторону Ганновера. На одной из таких небольших станций под названием Корвей (в шестидесяти четырех километрах к северо-западу от Геттингена) вышла Джоан Вейкфилд. Девушке предстояло провести летние каникулы, которые она запомнит на всю жизнь. Совершенно случайно в Берлине в доме своего учителя немецкого языка Джоан познакомилась с герцогом Ратиборским, имевшим также титулы принц Корвейский и принц Гогенлоэ-Шиллингсфюрст. Герцогу понравилась молодая англичанка, и через несколько дней он пригласил ее на все лето в свое имение, чтобы его младшие дети могли улучшить знания английского языка. «Поехали прямо в замок, – писала Джоан, – на лестнице у входа к которому меня встретила герцогиня»[770].
В тот чудесный летний вечер «замок» (в прошлом Бенедиктинское аббатство) был залит теплым золотым светом. Владельцы замка, «в социальном плане сравнимые с королями»[771], принадлежали к одному из старейших родов Германии, но обстановка в их резиденции была скудной и современных удобств недоставало. На весь дом было всего две ванных комнаты. Джоан распаковала вещи, и, когда мужчины вернулись со стрельбища, все сели ужинать. В Германии ощущался дефицит продуктов, но еда в замке была вкусной и обильной. Джоан не напиСАла, о чем шел разговор за столом, но, скорее всего, обсуждали последние новости – в тот день вышло постановление о запрете евреям торговать, а также предлагать определенные коммерческие услуги. Перед тем, как лечь в кровать, Джоан отметила: «Я чувствовала себя как дома и очень довольна первым вечером, проведенным в семье Ратибор».
Первую неделю в имении Джоан провела, сплавляясь на байдарках по реке Везер. На фотографии мы видим группу улыбающихся и готовых к отплытию красивых молодых людей, стоящих перед входом в замок. Даже серые тучи не могли испортить им настроение. Сохранился целый фотоальбом под названием «Путешествие на байдарках по Везеру, Мюнден – Минден». На небольших выцветших черно-белых фотографиях с потрепанными краями изображены пустые берега по обе стороны реки. Иногда в кадр попадает ребенок или одинокий велосипедист. На фото мы видим также деревянные дома, церкви и тихие деревушки. Молодые люди, участвовавшие в экспедиции, пережили грозы, столкновение с баржей, мошкару, протечки корпуСА байдарки, солнечные ожоги. Путешественники даже столкнулись с тем, что хозяйка дома, в котором они ночевали, подглядывала за ними через щелку. Когда молодые люди не гребли против ветра или не плыли по течению, они поднимались на гору Бюкеберг, покупали деревянные башмаки-клоги и объедались вестфальской ветчиной. Самую веселую ночь путешественники провели в деревне Кирхозен (в семи километрах от Хамельна). Играл деревенский оркестр из мандолин, двоюродные брат с сестрой из Испании танцевали танго, а Джоан – польку. К концу вечера к ним присоединилась почти вся деревня. Джоан писала, что было «очень весело».
Через неделю молодые люди вернулись в замок, к которому их подвез грузовик, груженный овощами. Погода становилась все более жаркой, и один день был лучше другого. Они играли в теннис, стреляли оленей, катались на лошадях и плавали в реке. Вечерами слушали граммофон, пили крюшон из белого вина и шампанского и обсуждали политику. Через неделю после сплава на байдарках молодежь отправилась на автогонки «Гран-при». Гонки были захватывающими, но еще более интересной показалась Джоан обратная дорога в замок с Виктором (старшим сыном и наследником герцога Ратиборского) на его стареньком английском автомобиле «Фрезер-Нэш». «Немного страшновато, – пиСАла Джоан, – но очень романтично проезжать через виноградники при заходе солнца». На следующий день объявили, что докторам-евреям запрещено заниматься медициной.
Корвей был, возможно, САмым роскошным замком, в котором Джоан довелось побывать, но на самом деле он был всего лишь летней резиденцией семьи Ратиборов, которые большую часть года проживали в бывшем цистерцианском аббатстве – замке Рауден в Верхней Силезии. Этот замок с окружавшими его угодьями до начала Второй мировой находился всего в нескольких километрах от польской границы. 3 августа семья Ратиборов вместе с Джоан уехала из княжества-аббатства Корвей и отправилась на восток. Как и многих иностранцев, Джоан поразил автобан, хотя дорога и показалась ей монотонной. Сначала компания добралась до Берлина. Здесь все быстро переоделись в теннисную одежду, сыграли пару сетов и вечером пошли на танцы в отель «Эден». «Франц Альбрехт совершенно не умеет танцевать джигу», – отметила Джоан. Она вспомнила, как за несколько месяцев до этого танцевала в том же отеле с племянником баронеССы Акселем фон дем Бусше. Этот высокий и красивый офицер позже стал героем Сопротивления. В 1943 г., когда Акселю было двадцать четыре года, его попросили побыть моделью для фюрера и продемонстрировать ему новую униформу вермахта. Офицер должен был убить Гитлера, взорвав себя гранатой. Однако ему не пришлось выступить в роли модели, потому что поезд, на котором везли форму, разбомбила авиация союзников. Вторую встречу Акселя с Фюрером тоже отменили. К счастью для Акселя, когда 20 июля состоялось покушение на Гитлера, офицер лежал в госпитале после ампутации ноги и поэтому был вне подозрений. Августовской ночью 1938 г. Джоан вспоминала об Акселе и мечтательно писала в дневнике: «Как мы тогда танцевали в отеле «Эден» с Акселем. Божественно!»
На следующий день все поехали в огромный замок в Копице, украшенный арочным контрфорсом и готическими башнями. Вокруг замка раскинулся огромный САд. Впрочем, поместье семьи Шаффготч, разбогатевшей на добыче угля в Силезии, не впечатлило Джоан. «Мне не очень нравится», – признавалась девушка. Ратиборов пригласили в замок для участия в двухдневном теннисном турнире, который был организован с завидной немецкой скрупулезностью. В этом мероприятии участвовали многие представители аристократии. «Было довольно страшно, – писала Джоан, – приходилось идти к теннисным кортам под изучающими взглядами маССы людей». Для английской девушки, недавно окончившей интернат и не имевшей большого жизненного опыта, турнир стал серьезным испытанием: «Я там вообще никого не знала. Граф со мной разговаривал. Сотни человек прислуги. После чая надо было быстро переодеться и играть. Я играла неплохо, что придавало мне некоторой уверенности в себе». Джоан представили датскому принцу Георгу, которому, как и ей, было семнадцать лет. Девушка положительно отозвалась о своем новом знакомом: «Приятный и здоровый мальчик». Принц признался Джоан, как сильно он ненавидит немцев и как ему неприятно говорить на их языке. Он также сказал, что «матери девушек буквально навязывают ему своих дочерей!» Потом Джоан обратила внимание на то, что спальня Георга располагалась прямо напротив спальни самой красивой из дочерей семьи Шаффготч. Принц был завидным женихом с впечатляющей родословной, но вот в теннис он играл из рук вон плохо. «От него вообще никакого толка, – жаловалась Джоан, сыграв с ним несколько парных игр. – Просто смех, он даже не бежит, чтобы отбить мяч!»
18. «Мир» и разбитое стекло
18. «Мир» и разбитое стекло
6 сентября 1938 г., в день отъезда Джоан Вейкфилд из Германии, начался Нюрнбергский съезд партии, названный в честь аншлюса «Съездом Великой Германии». Парламентарий Тельма Казалет, в отличие от большинства других «почетных гостей» из Британии, была настроена против нацистов. Однако, по ее мнению, было «важно понимать, что происходит», поэтому Тельма приняла приглашение Риббентропа[775]. Как только в первый вечер съезда она вошла в ресторан отеля «Гранд», то тут же увидела, что за длинным столом, отведенным для британской делегации, сидит Юнити Митфорд со своими родителями сэром и леди Редесдейл. «Юнити вызывающе красива, – пиСАла Казалет в своем дневнике, – но я еще никогда не видела, чтобы такой красивый человек не обладал шармом и имел удивительно глупое выражение лица».
Тельма не получила никакого удовольствия от пребывания на съезде. Она чаСАми под проливным дождем сидела на стадионе, наблюдая, как мимо Гитлера чеканным шагом шли члены Трудового фронта, неся на плечах лопаты, словно винтовки. Британка сталкивалась с разными неприятными ситуациями, будь то прищемленный дверцей автомобиля палец или второсортная опера, на которую ее пригласили нацисты. Однако худшим моментом за весь съезд для Тельмы стал тот, когда она однажды утром раскрыла газету «The Times» и прочитала, что аннексия Судет неизбежна и произойдет в самом ближайшем будущем. «Это был плохой день для всего британского стола в Нюрнберге, – писала парламентарий. – Я как можно быстрее вернулась на родину и отправила президенту Рузвельту телеграмму с предложением прилететь в Европу, чтобы помочь сохранить мир».
Трумэн Смит назвал агреССивное выступление Гитлера в день закрытия съезда 12 сентября «одним из САмых важных событий со времен Первой мировой»[776]. Через три дня в Берхтесгаден для встречи с фюрером прилетел Невилл Чемберлен. Вот что писал Смит своей дочери о сложившейся ситуации:
«Вечером в среду, когда я сидел в отеле в Кенигсберге в Восточной ПруССии, разносчик газет принес к каждому столу экстренный выпуск, только что вышедший из печати. В газете я прочитал САмые удивительные новости за весь этот год, а именно то, что премьер-министр Великобритании Чемберлен попросил Гитлера принять его у себя в резиденции и сообщил, что готов вылететь на следующий день. Я посмотрел на сидевших за соседними столами военных атташе и немецких офицеров. Все были крайне удивлены такими известиями. Лица немцев сияли от радости, а иностранцы выглядели озабоченными. Казалось, что наступил роковой час для Европы.
Беседа Чемберлена с Гитлером, похоже, стала поистине историческим моментом новейшей истории. Британский премьер-министр заявил Гитлеру, что не возражает против раздела Чехословакии, однако пока не имеет поддержки ни своего кабинета, ни французского правительства и должен возвратиться в Лондон. В воскресенье, 18-го числа британский кабинет одобрил раздел Чехословакии и передачу Германии районов, населенных немцами[777]. «На сегодня, 22-е, назначена следующая встреча Чемберлена с Гитлером в Бад-Годесберге. Если ты помнишь, это небольшой сонный городок под горой Драхенфельс, из которого виден шпиль собора в Кельне… Визит Чемберлена показал, что Англия и Франция не собираются вступать в войну из-за Чехословакии»[778].
Во время переговоров швейцарский бизнесмен Нума Тетаз все еще работал в Баварии. Он напиСАл любопытную книгу под названием «Я был там, 20 лет национал-социализма 1923–1943». Эта книга вышла в 1944 г. под псевдонимом Рене Жуве. Тетаз следил за тем, как национал-социализм влияет на его коллег по работе с момента прихода Гитлера к власти. Бизнесмен описывал, как его начальник (приличный человек, у которого было множество друзей-евреев) менялся, превращаясь в рьяного нациста. Начальник говорил Тетазу, что Швейцарии пора перестать быть нейтральной страной и начать активно поддерживать Гитлера.
К началу 1938 г. половина руководителей компании и четверть ее сотрудников стали членами Национал-социалистической партии. В дни перед визитом Чемберлена в Германию в компании сложилась очень напряженная атмосфера: коллеги спорили между собой. САмый активный сторонник нацизма обещал всем в офисе, что в течение восьми дней «чехам будет крышка». Потом произошло что-то совершенно неожиданное. «Я никогда не слышал ничего более сенсационного, – писал Тетаз, – чем объявление о встрече Чемберлена с Гитлером в Берхтесгадене».
«Видишь ли, – говорил один коллега швейцарцу, – и мы мир сохраним, и Гитлер получит то, что ему надо, без войны. Германия и Англия уже вступили в союз, иначе бы старый Чемберлен не рисковал и не приезжал в Берхтесгаден». Нацисты были на седьмом небе от счастья. Разделение мира между двумя германскими сверхраСАми – Германией и Англией – даст Германии желанное «жизненное пространство», а Британии позволит остаться владычицей морей. Германия наконец вернет свои колонии, хотя, возможно, теперь это и стало менее насущным вопросом, потому что немцы получат достаточно земли на Востоке.
Рядовые сотрудники компании реагировали совсем иначе. Многие из них по-прежнему придерживались марксистских взглядов. Они тоже считали Чемберлена посланцем мира, правда, желали мира, в котором не будет Гитлера. Среди сотрудников оказался нацистский шпион, и несколько человек были отправлены в концентрационные лагеря.
В сентябре ряд сотрудников компании, включая бухгалтера, призвали в армию. «Он выглядел обеспокоенным, – пиСАл Тетаз о своем коллеге. – Он бы с большим удовольствием лелеял свои социал-националистические идеалы дома, а не защищал их на фронте с оружием в руках».
Мюнхенское соглашение, по которому Германия получила право аннексировать часть Чехословакии, подпиСАли 30 сентября 1938 г. Все жители Мюнхена пытались увидеть членов большой четверки: Гитлера, МуССолини, Чемберлена и Даладье. В тот день стояла прекрасная, теплая, как говорили немцы, «гитлеровская погода». Впервые рядом с флагами со свастикой развевались английский флаг и французский триколор. Тетаз писал, что даже до официального объявления итогов переговоров все были уверены в том, что встреча закончится успешно. Везде, где бы ни появлялся британский премьер, его встречали ликующие толпы. Швейцарец отметил, что нацистская пропаганда была построена на спонтанной реакции населения.
Вечером 30 сентября Тетаз ужинал с друзьями, которые хоть и придерживались антинацистских взглядов, но также радовались тому, что удалось достигнуть прочного мира. Эти люди ненавидели режим, но не хотели войны, которая могла бы его уничтожить. Потом пришло срочное известие, что требования Германии в отношении Чехословакии полностью удовлетворены. У отелей, в которых остановились Чемберлен и Даладье, собрались огромные толпы: люди звали политиков выйти на балкон. Тетаз с приятелем пошли на Октоберфест. Швейцарец неоднократно бывал на этом фестивале, но ранее ничего подобного не видел. Пиво лилось рекой, в огромных шатрах люди, взявшись за руки, танцевали под музыку духовых оркестров. Гитлер без войны добился того, о чем мечтали немцы: отменил ненавистный мирный договор, ликвидировал безработицу и превратил вчерашних врагов в друзей. СлеСАрь компании, в которой работал Тетаз, не присоединился к торжествам. Он был далеко не единственным в Германии, кто не радовался вместе с остальными. Слесарь знал, что выражать свои истинные чувства было равнозначно самоубийству[779].
К середине октября жизнь в Германии снова вошла в нормальное русло. Находившийся в Мюнхене директор образовательной программы «Год за границей» Эдмунд Миллер пиСАл членам исполнительного совета:
«Иногда мы опаСАемся того, что Мюнхенское соглашение не даст желаемых результатов, но время от времени нам кажется, что ситуация выглядит достаточно стабильно. Здесь бытуют самые разные мнения – некоторые приписывают мир в Европе Чемберлену, другие некоторые смеются над слабостью Англии и гордятся тем, что Гитлер заставил западных политиков учесть его требования. В нашем доме живет старик, который искренне сожалеет, что Война отменяется! Но в целом большинство немцев рады тому, что войны не будет»[780].
Трумэн Смит также сообщал своей дочери, что ситуация в Европе стала спокойней: «Армия возвращается из Чехословакии. Резервистов отпустили домой, вернули конфискованных лошадей и автомобили владельцам. Вчера мы были в Дрездене. Когда мы возвращались домой, нас задерживали моторизованные колонны, которые также двигались на север, в сторону баз дислокации. Цветы украшали автомобили и каски солдат. Цветочные венки были вставлены даже в колеСА. Странно было видеть огромное количество грязных цветов»[781].
Жена Смита пиСАла: «Как приятно ощущать, что войны, которая, казалось, вот-вот начнется, все-таки не будет… Я была потрясена точно так же, как и многие другие. В ближайшие полчаса не будет бомбежки! Потрясающе!»[782]
Но затем, менее чем через три недели после письма Трумэна Смита, настала хрустальная ночь[783]. В ночь на 9 ноября нацисты разгромили сотни еврейских магазинов по всей Германии, убили сотни евреев, а несчетное число избили и унизили. Тысячи евреев отправили в концентрационные лагеря. Всем, кто поверил Гитлеру, осталось констатировать, что они жестоко ошиблись. Стало понятно, что план умиротворения не сработал, а Мюнхенское соглашение, подпиСАнное всего шестью неделями ранее, оказалось просто бумажкой.
Кей Смит незамедлительно напиСАла дочери о том, что произошло: «Вчера ночью по всей Германии разбили витрины всех еврейских магазинов в отместку за Эрнста фон Рата, убитого в немецком посольстве в Париже польским евреем из Германии. Это не только месть, но и предупреждение на будущее»[784].
В Дрездене Сильвия Моррис наблюдала, как грабили еврейский универСАм «Этам». «Дрезден был мирным, не пронацистским, так что произошло действительно важное событие, – вспоминала она. – Мы, девочки из общежития, заставили нашу испуганную хозяйку пойти и купить что-нибудь в этом магазине. Мы открыли окна и пели, как можно громче, песни Мендельсона»[785].
19. Обратный отсчет начался
19. Обратный отсчет начался
1939 г. был далеко не лучшим годом для отдыха в Германии. Приток туристов не увеличился после сообщений о Хрустальной ночи и тем более после того, как 15 марта Гитлеровские войска вошли в Прагу. Чехословакия перестала существовать как государство, превратившись в «Протекторат Богемии и Моравии»[804].
Туристов стало значительно меньше. Но, если верить журналу Англо-германского содружества, окончательно они не исчезли. В июльском номере есть фотография молодых женщин в купальниках на берегу Балтийского моря, одна из них занимается гимнастикой. Подпись под фото гласит: «Смех и солнце». Фотографию сопровождает следующий текст: «Путешественники, которые только что вернулись из Германии, говорят, что привезли домой воспоминания о стране улыбок и мира, веселой музыки и беззаботного настроения. Тучи кризиСА, может быть, и омрачают другие горизонты, а в Германии светит солнце»[805]. Провести отпуск в рейхе рекомендовали не только в этом журнале, но и в туристической брошюре агентства «Томас Кук», напечатанной в 1939 г. Она призывала людей посетить «новую Германию» и открыть ее для себя: «Очарование страны никуда не делось, вас удивят новшества и прогреСС, везде вас ждут комфортабельные условия, хорошее отношение и приемлемые цены, то есть все необходимое для отличного отпуска»[806].
Несмотря на такие блестящие отзывы, Германию посещало все меньше и меньше иностранцев. Впрочем, в страну все еще приезжали те, кто не планировал туристический отдых. Например, профеССор сэр Фредерик Хобдэй читал в Мюнхене лекции для заводчиков, занимавшихся разведением породистых лошадей, на тему «Тридцатилетний опыт проведения операций на предсердии для лечения эмфиземы легких у лошадей»[807]. Некоторые иностранцы (среди которых были историк сэр Артур Брайант и сэр Эвелин Ренч) предпринимали последние попытки налаживания международных отношений. Другие имели свои интересы или придерживались крайне правых взглядов, поэтому совершенно не обращали внимания на ухудшающуюся международную обстановку. Две дамы средних лет Ида и Луиза Кук, которые все еще проживали со своими родителями в пригороде Лондона, многократно приезжали в Германию под предлогом любви к опере. На САмом деле они вывозили контрабандой драгоценности евреев – будущих эмигрантов. В последние месяцы мира в Германии побывали священники, музыканты, бизнесмены, квакеры, учителя, шпионы и даже китайские торговцы из провинции Сычуань. Все чувствовали приближение войны, и для некоторых это ощущение делало визит в Германию еще более заманчивым.
В канун Рождества 1938 г. Маннинг Кларк и Димфна Лодевикс поехали из Бонна в Мюнхен, в котором пятью годами ранее Димфна (тогда школьница) смотрела, как сжигали книги. «Поезд был ужасным, – пиСАл Кларк. – Сидя на жестких деревянных скамьях, мы жались друг к другу в промерзлом купе». «Сосульки, объявления в вагоне, сам факт пребывания в Гитлеровской Европе и поезд, мчавшийся сквозь ночь» – все это придавало остроту приключению, но «постоянный дискомфорт» вскоре положил конец «этим наивным мыслям»[808].
25 декабря молодые люди посетили службу в мюнхенской церкви Фрауэнкирхе. Кларк пиСАл: «Среди собравшихся было много людей среднего и старшего возраста, но вот молодых было совсем мало». В церкви находилось несколько солдат, которые, «казалось, ощущали себя не в своей тарелке и смущенно оглядывались по сторонам, как будто они чувствовали себя виноватыми в чем-то». Австралийцы были впечатлены смелой проповедью: «Священник говорил с таким упоением, его слова были удивительно чисты, мысли четко и красиво сформулированы, а знания тверды, как камень»[809]. Хотя проповедник избегал прямой критики нацистов, он ясно дал понять позицию католической церкви, из чего Кларк сделал вывод, что, несмотря ни на что, церковь все еще была сильна.
Пара навестила нескольких знакомых Димфны. Один еврей (женатый на «чистой арийке из Польши») раССказал им, как недавно сидел в Дахау. Кларк отметил, что их «трагическое положение» усугублялось еще и тем, что они боялись доносов прислуги: «Каждые несколько минут его жена подходила к двери, чтобы убедиться в том, что служанка не подслушивает наш разговор»[810].
Гораздо более позитивно молодые люди провели вечер в известной мюнхенской пивной Хофбройхаус. Сидя за столом в длинном и накуренном зале с низким потолком, они наблюдали, как «толстые официантки с красными щеками подавали пиво представителям низших клаССов мюнхенского общества». Кларк очень чутко воспринимал то, как мужчины ведут себя с женщинами, и ему не понравились отношения молодой пары, сидевшей с ними за одним столом: «Муж вел себя почти как животное и относился к жене как к своей собственности». Более интересным оказался старый крестьянин, «осколок прошлого», который сообщил им, что «у Гитлера больше мозгов, чем у всех остальных, вместе взятых». В общем, атмосфера, по мнению Кларка, была хорошей[811].
Когда через несколько дней молодые люди вернулись в Бонн, импульсивный Кларк решил, что они должны немедленно пожениться. Однако для заключения брака даже от иностранцев требовали доказательства арийского происхождения, поэтому англиканский пастор в Кельне был вынужден им отказать. Кларк вернулся в Англию. Вскоре за ним последовала Димфна, которая не очень хотела броСАть свою кандидатскую, несмотря на «учащавшиеся проявления варварства, жестокости и зверства» (как выразился Кларк). Они поженились в Оксфорде 31 января, почти через шесть лет после того, как Гитлер стал канцлером.
Спустя шесть недель немецкие танки въехали в Прагу. Цзи Сяньлинь в Геттингене проснулся от звуков гимна, который передавали по радио. «Германия вторглась в Чехословакию», – объявила ему хозяйка. Она постоянно повторяла: «Гитлер хочет мира». Сяньлинь испытывал бурю эмоций: «Я был ужасно зол, не знал, плакать или смеяться… обычные немцы всему этому верят. Я умру несчастным, если не увижу, как все это немецкое здание рухнет и все они превратятся в рабов». По пути из университета домой китайский студент обратил внимание на то, что немцы были веселыми, а на каждом доме появились флаги. Сяньлинь пошел в заведение «Черный медведь», чтобы поговорить с друзьями Лонгом и Тианом: «Мы выпили вина и обсудили, как можно вернуться в хорошие школы в Китае и как лучше себя вести. Идя домой, я думал: «Что немцы посеют, то и пожнут»[812].
25 марта журналист Ворд Прайс пиСАл лорду Лондендерри из Берлинского отеля «Адлон». Корреспондент британской газеты «Daily Mail» поддерживал нацистов, поэтому обладал инсайдерской информацией: «На прошлой неделе я имел длительные беседы с Герингом и Риббентропом, а также с некоторыми людьми из аппарата Гитлера». Из этих разговоров Прайс решил, что теперь фюрера ничто не остановит на пути к осуществлению планов в Восточной Европе. «В дни непосредственно перед оккупацией Чехии, – докладывал Прайс Лондондерри, – он больше всего боялся того, что старый джентльмен снова сядет в аэроплан и попытается его от этого отговорить. Люди из ближайшего окружения Гитлера говорят, у Фюрера сложилось впечатление, что Чемберлен любит торговаться, но при этом не видит международную ситуацию в широкой перспективе. Даладье в этом смысле произвел на него более благоприятное впечатление»[813].
После оккупации Гитлером Чехословакии Лондондерри напиСАл также молодой учитель английского языка из ЭССена Роберт Джеймисон. 31 марта Чемберлен заявил в Палате общин, что Британия и Франция придут на помощь Польше и Румынии, если немцы нападут на эти страны. По поводу этого заявления Джеймисон писал: «Мне кажется, что очень многие здесь должны быть потрясены этим известием, потому что практически все, с кем я говорил после того, как Чемберлен пообещал помочь Польше, ответили мне, что не хотят войны. И все говорили мне это с таким глубоким чувством, которого я у нас дома не замечал»[814].
Начинающий журналист Джеймисон, чье пребывание в Германии спонсировал Лондондерри, предпринял невероятные усилия, чтобы задокументировать реакцию простых немцев на разворачивавшуюся драму. Немцы верили в то, что чешское правительство по собственной воле попросило у Гитлера защиты, а также в то, что все они «умрут с голоду, если не получат свое пресловутое жизненное пространство» и колонии. На САмом деле нет настоящего недостатка в продуктах, правда, хватает только некоторых продуктов, таких как молоко и овощи, и только этим все разговоры и обоснованы»[815].
Джеймисон пиСАл, что все немцы с нетерпением ждут, когда Гитлер захватит Данциг. По мнению англичанина, этот шаг будут приветствовать все, даже не нацисты. Однажды в июне во время выходных Джеймисон поехал в университетский городок Марбург, в котором познакомился с профеССором английского языка и специалистом по Шекспиру. Несмотря на то, что профессор регулярно читал британскую газету «The Times» и каждый вечер слушал Би-би-си, он был искренне убежден в том, что Германия окружена вражескими странами и ее население умрет с голоду, если рейх не будет расширяться на Восток.
Джеймисон получил интересные сведения от группы британских инженеров-инспекторов, штаб-квартира которых располагалась в ЭССене. Один из них рассказал журналисту, что его физически выгнали из здания почты в Польше, когда он заговорил там по-немецки, хотя ранее он неоднократно обращался к персоналу на этом языке. Представляется почти невероятным, что эти английские инженеры могли спокойно ездить по разным европейским странам за несколько недель до начала войны, проверяя материалы, которые предназначались для экспорта за границу. Наверняка отчеты инженеров поступали британскому правительству.
Один из знакомых Джеймисона задал ему интригующий вопрос: заметил ли он, что британские газеты обсуждают возможный договор между РоССией и Германией? Этот знакомый обратил внимание на то, что в последнее время немецкие газеты стали положительнее отзываться о Советском Союзе, и подумал, что все это, наверное, неспроста. Действительно, через три месяца, 23 августа, Риббентроп и Молотов подпиСАли Договор о ненападении между Германией и Советским Союзом[816].
хрустальная ночь поумерила, но не убила антисемитский пыл Джеймисона. «Боюсь, я узнал о евреях достаточно, чтобы полностью сочувствовать немцам в этом вопросе», – пиСАл журналист 20 мая, отмечая при этом, что «никто не собирается оправдывать ноябрьские события»[817].
После посещения нескольких деревень в районе Марбурга (где ему показали красиво вышитые свадебные платья), Джеймисон пришел к выводу, что крестьяне «чрезвычайно рады избавиться от евреев, которые в этих краях заправляли торговлей скотом и, как нетрудно догадаться, обманывали крестьян»[818].
Джеймисон, человеком с большим САмомнением и скромным жизненным опытом, по крайней мере, искренне пытался документировать то, что думали простые немцы накануне войны. Но что делал летом 1939 г. в Германии такой опытный церковный деятель, как Генри Персиваль Смит? Якобы он отправился в Берлин для участия в конференции Англо-германского братства – правой организации, основанной в 1936 г. для содействия взаимопониманию между британским и немецким духовенством. В журнале Англо-германского содружества напечатали статью Смита, который не скрывал своего восхищения Гитлеровской Германией:
«Провести десять дней в Германии (лично я провел три недели) и за все это время ни разу не поймать на себе косого взгляда, а получить только доброту и внимание. Я не думаю, что такой прием гарантирован немцу, посещающему в наши дни Англию. Простые немцы хотят дружить с Англией… Для англичанина печальный опыт – увидеть в Дареме или Южном Уэльсе мужчин в возрасте 22 лет, которые не провели ни дня за работой, с тех пор как бросили школу в 14 лет, а затем на каждом шагу встречать в Германии молодых людей, занятых той или иной работой… И это значит, что немцев устраивает только САмое лучшее в смысле услуг и любых других привилегий, которые они получают».
20. Война
20. Война
В первые месяцы было сложно поверить в то, что Германия находится в состоянии войны. Нормирование продуктов и товаров стало еще более строгим, но оно в том или ином виде существовало уже давно, так что люди почти не замечали разницы. Больше всего немцев беспокоили воздушные налеты, хотя, по крайней мере изначально, они наносили сравнительно небольшой урон. Казалось, что Война нисколько не повлияла на «прекрасную жизнь», о которой пиСАли в журнале Англо-германского содружества. С другой стороны, ночные затемнения, бесконечные предупреждения в преССе и по радио, а также плакаты «Не болтай! Враг не дремлет!» напоминали о том, что война все-таки идет. И даже если вначале казалось, что жизнь в стране не сильно изменилась, то война, по замечанию американского журналиста Говарда Смита, все же вселила «необъятный страх»[839] в сердца людей.
Смит находился в Германии с января 1940 по 6 декабря 1941 г. (он сел на последний поезд и отправился в Швейцарию за день до того, как США вступили в войну). Все это время журналист внимательно следил за настроением и моральным состоянием немцев. Поворотным пунктом, беССпорно, стало нападение Германии на СССР в июне 1941 г. До этого момента люди все еще ждали мира, то впадая в отчаянье, то снова обретая надежду. Любой слух или пропагандистский трюк мог вызвать бурную радость или глубокую депрессию. Когда стало ясно, что блицкрига с СССР не получилось, простые немцы начали понимать, что их обманули. Во время войны иностранные журналисты, дипломаты, беженцы, жены, последовавшие за своими мужьями, и даже некоторые бизнесмены все еще могли путешествовать по рейху. В Германии находились очень разные люди: от Великой герцогини Гессенской и Рейнской Маргарет до шведа Эрика Валлина, служившего в войсках СС. Все эти иностранцы стали свидетелями долгого падения и поражения Германии.
Бидди Макнагтен напиСАла после войны интересные мемуары, которые показывают ситуацию в Германии с точки зрения человека левых взглядов. Бидди, дочь судьи из Северной Ирландии и внучка социального реформатора Чарлза Бута, с детства была бунтарем. Она окончила школу изящных искуССтв Феликса Слейда в Лондоне и в 1927 г. переехала в Берлин. До войны Бидди вышла замуж за выходца из рабочей семьи Вилли Юнгмиттага, получившего образование в Баухаусе и работавшего фотографом и чертежником. Супруги были членами компартии. В воскресенье 3 сентября 1939 г. Бидди и Вилли вместе со своей пятилетней дочерью Кларой (названной в честь Клары Цеткин) вышли в парк и сели на траву. «Мы увидели большой белый щит наподобие того, на котором пишут результаты игры в крикет, – вспоминал Бидди. – Но на этом щите были написаны новости. Мы узнали, что Англия объявила войну. Веселье закончилось».
Через три месяца Бидди родила вторую дочь. Лежа в палате роддома вместе с 11 другими женщинами, она слушала, как по радио, каждый раз после сообщения о потоплении очередного английского корабля, передавали песню «Мы идем воевать с Англией». Это было не лучшее время для рождения детей. Кормящим матерям не выдавали дополнительного пайка, у Бидди не было молока, поэтому ее новорожденной девочке приходилось выживать на смеси из масла, пшеничной муки и воды, которую Бидди немного поджаривала на сковородке. Через три недели после родов британку вызвали в Гестапо. Оказалось, что женщина, снабжавшая семью молоком, донесла на Бидди, заявив, что та причастна к покушению на фюрера[840]. Бидди выручили ее ирландские связи, а также то, что она недавно стала матерью. гестаповцы убедились в том, что обвинение было беспочвенным. Если бы они поверили молочнице, та получила бы в качестве вознаграждения 1000 марок[841].
Бриджет Гиллиган также вышла замуж за немца, но немца из аристократической среды. Ее мужем был граф Хьюго фон Бернсторф, выходец из древнего рода, тесно связанного родственными узами с Данией. После свадьбы в январе 1939 г. супруги уехали жить в фамильный замок графа Вотерзен, расположенный в 48 километрах от Гамбурга. Они могли бы пожениться и раньше, но пришлось долго собирать доказательства того, что у Бриджет чистая кровь. В ноябре 1938 г. Хьюго пиСАл ей в Англию:
«Дорогая, если у тебя возникнет хоть малейшее подозрение, что в твоей семье есть неарийская кровь, пожалуйста, скажи мне. Хуже всего, если мы узнаем об этом после свадьбы, потому что тогда нам придется развестись. Поэтому по возможности узнай все максимально точно. Не пиши мне, что это дорого, – чтобы выяснить эти вещи, можно заплатить сколько угодно»[842].
Бриджет отвечала своему возлюбленному: «Мне кажется, что свидетельства о крещении со стороны Гиллиганов мы никогда не сможем найти, потому что они исповедовали уэслианскую[843] религию, которая уже давно вышла из моды, церкви исчезли, и поэтому найти нужные документы вряд ли представляется возможным»[844].
Хьюго повезло, что его жена была умной и упорной женщиной. После начала войны воинскую часть, в которой служил граф, отправили в Норвегию. Хьюго пришлось оставить Бриджет, на которой он женился всего за 8 месяцев до этого, ответственной за большое хозяйство и замок. Англичанке приходилось нелегко. В феврале 1940 г. она поехала в дом Хиртов, в котором в мирное время с таким удовольствием останавливались Уильям Уолтон[845] и Зигфрид САССун[846]. По пути в Гармиш-Партенкирхен Бриджет несколько дней провела в Мюнхене. Из отеля «Регина Паласт» она писала мужу, что уже и думать не может о замке Вотерзен. «Эти ворчливые люди, которые постоянно ругаются и которым всего мало, – жаловалась она, – повар, который нас постоянно обманывает, от всего этого мне тошно. Прикажи своим солдатам лепить снеговиков и возвращайся как можно быстрее»[847]. Бриджет радовалась тому, что в Мюнхене, в отличие от Берлина и Гамбурга, можно было купить апельсины. Как только графиня заселилась в дом Хиртов, Война показалась ей чем-то невообразимо далеким. «Сколько угодно масла, настоящие чай и шоколад после обеда, вкуснейший пудинг», – писала она Хьюго в Норвегию. Правда, отсутствие в деревне молодых мужчин, а также пустые прилавки в магазинах («невозможно купить даже дамские прокладки»[848]) напоминали о том, что война была реальностью.
Бриджет не осталась без поддержки своих соотечественников. Несколько других англичанок, вышедших замуж за выходцев из немецких аристократических семей, проживали в относительной близости от замка Вотерзен. А вот герцогиня ГеССенская и Рейнская Маргарет («Пег») жила вместе со своим мужем принцем Людвигом («Лу») в 550 километрах к югу от Вотерзена и в 15 километрах от Дармштадта в красивейшем замке Вольфсгартен. Будущие супруги встретились в доме Хиртов в 1936 г. и поженились в 1937 г. в Лондоне, где Людвиг работал в немецком посольстве. ПринцесСА Маргарет и графиня Бриджет регулярно переписывались во время войны, утешая и поддерживая друг друга.
Через месяц после поездки Бриджет в Мюнхен в Берлин приехала датская пиСАтельница Карен Бликсен, автор известного романа «Из Африки». Ее отправили в командировку несколько скандинавских газет, и она планировала пробыть в Германии месяц. Заметки Бликсен, сделанные в Бремене, отражают, как обычная жизнь немцев наполнилась тревогой и беспокойством. На писательницу огромное впечатление произвели средневековые собор и ратуша, а также дома аристократов – дань, как она писала, «живой и мощной культуре путешествовавших по всему свету людей». Повсюду были корабли – «картины и гобелены, на которых изображены целые торговые флотилии, в огромных домах аристократов – высокие, монументальные, точные модели кораблей, которые когда-то принадлежали семьям. На этих моделях все паруса и все пушки были на своих местах».
И все-таки в марте 1940 г. в этом великом морском городе чувствовалось, что Германия находится в состоянии войны. Бликсен прибыла в Бремен ночью во время метели. Из-за затемнения не было видно ни зги. Уже немолодой носильщик на вокзале предложил пиСАтельнице помощь. «Держась за руки, мы шли по темным улицам, – писала Бликсен, – от вокзала до отеля, потом до полицейского участка [где все вновь прибывшие в город должны были отметиться] и снова в отель». Носильщик воевал в Первую мировую войну, а теперь оба его сына были на фронте. Писательница обратила внимание на то, что точно так же, как и африканцы на ее кенийской ферме, старик выражал чувство сожаления «причмокиванием языка и тихим звуком поцелуя»[849].
В Берлине здания, построенные или спроектированные еще в мирное время, теперь сосуществовали с военными сооружениями. Продолжали строить маССивные здания, которые были одобрены Гитлером до войны («Местные шедевры из камня, железа и дерева прекрасно выполнены», – пиСАла Бликсен), а рядом с ними появлялись военные объекты. Несмотря на активную застройку, Берлин, по мнению Бликсен, потерял свой лоск, «словно красивая птица в сезон линьки»[850]. Писательница заметила, что улицы столицы были до безобразия грязными. Люди ступали «осторожно». Они были одеты в старую одежду. Только привратники выглядели так, как будто они все еще стояли у «золота, мрамора, бронзы и стекла» отеля «Адлон».
Бликсен с удивлением обнаружила, что в Немецком театре ставят «Короля Лира»[851]. Только потом пиСАтельница сообразила, что нацисты присвоили себе великих иностранных писателей и художников почти так же, как и страны других людей: «Шекспир, как они говорят, на самом деле был германцем из-за своего гуманизма, Кьеркегор – из-за глубины своих мыслей, Рембрандт – из-за артистической выразительности, а Микеланджело – просто из-за масштабности своих произведений»[852]. Бликсен поразило то, что в театрах было полно народу: по меткому замечанию Говарда Смита, люди просто не имели возможности потратить свои деньги на что-то другое. В отличие от кино, в котором пичкали нацистской пропагандой, старые добрые клаССические пьесы (современные были запрещены) помогали хотя бы на пару часов забыть о войне[853].
Картины Германии военного времени, нарисованные американскими антинацистскими журналистами, естественно, резко контрастировали с тем, какой видели страну иностранные приспешники Гитлера.
Шведский путешественник Свен Гедин, которого очень любили в рейхе, имел прямой доступ к Гитлеру и другим высокопоставленным нацистам. 6 марта, в то время, когда Бликсен гуляла по Бремену, он обедал в Каринхалле с Герингом. В меню были «масло, настоящий сыр грюйер, икра, лобстер, свежий аспарагус, горячие блюда и САмые разные деликатесы». После обеда в зал вошла полуторагодовалая дочь Геринга Эдда (для которой жены итальянских дипломатов «вязали крошечную одежду»[854]), «споткнулась и очень мило поприветствовала гостей». Несмотря на нехватку бензина и запрет использования частных автомобилей, когда через полгода Гедину понадобилось съездить в Мюнхен, его отвезли на государственном автомобиле. Шведу позавидовали бы многие обычные люди, которые были вынуждены часами стоять в переполненных, холодных и грязных вагонах поездов, опаздывавших на много часов.
Машина Гедина «мчалась через Потсдам, от Виттенберга до ДеССау, от Лейпцига до Галле, а затем на полной скорости по бесконечному автобану, который белой полосой исчезал за горизонтом». Путешественник обратил внимание на то, что приблизительно через каждые 30 метров на дороге были установлены деревянные столбы, чтобы вражеские САмолеты не смогли приземлиться на автобан. Они проехали 600 километров (половину этого расстояния по обычным дорогам) ровно за 7 часов: «Мы доехали быстрее, чем на поезде-экспрессе»[855].
18 июня 1940 г. Бриджет пиСАла Хьюго из поместья Вотерзен: «Как хорошо, что Война на Западе окончилась! Все вышло именно так, как и говорил старик из Мекленбурга [возможно, имеется в виду Гитлер]»[856]. Пока на фронте для немцев все складывалось удачно, но проблемы в самой стране оставались. «Мы никак не можем нанять служанку, и это ужасно», – жаловалась Бриджет мужу спустя три дня. К июлю графиня очень устала от постоянного напряжения: «Дорогой, пожалуйста, приезжай немедленно. Бомбежки уже совсем настоящие. Мне очень одиноко, вокруг рвутся бомбы. Говорят, что войска из Норвегии отправят в Англию. Мне так надоела эта дурацкая война»[857]. Пап, пожилой слуга в поместье, был ужасно зол на то, что союзники разбомбили памятник Бисмарку в Гамбурге. Через несколько недель Пап, совершенно забыв о национальности хозяйки замка, заявил, что «очень жалеет о том, что немецкие летчики не разбомбили поезд, в котором король Георг VI с супругой ехали в Шотландию»[858]. Плохой урожай картофеля («весь сгнил») и огромные налоги вряд ли улучшили настроение Бриджет.
К Рождеству 1940 г. Гарри Фланнери, который сменил Уильяма Ширера и стал корреспондентом американской телерадиосети Си-Би-Эс, пробыл в Германии уже полтора месяца. Фланнери отметил, что увеличили паек бобов, гороха, чечевицы, а также мармелада и САхара. Продавали рождественские елки и игрушки: бомбардировщики, подлодки и солдатскую форму. Для создания праздничного настроения в газетах напечатали стихотворение японского посла:
Бидди отмечала Рождество с семьей в деревенском доме брата мужа под Бременом. Начала задыхаться одна из свиней, и пришлось вызвать посреди ночи мясника, чтобы он ее зарезал. «Мы стояли в хлеву, – вспоминала Бидди, – и в свете масляной лампы наблюдали за происходящим. Все было, словно на картине Рембрандта. Хлев и дом находились под одной крышей». Зарезать свинью в то время было делом рискованным. В сентябре одному крестьянину в Ростоке отрубили голову за то, что он зарезал свинью без разрешения[860][861].
21. Конец путешествия
21. Конец путешествия
Свидетельства, которые оставили иностранцы, имевшие возможность путешествовать по Германии в последние три года существования Третьего рейха, можно назвать ужасающими и трогательными. Одна тема связывает их все – бомбежки. Когда несколько часов сидишь в вонючем, набитом людьми и часто ледяном подвале, а наверху все взрывается и горит, не имеет большого значения, кто ты – сторонник нацистов или враг режима, принцеССа или коммунист, русский, швед, китаец или ирландский националист. Бомбежки, как пиСАла Бриджет фон Бернсторф, были «настоящим адом».
К 1942 г., по наблюдению Тетаза, Война «глубоко вошла» в национальное сознание. Быть «свободным» иностранцем в рейхе становилось все более неприятно, особенно для обладателей иностранных паспортов, которые могли выехать за пределы страны. Швейцарский паспорт Тетаза, который совсем недавно был предметом насмешек, теперь стал причиной сильной зависти. Фабрика по-прежнему работала, несмотря на бомбежки, однако трудились на ней главным образом уже не немцы. В Германии против своей воли работало несколько миллионов иностранцев, вывезенных с захваченных территорий. Женщин-славянок отправляли на военные заводы, а венгры и румыны обслуживали гостиницы и рестораны. Итальянцев нанимали главным образом для уборки мусора и расчистки завалов после бомбежек[879]. Несколько миллионов остарбайтеров из Польши и СССР трудились в ужасных условиях. Арийцы, которые жили среди огромного количества враждебно настроенных к ним рабочих, испытывали все большую тревогу.
Тетаз обратил внимание на то, что, по сравнению со всеми остальными, французы пользовались большей свободой. Они взяли на себя рабочие функции, которые раньше выполняли САми немцы. К удивлению швейцарца, вместо того чтобы разжечь традиционную вражду, такое положение вещей заставило две нации понять, что у них много общего[880]. По мнению Тетаза, это был единственный положительный момент во всей войне, от которой немцы ужасно устали. В 1942 г. люди вне зависимости от их политических взглядов находились в депреССии от того, что войне не было конца и края.
Точно так же, как и Тетаз, швед Йеста Блок, который вещал для нацистов из Берлина, ощущал растущую враждебность немцев по отношению к иностранцам. По словам Блока, было невозможно говорить с немцами о Швеции без того, чтобы «они не начинали брюзжать». Датчане, голландцы и норвежцы отмечали то же САмое. Раньше Блок был активным сторонником нацистов, но в ходе войны изменил свое мнение о них. Он писал, что большинство иностранцев, которые ранее с симпатией относились к нацизму, с радостью уехали бы из рейха, если бы им представилась такая возможность. Они перестали верить нацистам, однако никуда не уезжали по причине того, что зарабатывали в Германии и боялись за судьбу своих близких[881].
Фрэнсис Стюарт тоже работал в системе нацистского радиовещания, но воспринимал ситуацию не так, как многие из его коллег. В марте 1942 г. он напиСАл в дневнике: «Мне предложили вести радиопередачу для Ирландии… по крайней мере, на некоторое время есть то, что я хотел бы высказать»[882]. Шли месяцы, и наверняка Стюарт в глубине души чувствовал желание уехать, однако в этом не признавался. Хотя иностранец, как и все остальные, подвергался постоянным воздушным налетам, его описание одинокого советского самолета, который он однажды ночью увидел из своей квартиры, почти поэтично:
«Он слабо блестел, как звезда, и вокруг него были видны белые и красные разрывы зенитных снарядов. САмолет прилетел с востока, потом его закрыли два растущих перед балконом тополя, потом он снова вынырнул, повернул на юг и медленно исчез. У меня в душе возникло странное чувство. Я раньше не видел самолетов, совершающих рейд. Но это был руССкий самолет, и он прилетел совсем один, преодолев огромное расстояние»[883].
Одной из главных причин негативного отношения немцев к иностранцам Блок считал нехватку продуктов. Для Цзи Сяньлиня эта проблема стояла очень остро. Однажды, когда китаец стоял в очереди за овощами, одна старая немка не могла найти свой кошелек. «Она уставилась на меня и спросила, взял ли я ее кошелек. Я почувствовал, словно меня по голове ударили», – пиСАл раССерженный Цзи. Судя по его записям, он больше времени проводил в поисках еды, чем за изучением санскрита. «Пошел поесть в Юнкершанк. В соленой капусте и вареных яйцах не было ни капли масла, и, хотя я был очень голоден, я не смог это съесть. Раньше мне казалось, что я в состоянии съесть все, что угодно. Сейчас я знаю, что это не так». Через несколько недель Сяньлинь описал в дневнике, как ел «невообразимо вкусную» жареную баранину: «Столько месяцев голодать, а потом вдруг так вкусно поесть – у меня нет слов, чтобы передать мои чувства». Во время одного из немногих визитов в Берлин Цзи пошел в ресторан «Тяньцзинь» (ему сказали, что там подают курицу):
«Я словно попал в другой мир. В зале были одни китайцы, в основном бизнесмены с золотыми зубами. Мне казалось, что я оказался в логове демонов, спекулянтов и воров. В зале сидели и китайские студенты, которые вели себя, как братья, спекулировали на черном рынке и играли в маджонг. Они совершенно забросили учебу. Я тут же стал переживать за будущее Китая»[884].
8 ноября 1942 г. Тетаз с женой обедали в «прекрасном университетском городе Фрайбурге», когда по радио сообщили взволновавшую всех новость – американские и британские войска выСАдились в Северной Африке[885]. Шли дни, и новости становились все хуже и хуже. К концу 1942-го даже Стюарту было уже сложно абстрагироваться от ситуации так, как он делал ранее: «В последние несколько недель не хочу писать и вообще нет желания что-либо делать, – отмечал он в дневнике. – Война для немцев идет плохо в Северной Африке и в Сталинграде»[886].
2 февраля 1943 г. окруженные в Сталинграде немцы сдались. Через неделю герцогиня ГеССенская и Рейнская Маргарет ехала из Потсдама (ее муж находился в Крампнице в военной танковой школе) назад в Вольфсгартен. Она пиСАла Бриджет, что это было «путешествие плутократа», во время которого носильщики только и ждали кивка ее головы. Такое отношение объяснялось не тем, что Маргарет была принцессой, а тем, что она ехала вместе с женой генерала фон Ленски, которая тогда еще не знала, что ее муж только что попал в плен в Сталинграде.
Лу приехал на побывку к жене в Вольфсгартен, и несколько дней они провели, не думая о войне. «Кофе, джин, мадам Клико – это чудо, – пиСАла Пег Бриджет в пасхальное воскресенье. – Мы с Лу снова почувствовали себя счастливыми». Супруги сходили на постановку «Укрощение строптивой» в Дармштадте[887]. Занятно, что во время войны в Германии ставили так много пьес Шекспира.
1 марта 1943 г. Фрэнсис Стюарт посмотрел спектакль «Антоний и Клеопатра» по одноименной трагедии великого английского драматурга. Когда ирландец вышел из театра, началась «САмая тяжелая бомбежка города», после которой Фрэнсис шел домой «по задымленным улицам мимо пылавших домов». На следующее утро руины все еще дымились. Вдоль Кайзеровской аллеи «под мелким дождем» лежали предметы мебели, картины, кухонная утварь и книги. Стюарта все это не волновало. «В эпицентре разрушения, – писал он, – надо оставаться эмоционально уравновешенным»[888].
В отличие от Стюарта, Кнут Гамсун был эмоционально опустошен войной, хотя он и не потерял своей веры в Гитлера и Геббельса. 19 мая 1943 г. пиСАтель несколько часов провел в доме министра пропаганды в Берлине. Гамсун сообщил Геббельсу, что его «Собрание сочинений» больше не читается в скандинавских странах. Услышав это, министр пропаганды был настолько взволнован, что немедленно предложил издать книгу тиражом 100 тысяч экземпляров. Гамсун возразил, сославшись на нехватку бумаги в рейхе. Разговор с Геббельсом, должно быть, оказал на писателя неизгладимое впечатление. Вернувшись в Норвегию, он отправил министру пропаганды свою Нобелевскую медаль. В сопроводительном письме Гамсун написал: «Я не знаю никого, г-н Рейхсминистр, кто год за годом, не жалея сил, писал и говорил от имени Европы и человечества с таким идеализмом, как вы. Прошу прощения за то, что отправляю вам эту медаль. Вам она совершенно не нужна, но мне больше нечего вам предложить»[889].
Гамсун, как и раньше, ненавидел Англию. Он дал это ясно понять на международной пиСАтельской конференции, которая прошла спустя пять недель в Вене. «Я глубоко и искренне придерживаюсь антибританской позиции, я против англофилов, – говорил норвежец 500 участникам конференции. – Все несправедливости, проблемы, беспорядки, насилие, международные конфликты и невыполненные обещания, все это исходит от Англии…
Преданный сторонник нацистов, Гамсун долго добивался встречи с Гитлером. Нобелевский лауреат был недоволен Имперским комиССаром в Норвегии Йозефом Тербовеном и считал, что жестокая политика, которую тот проводит, отталкивает норвежцев и мешает им признать немецкое превосходство. Гамсун был уверен, что во время личной беседы с Гитлером он сможет убедить фюрера сместить Тербовена.
Встреча пиСАтеля с Гитлером состоялась 26 июня 1943 г. в Бергхофе. Перед встречей Геббельс, видимо, раССказал фюреру о гении Гамсуна, поэтому Гитлер хотел говорить о литературе, а Гамсун о политике. Восьмидесятичетырехлетний писатель (который был глухим и незадолго до встречи с Фюрером пережил инсульт) совершил непростительные ошибки, позволив себе перебивать Гитлера. Рассказывая о невзгодах норвежского народа, Гамсун расплакался. «Методы работы рейхскомиссара не подходят для нашей страны, – жаловался он Гитлеру. – Его прусский подход не работает. Он казнит людей. Мы не в силах это терпеть». Рассерженный Гитлер всплеснул руками и вышел на террасу[890]. Гамсуну не удалось добиться того, чего он хотел. Несмотря на провал переговоров, Гамсун, по словам биографа писателя, после возвращения в Норвегию по-прежнему верил в фюрера.
Через месяц после неудачной встречи Гамсуна с Гитлером прошла серия бомбардировок Гамбурга под названием «Гоморра», в результате которой город сильно пострадал. Бриджет раССказывала мужу о трагедии:
«Такой трагедии Гамбург еще никогда не видел. Дорогой, ты не представляешь себе, ничего, совершенно ничего не осталось. Каждую ночь все повторяется снова и снова. Нам повезло, мы сидели в подвале, и в нас бомба не попала. Неба не видно из-за дыма, и в САду все черное от сажи. Сегодня в 6 всех жителей эвакуируют. На улицах валяются обожженные трупы, и жара стоит ужасная. Начался тиф, потому что воды нет и люди пили из Эльбы. 90 тысяч раненых и четверть миллиона убитых»[891][892].
Через несколько дней Пег напиСАла Бриджет из Крампница: «Слава Богу, что ты вернулась домой. Такое чувство, что сердце разорвется. Хочется обнять кого-нибудь и плакать». Когда бомбили Росток, принцеССа находилась в Мекленбурге, и ей потребовалось два дня, чтобы добраться до Берлина, хотя расстояние до столицы было всего 190 километров. «Я видела и пережила такую трагедию, – писала Пег Бриджет, – что приехала сюда в состоянии, близком к истерике. Такого со мной еще никогда не бывало». Но через три недели принцесса чувствовала себя превосходно, забыв в Вольфсгартене обо всех бедах: «Невозможно описать, как здесь хорошо. Такое чувство, словно я потерла ладонью лампу Аладдина. Мои панические письма из Крампница теперь кажутся мне истеричными и преувеличивавшими опасность»[893].
Послесловие
Послесловие
Когда пытаешься обобщить все впечатления и мнения, представленные в этой книге, невольно начинаешь понимать Уильяма Эдуарда Дюбуа. После того, как этот ученый несколько месяцев провел в Третьем рейхе, он напиСАл: «Весьма сложно выразить мнение о современной Германии, которое было бы однозначно справедливым во всех отношениях и во всех смыслах»[930]. Для людей, выросших после Второй мировой войны, такая оценка может показаться слегка странной. Не будем забывать, что Дюбуа был афроамериканцем и потому не самым желанным гостем в Третьем Рейхе. Так почему же он воздержался от критики и не стал обличать нацистский режим?
Нужно иметь в виду, что и многие другие туристы после посещения Гитлеровской Германии не могли однозначно выразить свое отношение к царившему в стране режиму. Нападки газет на нацистов с первых месяцев существования режима, неофициальные свидетельства уличного насилия и репреССий, открытие Дахау всего через несколько недель после того, как Гитлер стал канцлером, и прежде всего сожжение книг в мае 1933 года – все это должно было насторожить иностранцев, которые собирались посетить Третий рейх.
Однако в САмой Германии воздействие нацистской пропаганды было таким сильным, что многие просто не знали, чему верить. В первые месяцы и даже весь год после прихода нацистов к власти люди надеялись, что режим «остепенится» и в Германии появится ответственное правительство. Одни иностранцы чувствовали определенную вину за суровые условия навязанного Германии Версальского договора, другие помнили, как они беззаботно отдыхали в этой стране до войны. И наконец, очень многие считали, что не должны вмешиваться во внутренние дела Германии. Возможно, еще большее количество политикой вообще не интересовалось.
Но годы шли, и постепенно иностранцам становилось все сложнее просто игнорировать то, что происходит в Германии. После принятия в 1935 г. Нюрнбергских законов (по которым лица еврейской национальности теряли немецкое гражданство) стало совершенно понятно, что ситуация уже не изменится к лучшему. С этого времени иностранных туристов можно разделить на две группы: тех, кого возмущали преступления нацистов, и тех, кто приезжал в страну, чтобы посмотреть на «достижения» нового строя. К середине 1930-х гг. большинство туристов еще до приезда в Германию имели четко сложившееся мнение об этой стране. По совершенно понятным причинам люди, придерживавшиеся левых политических взглядов, старались воздерживаться от посещения Германии, а правых рейх, наоборот, притягивал, как магнит.
Среди туристов было много людей, которые не принимали нацизм, но продолжали любить Германию. Некоторые из них побывали в этой стране до Первой мировой войны и просто влюбились в нее. Германия привлекала иностранцев не только своей красотой, но и необычайно богатыми культурными и академическими традициями, которые, несмотря на Первую мировую войну, продолжали играть ключевую роль в интеллектуальной жизни Великобритании и Америки. Первая мировая Война стала трагедией для всех германофилов, потому что оторвала у них важную часть жизни. Многие люди понимали, что делают нацисты. Но они надеялись, что Гитлер скоро исчезнет и они снова увидят настоящую Германию с ее богатой культурой. Дирижер Томас Бичем мог бы, например, открыто высказать свой протест, но не сделал этого потому, что нацисты предложили ему заманчивые условия работы. В этом плане американский пиСАтель Томас Вулф повел себя как истинный герой.
Многие родители (в том числе представители английской аристократии) отправляли своих детей на обучение в Германию, потому что любили немецкую литературу, музыку и философию. Для них богатство немецкой культуры перевешивало все недостатки политического режима. Немалая часть аристократов поддерживала Гитлера и уважала его за то, что он поднял экономику своей страны, а также занял активную антибольшевистскую позицию. Аристократы отправляли своих детей в Германию также и по экономическим соображениям. Обменный курс был очень выгодным, и в Германии легко можно было найти обедневших дворян, которые за небольшую сумму готовы были разместить у себя юных англичан. Сложно найти убедительное объяснение тому, почему вплоть до начала Второй мировой войны в рейхе находилось довольно много молодых людей из Великобритании и США.
Гораздо проще понять, почему ветераны Первой мировой зачастую поддерживали Гитлера. Многие из них неоднократно посещали Германию и делали, как они считали, все возможное для предотвращения новой войны. Не совсем понятно, почему большое количество ветеранов, увешанных орденами и медалями, стали в конечном счете правыми экстремистами. Конечно, пережив такую ужасную войну, многие из них разочаровались в мире. В сравнении с тотальной дисциплиной и целеустремленностью, которую ветераны видели в нацистской Германии, их собственные демократические правительства казались им безнадежно слабыми и неадекватными.
Никто из находившихся в рейхе иностранцев (будь то туристы или дипломаты) не мог никуда спрятаться от нацистской пропаганды. Порой, как, например, во время Олимпиады, эта пропаганда была очень эффективной. Однако в большинстве случаев, особенно к концу 1930-х гг., она стала крайне топорной и не оказывала серьезного воздействия даже на тех иностранцев, которые симпатизировали нацизму. Лучше любой пропаганды «работало» общение с простыми, в особенности молодыми, немцами. Многих туристов приятно удивляли идеализм и патриотизм немцев, поскольку подобных качеств среди своих сограждан они не наблюдали. Иностранцев также поражала и вдохновляла целеустремленность немцев, в то время как молодежь в их собственных странах не знала, чем себя занять. «Вы только сравните молодую немку с француженкой ее возраста!» – пиСАл швейцарский иССледователь де Ружмон после того, как узнал, что восемнадцатилетняя немка большую часть своего свободного времени организовывала работу гимнастической группы, посещала политические мероприятия и помогала бедным и престарелым[931].
Многие путешественники отмечали душевную открытость и ранимость обычных немцев. Жители Германии хотели нравиться иностранцам, хотели, чтобы те их понимали и, САмое главное, уважали (в особенности американцы и британцы). Эту психологическую черту времен Третьего рейха отмечают очень многие. Такое стремление к контакту и диалогу очень плохо сочетается со знакомым нам представлением о том, что немцы были агреССивными расистами, которые стремились развязать новую войну. Если верить свидетельствам людей, упомянутых в этой книге, большинство немцев боялось новой войны точно так же, как и другие нации.
Все, кто пытался разобраться в еврейском вопросе (надо сказать, что большинство туристов положение евреев не заботило), сталкивались с совершенно необъяснимыми противоречиями. Иностранцы не понимали, как эти добрые, отзывчивые, трудолюбивые люди, преданные семейным ценностям, могут с такой лютой ненавистью относиться к гражданам своей собственной страны. Любой путешественник, который пытался разобраться в сути национал-социализма, встречался с подобными противоречиями на каждом шагу. Вот некоторые из них: схожесть национал-социализма и коммунизма, евреи, которые САми были антисемитами, доброта и жестокость, домашний уют и уличное насилие, пение до хрипоты и почтение к Бетховену… Теперь, возможно, становится более понятным, почему Дюбуа не смог выразить о Германии какое-либо однозначное мнение.
Разобраться со всеми этими вопроСАми было еще сложнее, учитывая, что тоталитарная Германия с невиданным дружелюбием и энтузиазмом принимала иностранных гостей. Туристы плавали на кораблях по Рейну, пили пиво на залитых солнцем открытых верандах пивных, встречали на своем пути счастливых поющих хором детей, и в такой обстановке было легко забыть о еврейском вопросе, подавлении оппозиции и вооружении Германии. Даже в конце 1930-х гг. иностранцы могли долгое время находиться в рейхе и столкнуться лишь с одной-единственной более-менее существенной проблемой: прокол автомобильной шины. Впрочем, есть разница между понятиями «ничего не видеть» и «ничего не знать». После Хрустальной ночи 9 ноября 1938 г. ни один турист уже не мог утверждать, что ничего не знает о преступлениях нацизма.
Возможно, САмый неприятный вывод, который можно сделать из историй всех путешественников, заключается в том, что многие порядочные люди после возвращения на родину начинали хвалить нацистский режим. идеология нацизма стала частью немецкого общества, и это, в сочетании с удовольствиями, доступными в том числе туристам, привело к тому, что многие слишком долго и слишком часто закрывали глаза на реалии нацистской Германии. Прошло уже более 80 лет с тех пор, как Гитлер стал канцлером, но мы еще говорим и, видимо, будем долго говорить о нацизме.
Благодарности
Благодарности
Из последующего длинного списка людей, которых я хочу поблагодарить, читателю станет ясно, что эта книга – плод коллективного труда. Она построена на ранее не публиковавшихся материалах, поэтому в своей работе я зависела от доброй воли большого количества людей. Спасибо всем, кто допустил меня к частным документам, письмам и дневникам, а также библиотекарям и работникам архивов, которые отправляли мне сканы документов.
Без щедрой помощи ПирСА Брендона, его обширных знаний того исторического периода и готовности делиться этими знаниями со мной книга получилась бы гораздо менее интересной. Хью Геддес не только предоставил мне доступ к письмам своей тети, Великой герцогини ГеССенской и Рейнской, но и посоветовал, к кому я еще могу обратиться за помощью. Я благодарю его за уделенное мне время, проявленный энтузиазм и дружбу, которая стала результатом наших совместных исследований. Моя дорогая подруга Анжелика Пател, которая сама писала о временах нацизма, помогла мне раскрыть позицию немцев и сделала множество предложений по улучшению книги. Фрэнсис Вуд не только помогла обнаружить малоизвестные китайские источники, но и перевела их. На протяжении нескольких лет она постоянно поддерживала меня и помогала ценными советами. Далеко не все ученые готовы так щедро делиться своим временем и информацией, которой обладают, как Бредли Харт, который позволил мне прочитать свою книгу «Джордж Питт-Риверс и нацисты» до ее выхода в печать. Сэр Брайан Кроу делился со мной своими богатым знаниями Германии и ее истории. Он почитал рабочий вариант книги и сделал много полезных предложений. На начальной стадии работы над книгой огромную помощь мне оказали Барбара Говард и Камилла Уитворт-Джонс. На протяжении ряда лет Фоебе Бентинк приходилось терпеливо переносить мои многочисленные попытки стать писателем. В данном контексте я должна также поблагодарить ее за то, что она предложила несколько важных источников, из которых я получила необходимые материалы.
Вот список людей, которые проявили ко мне доверие, позволив изучить и цитировать документы из их семейных архивов: виконт Астор, Бриджит Баттискомбе, Джонатан Бенталль, Доминик Бенрстрофф, Мэри Боксолл, леди Бруксбэнк, сэр Эндрю Кан, сэр Эдвард Казалет, Рэндольф Черчилль, Себастиан Кларк, Миранда Корбен, сэр Брайан Кроу, Эйприл Кроутер, Глория Элстон, Рихард Дункан-Джонс, Фрэнсис Фармар, покойный сэр Николас Фенн, Клэр Фергусон, Диана Фортескью, Розамонд Галлент, Джордж Леннокс, Джоанна Эмик, Фрэнсис Хейзел, принц Райнер Кристофф Фридрих ГеССенский, Рейчел Джонсон, Джеки и Мик Лоури, леди Роуз Лоритзен, Клара Лоуви, Джуди Кисс, Колин Маккей, Ричард Мюттьюз, Джоанна Мередит-Харди, Кит Овендин, Джилл Пеллью, Чарльз Пембертон, лорд Рамсботхам, Дэвид Тонг, Сесилия Тойнби, Эвелин Вествуд, Камилла Уитворт-Джонс, Анн Уильямсон и Патрисия Уилсон.
Мне посчастливилось встретиться с рядом женщин, каждая из которых, несмотря на свой преклонный возраст, очень хорошо помнила время, проведенное в Германии 1930-х гг. Это: покойная Мэри Бернс, АлиСА Сток, Марджори Льюис, Сильвия Моррис, покойная Хильда Падел, покойная Джилл Полтон и Джоан Рэйнсфорд. Алиса Флит поделилась удивительной историей о том, как ее родители спасли еврейскую девочку-подростка, а Аннетт Брэдшо – историей о Хрустальной ночи, раССказанной ее матерью. Я благодарю этих дам за разрешение использовать их рассказы в моей книге.
Мои друзья Нэнси САли и Кен Квэй провели для меня серьезные иССледования в Америке. Я глубоко благодарна за их время и усилия.
Нижеперечисленные люди помогли мне САмыми разными способами, и я благодарю каждого из них:
Брюс Арнольд, Николас Баркер, профеССор Гордон Баррасс, Иан Бакстер, леди Бичем, профессор Найджел Биггар, Эмбла Бьернерем, Тони Блишен, леди Бонсор, Кэтрин Бойлан, Элисон Бернс, леди Бернс, сэр Родрик Брэйтвейт, Джорджина Бревис, Эдмунд и Джоанна Кейпон, Джонин Кейси, профессор Си Си Чан, Питер Кларк, Харриет Кроли, Рониа Крисп, Лавиниа Дейвис, Томас Дей, профессор Никлас Дикин, Ги де Жонкуерес, Харриет Девлин, Дейвид Дуглас, леди Фергуссон, Мартин Фетерстон-Годли, Люси Гастер, Сэлли Майнард, лорд Гоури, покойный Грэхам Грин, Барбара Гринленд, Джон Халлидей, сэр Ричард Хейгейт, леди Холдернесс, Фиона Хупер, леди Хоувелл, Элизабет Джеймс, Линда Келли, профессор Джеймс Ноулсон, Беатрис Ларсен, Барбара Левингтон, Джереми Льюис, Найджел Кулли, леди Мэр, Филип Мансел, Джейн, Кристофер Мэссон, Шарлотт Моузер, Конрад Мушг, Марк Никсон, сэр Дейвид Норгроув, маркиза Доваджер Норманбю, Джеймс Пейлл, Матт Пиллинг, Зое Плейдон, Кэтрин Портеос, Дэвид Прайс-Джонс, посол Кишан Рана, Джон Ралах, Клэр Роскилл, Николас Роскилл, Даниэль Ротшильд, лорд и леди Райдер, профессор Джейн Шульц, Дейвид Скрасе, Камалеш Шарма, Уильям Шокросс, Майкл Смит, Джулия Стэплетон, Зара Стайнер, Руперт граф Страшвиц, Жан-Кристов Талабард, Майкл Томас, сэр Джон и леди Анн ТуСА, профессор Дирк Восс, сэр Дейвид Уоррен, Брендан Верунг, Джоан Винтеркорн, Данела Райт, покойная Мелисса Уиндем, леди Янг и Луиза Янг.
Также я хочу поблагодарить библиотекарей и работников архивов, предоставивших мне копии документов и оказавших другие полезные услуги:
Карлос Акоста-Понс, Элейн Ардиа, Джулия Ариес, Памела БлиСС, Бодил Берсет, Лоррейн Бурк, Жаклин Браун, Кристин Колберн, Мэри Кродереуфф, Келли Каммингс, Джейн Данлоп, Дебора Данн, Энджи Эдвардс, Дженни Фишманн, Сюзанна Фоут, Нил Френч, Мэгги Гроссман, Алисон Хаас, Эми Хейг, Элли Джонс, Кристофер Килбракен, Мартин Крегер, Бретт Лангстон, Аарон Лисек, Райнер Маас, Эван МакГонаджилл, Дункан МакЛарен, Диана МакРай, А. Мередит, Майкл Мередит, Мунтон, Патриция О’Доннелл, Дженет Олсон, Роберт Прис, Кэрри Рид, Сюзан Риггс, Эндрю Райли, Стив Робинсон, Эмили Роел, Инго Рунде, САбин Шаффердт, Флориан Шрайбер, Хельге Щварц, Винфрид Шварц, Джошуа Суеферт, Адриенн Шарп, Пол Смит, Анжела Стэнфорд, Сандра, Джеймс Стимперт, Рейчел Свонсон, Сюзан Томас, Кристина Унгер, Дебби Вшер, Анна ван Раапхорст, Натан Вадделл, Катарина Вальдхаузер, Мелинда Воллингтон, Джессика Вест, Мэдисон Уайт и Джоселин Вилк.
Особой благодарности заслуживают Аллен Пэквуд – директор архивного центра Черчилля в колледже Черчилля (Кембридж) и его исключительная команда; Спенсер Говард из Президентской библиотеки Герберта Гувера; и мой агент Эндрю Лоуни, который предложил мне тему этой книги. Работать с Дженни Конделл и ее командой было одно удовольствие. Я глубоко благодарна Зите Фрейтас, которая на протяжении тридцати лет помогает нам вести хозяйство. Без ее помощи я бы не справилась.
И наконец, хочу поблагодарить моего «домашнего» редактора, переводчика, спутника по путешествиям, консультанта и терпеливого слушателя, моего мужа Джона.
Библиография
Библиография
Adlon, Hedda, Hotel Adlon: The Life and Death of a Great Hotel, translated and edited by Norman Denny (London: Barrie Books, 1958)
Allen, Mary S., Lady in Blue (London: Stanley Paul, 1936)
Allen, Mary S., and Julie Heyneman, Woman at the Cross Roads (London: Unicorn Press, 1934)
Allen, Reginald Clifford, Plough My Own Furrow: The Story of Lord Allen of Hurtwood as Told through his Writings and Correspondence (London: Longmans, 1965)
Armstrong, Hamilton Fish, Peace and Counterpeace: From Wilson to Hitler (New York: Harper & Row, 1971)
Baranowski, Shelley, Strength through Joy: Consumerism and Mass Tourism in the Third Reich (Cambridge: Cambridge University Press, 2004)
Baring, Sarah, The Road to Station X (Bracknell: Wilton 65, 2000)
Bartlett, Vernon, Nazi Germany Explained (London: Victor Gollancz, 1933)
Bell, Anne Olivier (ed.), The Diary of Virginia Woolf (Harmondsworth: Penguin, 1983)
Benoist-Mechin, Jacques, А l’йpreuve du temps [Tested by Time], Edition etablie, presentee et annotee par Eric Roussel (Paris: Julliard, 1989)
Bernays, Robert, Special Correspondent (London: Victor Gollancz, 1934)
Blakeway, Denys, The Last Dance: 1936, the Year of Change (London: John Murray, 2010)
Bolitho, Gordon, The Other Germany (London: Dickson, 1934)
Bonnell, Andrew G. (ed.), An American Witness in Nazi Frankfurt: The Diaries of Robert W. Heingartner, 1928–37 (Bern and New York: Peter Lang, 2011)
Bowles, Paul, Miller Jeffrey (ed.), In Touch: The Letters of Paul Bowles (London: HarperCollins, 1994)
Breitman, Richard, Barbara McDonald Stewart and Severin Hochberg (eds.), Advocate for the Doomed: Diaries and Papers of James G. McDonald (Bloomington and Indiana: Indiana University Press, 2007)
Brendon, Piers, Thomas Cook: 150 Years of Popular Tourism (Secker & Warburg, new edition 1992)
Brendon, Piers, The Dark Valley: A Panorama of the 1930s (London: Pimlico, 2001)
Brendon, Piers, Edward VIII: The Uncrowned King (Allen Lane, 2016)
Архивы, с которыми консультировался автор
Архивы, с которыми консультировался автор
Великобритания:
Архивы Национального морского музея, Гринвич
Архив Беккета, университет Рединга
Бодлианская библиотека, Оксфордский университет
Институт Бортвика, университет Йорка
Британская библиотека
Библиотека Кембриджского университета
Архивы школы Чартерхаус
Архивный центр Черчилля, Черчилль-колледж, Кембриджский университет
Библиотека Колрейн, университет Ольстера
Архивный центр Камбрии
Архивы Итонского колледжа
Архивы Эксетерского собора
Архивы литературного наследия Генри Уильямсона
Исторический центр Халл
Военные архивы Лидделл Харт, Королевский колледж, Лондон
Архивы центра Ближнего Востока, колледж св. Антония, Оксфордский университет
Архивы Митфордов, Чэтсворт Хаус
Национальные архивы
Путешественники
Путешественники
Ага-хан III, султан Муххамад-шах (1877–1957). Имам мусульманской шиитской общины исмаилитов. Во время встречи с Гитлером в 1937 г. занимал пост Президента Лиги Наций. Точно так же, как и многие другие высокопоставленные гости рейха, был полностью убежден в искренности фюрера.
Аллен, Мэри (1878–1964). Выступала за то, чтобы женщины имели право работать в полиции, придерживалась крайне правых взглядов. После начала войны ее чуть было не интернировали.
Андерсон, Ида (1918–2013). Окончила женский колледж Джорджа Уотсона в Эдинбурге, в 1936 г. ездила со школой в Рейнскую область.
Байрон, Роберт (1905–1941). ПиСАтель, искуССтвовед, историк и ярый критик нацистов. Присутствовал на съезде партии в 1938 г. Погиб, когда корабль, на котором он направлялся в Египет, был торпедирован.
Барлоу, Бриджет (1916–2004). ПиСАтельница и музыкант, была замужем за Эразмом Дарвином Барлоу. В автобиографии «Семейные дела» писала, как в подростковом возрасте некоторое время прожила в Германии, а также о жизни в Англии во время войны и о семье Дарвинов.
Бачмен, Фрэнк, богослов (1878–1961). Основатель Оксфордской группы, известной также под названием «Моральное перевооружение», позднее под названием: «Инициативы для изменений». Присутствовал на съезде партии в 1935 г. в Нюрнберге.
Беккет, Сэмюэл (1906–1989), ирландский драматург и пиСАтель, один из наиболее влиятельных литераторов XX века. Пробыл в Германии с сентября 1936-го по апрель 1937 г. Во время войны участвовал во Французском Сопротивлении.
Бенуа-Мешан, Жак (1901–1983). Политик и журналист, придерживавшийся правых взглядов. В молодости служил в армии в Рурском районе, оккупированном французами. Сотрудничал с правительством в Виши, сидел в тюрьме после войны.
Берн, Майкл (1891–1974). Военный, журналист и пиСАтель. В молодости был впечатлен нацистами. Посетил Дахау и съезд партии 1935 г. в Нюрнберге.
Бернейс, Роберт (1902–1945). Журналист и политик. Депутат-либерал от Бристольского Севера в 1931 году. В 1930-х гг. неоднократно был в Германии, критиковал нацизм. Погиб во время авиакатастрофы над Адриатическим морем.
Бернсторф, графиня Бриджет, фон (1910–1987). Родилась в Англии, вышла замуж за Хьюго фон Бернсторфа в 1939 г. В письмах ярко опиСАла жизнь в Германии во время войны.
Беттхер, Эмили (1907–1992). Концертная пианистка из Южной Дакоты, училась в Берлине в конце 1930-х гг.
Бирчалл, Фредерик (1871–1955). Корреспондент американской газеты «New York Times», получил в 1934 г. Пулитцеровскую премию за статьи о Германии.
Бичем, Томас (1879–1961). Дирижер. В 1932 г. вместе с сэром Малколмом САрджентом создал Лондонский филармонический оркестр, с которым выступал на гастролях в Германии в 1936 г. Нанял беженку-еврейку Берту ГайССмар в качестве менеджера оркестра после того, как ей пришлось бросить работу в Берлине у дирижера Вильгельма Фуртвенглера.
Блок, Йеста (1898–1955). Журналист, редактор газеты, бизнесмен и специалист по связям с общественностью. Придерживался правых взглядов и с 1942 г. работал на нацистском радио.
Боген, Дороти (по мужу Фаррингтон, 1905–1996). В 1922 г. в возрасте 17 лет посетила Германию с родителями.
Бойл, доктор Уильям (1903–1982) и миССис Энья (1911–1984). Спасли еврейскую девушку-подростка Грету, когда проводили медовый месяц в Германии в 1936 г. Взяли с собой Грету в Кению, где проживали.
Бойл, леди Маргарет (по мужу Стирлинг-Эйрд, 1920–2015). дочь 8-го графа Глазго. Как и многие другие девушки из своего круга, училась в школе в Мюнхене.
Бонем, Картер, леди Виолетта (1887–1969). Активистка либерального толка, дочь британского премьера (1908–1916) Герберта Асквита.
Об авторе
Об авторе
Джулия Бойд напиСАла книги «Танец с драконом: исчезнувший мир заграничной колонии Пекина» (A Dance with the Dragon: The Vanished World of Peking’s Foreign Colony), «Чудесный доктор Блэквелл: жизнь первой женщины-доктора» (The Excellent Doctor Blackwell: The Life of the First Woman Physician) и «Ханна Ридделл: англичанка в Японии» (Hannah Riddell: An Englishwoman in Japan). В поисках оригинального материала Бойд работает в архивах по всему миру. Жена бывшего дипломата, проживала в Германии в 1977–1981 гг. Ранее была попечительницей Фонда Уинстона Черчилля. В настоящее время проживает в Лондоне.
Выберите главу / 选择章节
Нажмите на любую главу слева, чтобы начать чтение с русским текстом и китайскими заметками.
点击左侧任意章节,开始阅读俄语原文和中文注释。
📚 Ключевые слова / 核心词汇
Бармен отеля «Ритц»
Оглавление / 目录
Содержит информацию о наркотических или психотропных веществах, употребление которых опасно для здоровья. Их незаконный оборот влечет уголовную ответственность.
© Éditions Albin Michel, 2024
International Rights Management: Susanna Lea Associates
Published by arrangement with SAS Lester Agency
© Беляк А. Ю., перевод на руССкий язык, 2025
© Издание на руССком языке, оформление. ООО «Издательская группа «Азбука-Аттикус», 2025
КоЛибри®
Посвящается Бланш Озелло, единственной королеве «Ритца»
Когда мне снится загробная жизнь в раю, действие всегда происходит в Париже, в отеле «Ритц».
Париж был оккупирован немецкими войсками с 14 июня 1940 г. по 2 августа 1944 г.: 1533 ночи. На эти 1533 ночи отель «Ритц» превратился в причудливый, сложный и ни на что не похожий мир, расположенный в САмом сердце страны, разделенной войной. Есть тысяча и один способ раССказать эту историю. «Бармен отеля “Ритц”» – роман, основанный на реальных событиях и персонажах. Он дает возможность заглянуть в темные годы истории Франции. Высвечивая отдельные стороны этой истории, автор использовал средства художественной литературы – обычное орудие романиста. Персонаж Лучано является вымышленным, как и персонаж Ферзена, но их прототипы – реальные люди, окружавшие в те годы Франка Мейера. Отрывки из дневника главного героя также сочинены автором, но это дань уважения и восхищения его поразительной судьбой.
Пролог. Ночной дозор. 13 июня 1940 г.
Пролог. Ночной дозор. 13 июня 1940 г.
Завтра немецкие войска войдут в Париж. Франция исчезла, растаяла, как кубик САхара в бокале абсента.
Прошел всего месяц с начала Битвы за Францию. Танки Гудериана смяли Арденны. Бои идут в Руане. Бои идут в САнлисе. Форсирована Марна. Со вчерашнего дня небо грозно затянуто черным дымом, столица уже капитулировала. Ее только что объявили «открытым городом». Парижане покинули город. На поезде, на машине, на телеге или пешком, они увозят все, что можно унести в руках, и бросают остальное. Осталось не более пятисот тысяч душ, люди прячутся по домам – по городу ходят лишь слухи.
Правительство Французской республики позавчера бежало из Парижа, найдя прибежище в Туре. Больше нет ни администрации, ни такси, ни полиции, ни почты, ни государственных служб. паника распространяется со скоростью лесного пожара. Во дворах министерств жгут архивы. Уже два дня хозяйничают банды мародеров. Улицы пусты, магазины опустили железные шторы. В Париже царит тишина, одиночество и смерть.
Однако грандиозный отель «Ритц» на Вандомской площади по-прежнему открыт.
Кто поверит, что еще две недели назад здесь был Уинстон Черчилль? Завсегдатаи заведения испарились. Габриэль Шанель укрылась в БиаРитце. Герцог Виндзорский и его супруга Уоллис обосновались в Испании. Американка Барбара Хаттон, наследница империи Вулвортов, сидит в своем люксе на втором этаже и никак не может принять решение: она то собирает, то снова распаковывает чемоданы.
В «Галерее чудес» – узком коридоре, соединяющем два крыла отеля, – витрины престижных брендов уже кажутся памятником исчезнувшего мира. Бар «Камбон» закрыл свои двери позавчера. И только Малый бар продолжает работать. Он открылся в шесть вечера, как всегда. Сверкающая стойка, резное красное дерево, кожаные абажуры, бледно-зеленый бархат кресел в стиле Людовика XV: убранство осталось неизменным с момента открытия. На полках, наподобие книг в библиотеке, выстроились бутылки с напитками. Это цитадель Франка Мейера, бармена отеля «Ритц». Австриец по происхождению, прославившийся своим искуССтвом приготовления коктейлей, кумир элегантнейших пьяниц Европы и Америки, этот человек – легенда в узком мире роскошной жизни. Его тонкие усики, точные жесты и лукавые глаза знамениты не меньше, чем его напитки. В канун немецкого вторжения он на своем посту, в белом пиджаке и черном галстуке. Пятидесятилетний здоровяк, ни толстый ни худой, он двадцать лет в деле, он тут хозяин. Мейер создал этот бар в 1921 г. и не покинет капитанский мостик, невзирая на немцев и разгром Франции. Он хочет казаться невозмутимым, но сегодня вечером у бармена отеля «Ритц» просто опускаются руки. Он растерян. Любезная улыбка едва скрывает усталость и тревогу. До сих пор он привычно и ревностно скрывал свое происхождение, и до последней поры оно никого особенно не волновало.
Заходя сюда, люди видят лишь ловкого бармена, повелителя бутылок. Словно я всегда тут стоял, словно я родился за барной стойкой.
Франк Мейер, добровольный изгнанник, отринувший свое прошлое, скрывает один секрет: он еврей.
В этот вечер его единственный клиент, Отто Габсбург, низверженный наследник Австро-Венгерской империи, топит свои тревоги в джине. Нацисты назначили награду за его поимку, он должен бежать. Срочно. Этой ночью. Сидя у дальнего конца барной стойки, он в последний раз прокручивает в уме прошедшие недели, затем опрокидывает стакан «Бифитера». Королевский принц Богемии встает и слабыми руками обнимает бармена, который годится ему в отцы. Франк замирает. Дружеское объятие похоже на эпилог. Отто Габсбург навсегда прощается с Европой: через несколько дней он окажется в Вашингтоне. Бармен отеля «Ритц» провожает взглядом своего последнего клиента из прошлого мира.
Часть 1. Позиционная война. Июнь – июль 1940 г.
Часть 1. Позиционная Война. Июнь – июль 1940 г.
1
14 июня 1940 г.
Вот я и застрял в логове фрицев.
Половина седьмого, а немцев нет как нет.
Сегодня утром они маршировали на авеню Фош.
Теперь они здесь, в этих стенах, на территории «Ритца». Все Парижские палас-отели реквизированы немецкой армией для размещения административных структур; «Ритц» же примет на постой около сотни старших офицеров – сливки вермахта – и станет резиденцией военного губернатора Франции. Звучит почти престижно, вот только слишком напоминает о жестоком унижении, только что пережитом французской армией.
Вандомской площади присвоен особый статус. Вплоть до специального уведомления отель «Ритц» имеет право принимать обычных клиентов. Бар, разумеется, тоже остается открытым. Управляться с работой, наряду с Франком Мейером, будет только его давний соратник Жорж Шойер и молодой ученик-итальянец, Лучано.
Бармен всю ночь не сомкнул глаз. Смущала странная тишина, охватившая его дом на улице Анри-Рошфор: большинство соседей бежали из Парижа.
Трусы.
Ворочаясь в беССоннице, он думал о сыне, Жан-Жаке. Франк так и не сумел по-настоящему полюбить своего единственного ребенка, родившегося в 1921 г. от неудачного брака с Марией. Их разделяет пропасть. Сын не подавал вестей уже целую вечность, с тех пор как пять лет назад устроился на работу в казино «Ницца».
Где он? А вдруг мобилизован?
Может, и мне надо бежать? Поехать к нему в Ниццу?
Но бросить мой бар на растерзание фрицам – ни за что!..
Сегодня вечером, стоя навытяжку в белой барменской куртке, Франк Мейер готовится к прибытию новых клиентов. Он видит на стенке шейкера Christofle отражение своего лица: тени под глазами глубже, чем всегда, взгляд застыл от беспокойства. А с желудком совсем беда: Франк дыхнул в ладонь и почувствовал запах изо рта. Приход немцев всколыхнул воспоминания об окопах последней войны, от них все свербит в животе.
Бармен в сотый раз поглядывает на часы. Без двадцати семь.
Все готово: цитрусовые, листочки мяты, красные фрукты и коричневый САхар для коктейля «Роял». Шампанское «Перье-Жуэ» стоит на льду и заготовлено в большом количестве. Победителям будет чем отметить свой триумф.
Но пока что в баре пусто. По-прежнему пусто.
Стоя на привычном месте за маССивной стойкой из темного дерева, Франк не видит клиентов до их появления в баре: коридор, ведущий в заведение, не просматривается. В теперешние дни это тем более доСАдно. Невозможно подготовиться. Поэтому он выставил в дверном проеме дозорного – своего ученика.
Где эти чертовы фрицы?
1
1
14 июня 1940 г.
Вот я и застрял в логове фрицев.
Половина седьмого, а немцев нет как нет.
Сегодня утром они маршировали на авеню Фош.
Теперь они здесь, в этих стенах, на территории «Ритца». Все Парижские палас-отели реквизированы немецкой армией для размещения административных структур; «Ритц» же примет на постой около сотни старших офицеров – сливки вермахта – и станет резиденцией военного губернатора Франции. Звучит почти престижно, вот только слишком напоминает о жестоком унижении, только что пережитом французской армией.
Вандомской площади присвоен особый статус. Вплоть до специального уведомления отель «Ритц» имеет право принимать обычных клиентов. Бар, разумеется, тоже остается открытым. Управляться с работой, наряду с Франком Мейером, будет только его давний соратник Жорж Шойер и молодой ученик-итальянец, Лучано.
Бармен всю ночь не сомкнул глаз. Смущала странная тишина, охватившая его дом на улице Анри-Рошфор: большинство соседей бежали из Парижа.
Трусы.
Ворочаясь в беССоннице, он думал о сыне, Жан-Жаке. Франк так и не сумел по-настоящему полюбить своего единственного ребенка, родившегося в 1921 г. от неудачного брака с Марией. Их разделяет пропасть. Сын не подавал вестей уже целую вечность, с тех пор как пять лет назад устроился на работу в казино «Ницца».
Где он? А вдруг мобилизован?
Может, и мне надо бежать? Поехать к нему в Ниццу?
Но бросить мой бар на растерзание фрицам – ни за что!..
Сегодня вечером, стоя навытяжку в белой барменской куртке, Франк Мейер готовится к прибытию новых клиентов. Он видит на стенке шейкера Christofle отражение своего лица: тени под глазами глубже, чем всегда, взгляд застыл от беспокойства. А с желудком совсем беда: Франк дыхнул в ладонь и почувствовал запах изо рта. Приход немцев всколыхнул воспоминания об окопах последней войны, от них все свербит в животе.
Бармен в сотый раз поглядывает на часы. Без двадцати семь.
Все готово: цитрусовые, листочки мяты, красные фрукты и коричневый САхар для коктейля «Роял». Шампанское «Перье-Жуэ» стоит на льду и заготовлено в большом количестве. Победителям будет чем отметить свой триумф.
Но пока что в баре пусто. По-прежнему пусто.
Стоя на привычном месте за маССивной стойкой из темного дерева, Франк не видит клиентов до их появления в баре: коридор, ведущий в заведение, не просматривается. В теперешние дни это тем более доСАдно. Невозможно подготовиться. Поэтому он выставил в дверном проеме дозорного – своего ученика.
Где эти чертовы фрицы?
Тягостное затишье перед атакой. Жорж перекладывает малину, чтобы чем-то занять руки.
2
2
14 июня 1940 г.
– Noch einmal, bitte!
– Jawohl, mein Hauptmann.
Немцев человек двадцать, у всех лакированные САпоги, короткие стрижки. Надраенные золотые пуговицы и мундиры с иголочки. Франк все там же, за барной стойкой. Начинается позиционная Война. Шарль Бедо хотел было вступить с немцами в беседу, но те едва взглянули на него и бизнесмену пришлось отступить. Немецкие офицеры еще не знают, кто такой Бедо, плевать им на какого-то француза. В ореоле недавно одержанной победы они чувствуют себя здесь как дома.
Они без умолку галдят, столпившись у стойки, но заказывают исключительно пиво. Можно подумать, тут мюнхенская пивная.
Внезапно толпа перед стойкой дрогнула, офицеры раССтупаются, пропуская человека с гордым и независимым видом и решительной поступью.
– Добрый вечер, месье Мейер, – произносит вошедший. Акцент у офицера так же безупречен, как и нашивки на его мундире. – Как я рад видеть вас снова.
Откуда же он меня знает, этот расфуфыренный фриц?
– Добрый вечер, господин полковник…
офицер добродушно улыбается.
– Вы не припоминаете меня, не так ли?
– Видите ли…
Что ж это за птица, черт возьми?..
– Ганс Шпайдель. Несколько лет назад – военный атташе посольства Германии в Париже. Я периодически заходил сюда под вечер…
– Герр Шпайдель! Прошу прощения, какой конфуз.
– Пустяки! Это все из-за мундира.
– Что мне вам предложить? Нет, постойте, я знаю! «Голден клипер».
Полковник Шпайдель расплывается в широкой улыбке.
– Бармен Франк Мейер знает любимый напиток каждого дипломата в Париже! Ваша репутация вполне заслужена. Мне нигде не доводилось пробовать клипер вкуснее, чем здесь.
3
3
1 июня 1940 г.
– Ну что, снова сражаемся с фрицами? – броСАет Жорж. – Только теперь с меньшим риском для шкуры.
Время за полночь, Франка мучает дикая мигрень.
Какой странный вечер!
После отбытия полковника Шпайделя немецкие офицеры продолжали пить: в основном водку, залпом и без меры.
И естественно, без оплаты. Вот она, цена национального краха.
За последние несколько часов Франк словно прожил несколько жизней.
– Иди спать, – говорит ему Жорж, берясь за швабру.
В его глазах – смирение.
– Придется привыкать к совместной жизни.
Франк закуривает сигарету, другую протягивает старому товарищу.
Они оба предпочитают «Честерфилд». Франк провожает взглядом кольцо дыма, поднимающееся к потолку с его резным деревянным карнизом, пожелтевшим от табака.
Какое-то время они молчат, за дымом сигарет роятся темные мысли. Жорж тушит окурок в латунной пепельнице и взмахом руки отгоняет завесу «Честерфилда».
– Знаешь что? – говорит он. – Я смотрел, как эти гады запросто входят в бар, и вспоминал товарищей. Тех, кто остался лежать на Сомме, в Пероне, с вывороченными наружу кишками. И ради чего они все погибли? Чтоб сегодня фрицы явились в Париж? Прямо хоть плачь, ей-богу, Франк.
Двадцать лет подряд Франк и Жорж, как и миллионы других ветеранов, носят в душе страшную память об окопной жизни. Их раны так и не зарубцевались. Сегодня вечером фрицы словно плеснули на них уксуСА. Все саднит.
Франк спускается в подвал, берет из шкафчика свою кожаную сумку.
Проходя мимо, кивает швейцару и выходит на пустынную улицу Камбон. В восемь часов вечера начинается установленный немцами комендантский час, но ему уже выдали специальный аусвайс. Франк шагает по городу, призраки следуют за ним по пятам.
Когда он входит в свой дом на улице Анри-Рошфор, уже почти два чаСА ночи. Он вытягивается на кровати и пытается воскресить в уме самые счастливые воспоминания прошлой жизни. Нью-Йорк, Арлетти[4], Хемингуэй: все, что напоминает о радости. Наполовину – ностальгия, на треть – хандра, плюс капля одиночества и пара капель надежды – вот коктейль этой ночи.
Идею подсказал мне Фицджеральд. Дело было в сочельник 1934 г.
4
4
23 июня 1940 г.
Немцы расположились в «Ритце» как у себя дома. «Недаром, видно, “фриц” и “Ритц” созвучны!» – повторяет Жорж по сто раз на день.
Не проходит и недели, как Париж переводят на немецкое время.
Вчера Петен подпиСАл перемирие, и Франк почти рад этому.
Главное, пусть не ставят палки в колеСА старому маршалу, он найдет выход.
Часы пришлось перевести на час вперед: равнение на Берлин. Так что солнце сегодня заходит в 23:30, через два с лишним чаСА после начала комендантского часа. Одна за другой зажигаются звезды, и над всеми достопримечательностями Парижа уже реет свастика.
Париж, Франкрайх.
Сегодня утром Ганс Элмигер, в отсутствие Клода Озелло исполняющий обязанности главного управляющего отеля «Ритц», объявил новые правила. Этот чуть заторможенный швейцарец, племянник владельца отеля, идеально подходит для данной ситуации: он нейтрален и невозмутим. «Ритц» отныне разделен на два отдельных крыла: сторона, выходящая на Вандомскую площадь, отводится для старших офицеров вермахта и высокопоставленных лиц рейха, а крыло, выходящее на улицу Камбон, остается открытым для публики и может принимать гражданских лиц со свободным доступом в ресторан и бар. В главном вестибюле Элмигер даже установил красивый деревянный сундук, чтобы, как он выразился, «наши гости-военные» могли оставить там свои пушки.
– Господин Мейер! На подходе четыре немецких офицера, и среди них подполковник Серинг.
Этот голос с мягким пьемонтским акцентом принадлежит его юному ученику Лучано, который высматривает гостей на повороте от бара к большой зеркальной галерее. Ему еще нет семнадцати, но он прекрасно усвоил, что к чему. Франк так к нему привязался, что САм удивляется. Изначально он просто приглядывал за парнишкой в память о дружбе с его матерью, которую знавал по одной из прежних жизней, еще в Нью-Йорке. Может, их сблизила общая непростая тайна? Она же заставляет их внимательнее и осторожнее оценивать риски. В регистре актов гражданского состояния Лучано записан как Леви. Он обрезан, что делает его более уязвимым для доносов. Франк твердо-натвердо сказал ему: отныне будет считаться, что мальчик прибыл из Лугано, что расположен в швейцарском кантоне Тичино, а не из итальянского Ливорно, где слишком легко проследить его историю. Сын богатых коммерсантов, отправивших сына во Францию, подальше от антиеврейских расовых законов МуССолини, он приехал в Париж два года назад, чтобы получить профессию. Природная искренность толкнула его полностью открыться Франку, которого он боготворит, и отдать себя под его защиту.
Малыш мгновенно запомнил имена всех приходящих фрицев, и, когда появляются офицеры вермахта, приветствует каждого в отдельности, ни разу не обознавшись.
Лучано – это улыбка отеля «Ритц», и она стоит дороже, чем все напитки бара. Его белый пиджак, четкий виндзорский узел черного галстука, подтянутый, стройный силуэт и какая-то мальчишеская лихость сразу подкупают. Франк улыбается: уже несколько дней, как мальчик причесывается совсем как он САм – прямой пробор и аккуратно приглаженные с боков волосы. Кто-то из сотрудников хандрит, а Лучано эта игра в прятки только забавляет. Он умеет угадывать ловушки наперед, он любит риск, он игрок. Стоит ли удивляться его страсти к скачкам? Всю свою юность он провел на туринском ипподроме, работал в конюшнях. Франк обещал как-нибудь до работы свозить его в воскресенье на ипподром «Отей», но раньше все не успевал, а теперь поздно: немцы запретили скачки. От этого сильно проиграли оба: Франк обычно делал ставки за посетителей бара, получая с них комиССию за выигрыш, – просто чтобы как-то поддержать свой довольно затратный стиль жизни.
Придется теперь искать другой приработок. Но какой?
В конце концов что-нибудь найдется – всегда находилось! Франк пока не готов продать немчуре свой Bentley Blower; автомобиль – предмет гордости любого нувориша.
Шесть часов вечера, звон часов из белого оникСА – как звук трубы к началу битвы. Очередной вечер, очередной этап этой странной войны. Жорж одергивает куртку и идет открывать дверь, попутно делая самое любезное лицо.
– Улыбка и галантность – истинный дух Парижа!
Вот и правильно, Жорж, держись такой линии.
Но долго ли придется держаться?
5
5
1 июля 1940 г.
Вот и кончился этот проклятый июнь!
Неизвестно, что готовит июль, но он начинается с понедельника. У Франка Мейера это первый выходной с тех пор, как немцы вошли в Париж. Солнце светит, все вроде живы, «Ритц» спасен.
А дело это решилось накануне вечером за барной стойкой. Полковник Шпайдель зашел побаловать себя «Золотым клипером» перед ужином, и, воспользовавшись этим, Элмигер и его заместитель, загадочный господин ЗюСС, предупредили его о грозящей опасности: без дополнительных финансовых влияний ожидаемый со дня на день рейхсминистр Геббельс будет здесь пить одну сельтерскую.
Но стоило Шпайделю позвонить в отель «Ле Мерис», где располагалась военная комендатура, как вопрос был мигом решен: генерал ШтреССиус приказал банку Франции выдать отелю «Ритц» кредит в миллион франков. Получив официальное подтверждение, Элмигер даже отставил свой лимонад и выпил «Гленфиддич» – двойной, без льда.
И счетная машинка застрекотала дальше.
Сегодня утром Франк проснулся поздно, прочитал вчерашний «Пари-Суар» за чашкой черного кофе, убрал на кухне и аккуратно разложил белье. На обед он удовольствовался куском черного хлеба, арденнским паштетом и стаканом бургундского, и вот он уже на бульваре Капуцинок. Человек в сером твидовом костюме в «елочку», с галстуком в красно-зеленую клетку отыскивает следы того прежнего города, что был здесь всего лишь месяц назад.
Впервые Франк ловит себя на мысли, что немцы могут обосноваться в Париже навсегда.
На ШоССе д’Антен у него назначена встреча с портным. Еще в апреле Франк заказал у него две рубашки из поплина. Они пахнут свежестью, и все же от них веет далеким прошлым. Им достаточно переглянуться: оба они разделяют горькое чувство беспомощности. В знак извинения за то, что он несколько недель не работал, портной дарит Франку крошечный латунный солифлор. Это плоский сосуд, который наполняют водой и вставляют в верхний наружный карман пиджака. Замечательная безделица сохраняет жизнь цветку, продетому в петлицу. Завтра вечером Франк вставит в солифлор белую гвоздику – просто для того, чтобы утереть нос прусСАкам с их погонами.
Утереть нос пруССакам: на данный момент ничего сильнее не придумаешь.
Выйдя на улицу, он оглядывается в поисках такси, – старая привычка! – а потом отправляется пешком к себе в 17-й округ Парижа.
Летнее тепло мало-помалу прогоняет мрачные мысли. Но, миновав парк Монсо, он замечает табличку:
«ЕВРЕЯМ ВХОД В МАГАЗИН ЗАПРЕЩЕН».
По телу пробегает дрожь. Он, Франк Мейер, вроде бы прекрасно известный в приличном обществе, лучший друг элегантных пьяниц, авторитет для светских людей всех пяти континентов, рискует своей жизнью, причем совершенно беССлавно: никто не знает его тайну. Совсем другой коленкор – Лучано. До сих пор Франк старался не слишком об этом думать, ведь офицерам вермахта эти истории с происхождением до лампочки. Они менее одержимы национальным вопросом, чем нацисты. Имея на руках поддельный швейцарский паспорт, который выправил ему Франк, – излишняя осторожность не повредит! – мальчик должен быть плюс-минус в безопасности. Но Лучано молод, Лучано игрок… малейшая оплошность может оказаться фатальной.
Поднимаясь по лестнице к себе на улицу Анри-Рошфор, Франк понимает, что у него уже никогда не будет спокойно на душе, теперь ему придется бояться и осторожничать за двоих. Бармен отеля «Ритц» и его ученик – двое евреев в немецком капкане.
6
6
11 июля 1940 г.
Франк резко просыпается. Три чаСА ночи.
Ему зябко в намокших от пота простынях, в холодной влаге подавляемых страхов.
Скоро месяц, как немцы здесь, и что я делаю? Лижу задницу Шпайделю и непонятно, на что надеюсь… Я стал именно тем, чего так хотел избежать. Добрый вечер, господа! Вам «Ром-Фицц», лейтенант?
Вечные улыбки немцам выжигают внутренности.
А ведь вчера Филипп Петен стал полномочным главой Французского государства.
Прогнившая республика рухнула. Маршал, наконец, снова у руля!
Накануне старый вояка в маршальской фуражке выступал по радио. Его голос чуть дребезжит, но слова звучат четко и ясно.
Франк вспомнил маршала с первых звуков его речи: «Перед лицом своей судьбы Франция найдет новые цели и закалит свое мужество, храня веру в будущее».
Франк знал Петена, еще когда тот был генералом. Апрель 1915 г., Северный фронт. Австриец сделал Францию своей избранной родиной; и когда на нее напали, встал на ее защиту: у человека либо есть чувство чести, либо нет. И весной 1915 г. он оказался под началом Филиппа Петена – военачальника, сильно непохожего на других.
Они атаковали фрицев на высотах у АрраСА, на хребте Вими. Артиллерия, шквальный огонь – и молниеносная атака, в нужное время, в нужном месте: 9 мая дивизия марокканцев прорвала немецкие позиции – французская армия ждала этого прорыва много месяцев! Но подкрепление опоздало, и наступать без него, в одиночку было самоубийственно. Петен остановил наступление, и Война затянулась.
«Наша программа – вернуть Франции утраченные ею силы».
Голос маршала из приемника раскручивает воспоминания. Март 1916 г., Верден, Жорж и другие, а затем кровавое месиво Краона.
«Отдадим себя Франции! Она всегда вела свой народ к величию».
Франк ворочается в постели и думает о новом госте, которого вскоре примет на постой отель «Ритц». В императорские апартаменты, главный люкс-номер на втором этаже, скоро въедет Герман Геринг.
рейхсмаршал переедет на Вандомскую площадь после того, как летом там будут проведены работы и, в частности, установлена огромная ванна. Франк провел САмостоятельное раССледование, и все выяснилось довольно быстро. Один офицер люфтваффе, в конце вечера разомлевший от коньяка, признался, что «железный человек» вынужден «по состоянию здоровья» принимать очень длительные ванны. Больше он ничего не сказал, но бармену хватило и этого, чтобы догадаться. Бланш Озелло тоже принимала длительные ванны, борясь с пристрастием к морфию. Что с ней теперь? Франк может лгать себе днем, но ночью тайное выходит наружу. Бланш не покидает его мыслей никогда. Она – его наваждение. Она недостижима. Где она в разгроме, охватившем страну?
Неподалеку от дома колокол на шведской церкви бьет пять.
7
7
Бланш. Она отважнее всех на свете. Впервые Франк Мейер увидел ее в отеле «Ритц», в Галерее чудес, в 1925 г. Она явилась ему, как знамение. Его противоположность, его негатив. Столь же красивая и надменная, сколь он, по собственному ощущению, был прост и зауряден. Столь же яркая, публичная личность, сколь он – персонаж фоновый и теневой. Хотя в глубине души так же ранима. Шеф уже показывал ему фотографию супруги, но ни одно изображение не может передать ее грацию: откинутые назад плечи, высоко поднятая голова и ноги, длинные, как летний вечер. Волосы черные, как вороново крыло, белоснежная кожа, очаровательные губы и детское, легкомысленное выражение лица – при сумрачных глазах. ПринцеССа в изгнании.
Франк Мейер и Клод Озелло знакомы с 1909 г. Общаются без фамильярности, с большим уважением друг к другу. Оба – первопроходцы, первооткрыватели района Оперы, который стал вотчиной американцев в Париже. Оба сумели заработать. Оба прошли Великую войну. Вернувшись с фронта, Клод Озелло стал помощником, а затем главным управляющим роскошного отеля «Кларидж». В 1922 г. там поселилась приехавшая с Манхэттена молодая американская актриСА, к тому времени уже снявшаяся в нескольких немых лентах и мечтавшая о дальнейшей карьере. Вскоре девушка с Восточного побережья и импозантный молодой южанин становятся мужем и женой. Брак положил конец мечтам юной Бланш о славе.
Через несколько месяцев Клод Озелло поступает в отель «Ритц» на должность помощника управляющего. Сработала его безупречная репутация, да и САм он давно мечтал о «Ритце» – кто в гостиничном бизнесе не мечтает попасть в этот легендарный отель? Но он наметил себе еще более высокую цель. Вскоре после вступления в должность он попросил Франка о тайной встрече. До него дошли слухи, что вдова Ритц с предубеждением относится к евреям.
Стоял март 1924 г., в Париже было холодно. Они встретились в Кафе де ля Пэ за чашкой горячего бульона Viandox. Озелло открыл Франку, что девичья фамилия Бланш – Рубинштейн, что его жена – дочь супругов-немцев, эмигрировавших в Соединенные Штаты в конце 1880-х годов. Озелло опаСАлся, что это обстоятельство повредит его карьере в отеле, где после смерти великого отельера Сезара Ритца бразды правления крепко удерживала его вдова – Мари-Луиза. Франк никогда не видел Бланш Озелло, но имел контакты, которые могли помочь его новому начальнику. Конкретно – ему сразу вспомнился один завсегдатай его бара, сотрудник американского посольства, за которым числился немалый долг. Для него не составит большого труда исправить ашкеназское происхождение девушки из Нью-Йорка. Направить в полицейский участок заявление об утрате документов, потом с помощью своего человека изготовить и заверить новое удостоверение личности с другой девичьей фамилией, которую никто в Париже проверить уже не сможет. Несколько недель спустя Бланш Рубинштейн превратилась в Бланш РоСС, уроженку Кливленда. Типичная юная христианка со Среднего Запада. Франк взял себе комиссионные в десять процентов – столько же он брал, когда делал за клиентов ставки на скачках, получая комиссию в виде чаевых, – а Клод Озелло теперь мог спокойно обдумывать свое восхождение к посту управляющего отелем «Ритц». Он станет им два года спустя.
Первые контакты между Франком Мейером и Бланш Озелло сводились к простой вежливости: они раскланивались, встречаясь в коридорах. Франк знал о молодой женщине очень много, да и Бланш наверняка было известно, какую роль сыграл бармен в получении ее документов. А потом, в один из вечеров 1931 г., незадолго до Рождества, она вошла в его бар. Малый бар Petit Bar открылся в 1931 г. напротив своего старшего собрата – Café Parisien как заведение для женщин: теперь и они могли пить спиртное в общественных местах. Беспрецедентная инициатива в европейском высшем обществе. Клод Озелло был «за», Мари-Луиза Ритц – против. Решили провести месячное испытание под августейшим надзором. Две недели спустя успех Малого бара превзошел все ожидания: прекрасные дамы были просто без ума и от коктейлей Франка, и от обретенной свободы, за которую готовы были щедро платить. Отель сумел пополнить казну, пострадавшую от пришедшего в Европу экономического кризиСА, и упрочил свою репутацию новаторского заведения на Старом континенте. Вдова Ритц разрешила Малому бару функционировать при одном условии: строжайший запрет на допуск туда мужчин. Сказано – сделано. И началась золотая лихорадка.
Обычно Petit Bar обслуживал Жорж Шойер, но время от времени там священнодействовал Франк – единственный мужчина, допущенный к богатым модницам.
Бланш Озелло вошла в бар и решительно уселась на высокий стульчик у стойки, как завсегдатай. На ней было платье сиамского шелка в цветочек и синяя фетровая шляпка, лукавый вызов приближающейся зиме. Она заказала коктейль «Драгоценности» – Bijoux – «в ожидании подруги, которую что-то задержало». Франк прямо задрожал: откуда она знала этот старинный рецепт? В «Ритце» никто не заказывал «Бижу», хотя в баре «Хоффман ХауСА» он готовил его сотнями порций. КлаССика начала века, изобретенная кумиром барменов Гарри Джонсоном, канула в Лету во времена Сухого закона. «Бижу» соединял цвета трех драгоценных камней: бриллианта (джин), рубина (вермут) и изумруда (шартрез).
Их изысканное сочетание прекрасно подходило для Бланш Озелло. За два чаСА она выдула три порции. Долгожданная подруга так и не пришла.
В перерывах между заказами Франк и Бланш обменивались воспоминаниями о Нью-Йорке. Она говорила, как засиживалась допоздна в баре отеля Plaza вместе со своей подругой Перл Уайт, звездой немого кино. Как развлекались, принимая ухаживания молодых брокеров с Уолл-стрит, как ездили по выходным на их роскошные виллы на Лонг-Айленде.
За меланхолией Бланш чувствовалось такое жизнелюбие, что Франку внезапно захотелось помолодеть лет на двадцать и снова оказаться в Нью-Йорке – вместе с ней. Почувствовала ли это Бланш? Она заказала третий коктейль. Словно скрепляя их немой уговор. Немного захмелев, она стала высмеивать пожилых ханжей со Среднего Запада. И чуть позже едва слышно выдохнула: «Франк, мне никогда не отблагодарить вас за то, что вы сделали, если б не вы, старина Клод вряд ли стал бы управляющим…» – а потом призналась, что не сумела найти на карте свой родной Кливленд. Оба раССмеялись. Теперь их связывал общий секрет – подправленный паспорт Бланш. Она еще шепотом добавила: «Как все-таки странно скрывать от других часть себя».
Конечно, она не знала, что Франк и САм еврей. Он почти открылся ей, но вовремя прикусил язык. Теперь, девять лет спустя, он рад, что не признался. Но он помнит тот вечер и свое жгучее желание ее поцеловать.
8
8
24 июля 1940 г.
– Месье, управляющий отелем ждет вас в своем кабинете. И как можно быстрее, – объявляет Лучано совершенно замогильным голосом.
Франк не задает вопросов. Достаточно взглянуть на физиономию мальчика: случилось что-то серьезное. Он смотрит в зеркало, поправляет воротник и на мгновение задумывается о сыне.
Ну, началось! Видимо, Старуха отдала приказ и меня выставят за дверь.
Дойдя до кабинета управляющего, он трижды уверенно стучит и входит, не дожидаясь ответа.
Франк сразу понимает, что ошибся. Нахохлившийся Элмигер сидит в своем кожаном кресле и даже не удосуживается встать. Он нервно пьет виски со льдом, весь окутанный светлыми завитками дыма от сигариллы. Костюм сидит на управляющем мешковато, да и тусклый свет лампы-бульотки с золотым фризом не добавляет оптимизма. В полумраке Франк наконец замечает присутствие ЗюССа, стоящего рядом с Элмигером. Несгибаемый, церемонный Зюсс, голубоглазый, гладко причеСАнный блондин, которого за глаза называют «Виконтом», кивает Франку едва заметно и свысока. Легкая асимметрия верхней губы придает ему саркастический вид. Бесстрастный помощник управляющего указывает Франку на низкое кресло возле письменного стола. Наконец, Зюсс объявляет:
– В понедельник утром к нам возвращается госпожа Ритц.
Франк меняется в лице. Элмигер тяжело вздыхает.
– И это еще не все.
Этого недостаточно?!
– Во вторник к нам также присоединятся Клод и Бланш Озелло, – усталым тоном добавляет Элмигер. – Очевидно, что Клод Озелло не сможет вернуться на пост управляющего, он не владеет немецким языком.
– Следовательно, этот пост остается за господином Элмигером, – заключает ЗюСС.
Удар молнии поражает сразу две цели. Между Старухой и супругами Озелло – давняя вражда. Вдова основателя Ритца невзлюбила жену управляющего сразу и навсегда. Да и как могло быть иначе? Мари-Луиза – женщина из другой эпохи. дочь эльзаССких отельеров, она родилась еще при Наполеоне III, воспитана в строгости и настолько уважаема акционерами, что после смерти Сезара, случившейся в 1918 г., они назначают его вдову председателем административного совета. Невероятное признание. Его одобряет и САм Франк: Мари-Луиза, как и ее покойный супруг, умеет действовать смело.
Мари-Луиза и Бланш. Две изгнанницы, две сильные личности: многое могло сделать их союзницами. Они ненавидели друг друга, и дело дошло до жестокого и окончательного разрыва. Он случился весной 1936 г. После прихода к власти Народного фронта впервые в истории Франции три женщины стали заместителями гоССекретаря, и Бланш Озелло убедила мужа упразднить раздельные бары отеля «Ритц». Мари-Луиза, естественно, была против, но Франк с радостью бросился исполнять распоряжение директора. Так в июне 1936 г. впервые за недолгую историю палас-отелей мужчины и женщины смогли выпивать у одной стойки.
Незадолго до 11 вечера 15 июня 1936 г. Мари-Луиза Ритц вошла в бар в сопровождении двух своих бельгийских грифонов, на руках у нее были черные кружевные перчатки, на плечах – пелерина из горностая. Над веселыми гуляками повисла мертвая тишина. Но истинные завсегдатаи палаСА за словом в карман не лезли, и прежде всего – известные пересмешники Арлетти и Саша Гитри. Мари-Луиза обвела презрительным взглядом пять десятков гостей, пришедших отметить великую барную революцию. Вдова Ритц против всего Парижа: в тот вечер в баре разыгрывалась давняя дуэль – традиции против авангарда, вечный спор, отмечавший отель с момента его открытия. Тогда, в разгар дела Дрейфуса, на Вандомской площади схлестнулись две Франции. Одна – консервативная и буржуазная, антисемитская, дорогая сердцу Мари-Луизы Ритц. С другой стороны выступали художники и интеллектуалы-дрейфусары, которые группировались вокруг Сары Бернар, великой актрисы и одновременно любовницы повара и соратника Сезара Ритца – Огюста Эскофье. Уже тогда это было соперничество двух женщин. И вот, сорок лет спустя, Мари-Луиза оказалась лицом к лицу с еще одной противницей, причем гораздо более популярной, чем она сама.
Бланш Озелло сидела на высоком стульчике, изящно опираясь локтем о медный поручень барной стойки. Молодая женщина в длинном кремовом платье из крепона спокойно смотрела, как Мари-Луиза извергает ядовитые замечания, и продолжала мечтательно улыбаться. Неловкость нарастала. Мир ночи не мог оставить оскорбления без ответа. Франк уже понял, что ответ придет не от Бланш, а от ее соседки – загадочной и вечной спутницы, вместе с Бланш боровшейся за то, чтобы женщины наконец получили право пить рядом с мужчинами, – феерической Лили Хармаевой. Обычно ее называли «та САмая Хармаева», она обладала андрогинной красотой, в прошлом выступала в труппе «РуССких балетов», а теперь, в своем неизменном брючном костюме, с высоко поднятой головой и дерзкой речью, стала ночной искательницей приключений. Едва Мари-Луиза Ритц закончила изливать желчь, как Лили затенькала мелочью на дне кармана. Она вышла в центр сцены.
– Вы так отстаиваете традиции, мадемуазель Бек, словно затеяли новый крестовый поход! – заявила Лили, припомнив Мари-Луизе ту скромную фамилию, которую та носила до замужества. Бланш всегда предпочитала идти напролом.
Толпа восторженных выпивох загалдела так громко, что заглушила яростный лай грифонов. И тогда Бланш Озелло встала и жестом утихомирила публику. Не выпуская из руки коктейль «Бижу», она лихо нанесла Вдове смертельный удар:
– Да здравствует двадцатый век!
Часть 2. Наступательная война. Август – ноябрь 1940 г.
Часть 2. Наступательная Война. Август – ноябрь 1940 г.
1
16 августа 1940 г.
Мари-Луиза Ритц вернулась из Люцерна. По слухам, она в форме, значит, готовься к худшему. Этой ночью, ворочаясь от беССонницы, бармен считает время: прошло четыре года с тех пор, как он видел ее в последний раз.
В баре «Ритц» немецкие офицеры становятся завсегдатаями. Полковник Шпайдель не появляется уже десять дней, Жорж раскланивается во все стороны, Франк привыкает. Оба бармена изображают невозмутимость и стараются избегать опасных тем. Иногда Франку кажется, что он на сцене: выполняет заученные жесты, а голова думает о другом. Иногда он дает попробовать какой-нибудь коктейль тем немногим из высших офицеров, которые вызывают его уважение, – зачастую это САмые сдержанные из гостей. Других он с тайным злорадством потчует «Бордо» 1933 г. – год прихода фюрера к власти и худшего урожая десятилетия. С легкой руки Франка оно взлетело в цене, и запасы подходят к концу.
На другом конце Галереи чудес, в Вандомском САлоне, – большое сборище, нацистский посол в Париже, Отто Абетц, дает гала-ужин в честь новоиспеченной франко-немецкой дружбы. По этому случаю у них забрали Лучано. Франк пришел взглянуть на происходящее: настоящий пир, с немыслимой помпой! В качестве закуски – обжаренные на сковородке гребешки с шафрановым кремом, перепелиные яйца-пашот с икрой (Франк украл парочку на кухне, объеденье!), орешки ягненка а-ля Эдуард VII, пюре из артишоков и глазированная репка в сопровождении Château-Ausone 1900 г. А в завершение – хрустящее пирожное кракан с кальвадосом и граните из фин-шампань, и к нему бокал Roederer Cristal.
Репутация стоит любых денег, Мари-Луиза Ритц сумела достойно отметить свое возвращение.
Среди немцев Франк замечает несколько знакомых лиц. Шпайдель не зашел к нему в бар, но он здесь, увлеченно беседует с подполковником Серингом. От французской стороны присутствует Пьер Лаваль с родными: дочерью Жозе и зятем Рене де Шамбреном. Франку нравится Лаваль. Он говорит откровенно, не юлит, и он пацифист. За тем же столом сидит адмирал Дарлан в штатском, теннисист Жан Боротра и адвокат Фернан де Бринон. Клан Маршала Петена – в полном боевом порядке. Выглядят невозмутимо, поглядывают даже с некоторым вызовом.
Вот с бутылкой бордо в руке подскакивает Лучано, чтобы обслужить этих новых хозяев Франции. Лаваль броСАет ему доброе слово, мужчины поднимают бокалы – по сути, страна именно этого и хочет: мира! Хватит пустой болтовни.
Вернувшись за барную стойку, Франк просматривает газеты.
«Нам выпало жить в неведомый час, и мы САми себя не знаем», – пишет в редакционной колонке газета Le Matin. По ее мнению, ситуация не так мрачна, как можно было ожидать. Франк готов согласиться.
Давайте наберемся мужества и приступим к работе. Да и есть ли у нас другое решение?
– Какого черта, Франк? Я хочу знать, что там задумала мадам Озелло!
Сухой, взвинченный голос ЗюССа внезапно выдергивает его из размышлений. Супруги вернулись уже несколько дней назад. Клод спустился из апартаментов, чтобы пожать всем руки, держался любезно и чуть покровительственно, несмотря на временное отстранение от дел. Бланш никто так и не видел. Поползли слухи. Вчера в вестибюле Франк слышал, как молодой посыльный говорил швейцару, что она бросила бывшего управляющего и вроде бы вернулась в Нью-Йорк. Вот бы порадовался Зюсс, услышав такую сплетню! Но настоящий бармен не опускается до пересказа чужих домыслов. САм он главным образом подозревает морфин.
– Госпожа Озелло, возможно, страдает мигренью, – осторожно говорит бармен. – Ей уже случалось по нескольку дней не выходить из номера…
Заместитель директора морщится. Он с трудом в это верит. И главное, боится. Виконт нервно сплетает пальцы. И у него, и у Вдовы это просто навязчивая идея: предугадать любой эксцеСС со стороны Бланш. Но как ее контролировать, если она даже не показывается на люди?
– Я знаю, что вчера вечером в апартаменты супругов Озелло доставлена бутылка «Перье-Жуэ», – нервозно продолжает Виконт. – Когда они в следующий раз закажут спиртное, я хочу, чтобы вы отнесли заказ лично. Вы поняли?
– Прекрасно понял, – отвечает Франк. – Положитесь на меня.
ЗюСС залпом допивает виски и торопливо уходит.
Франк закрывает бар, на душе у него погано. Пошли они все подальше, Старуха и оба ее швейцарца! И речи не может быть о том, чтобы он САм отправился к Озелло. Он и с места не сдвинется. И уж точно не пойдет к Бланш первым. Если она захочет его увидеть, спустится сама. И если ей нужен морфий, она знает, где его найти. Как в тот день в июне прошлого года.
1
1
16 августа 1940 г.
Мари-Луиза Ритц вернулась из Люцерна. По слухам, она в форме, значит, готовься к худшему. Этой ночью, ворочаясь от беССонницы, бармен считает время: прошло четыре года с тех пор, как он видел ее в последний раз.
В баре «Ритц» немецкие офицеры становятся завсегдатаями. Полковник Шпайдель не появляется уже десять дней, Жорж раскланивается во все стороны, Франк привыкает. Оба бармена изображают невозмутимость и стараются избегать опасных тем. Иногда Франку кажется, что он на сцене: выполняет заученные жесты, а голова думает о другом. Иногда он дает попробовать какой-нибудь коктейль тем немногим из высших офицеров, которые вызывают его уважение, – зачастую это САмые сдержанные из гостей. Других он с тайным злорадством потчует «Бордо» 1933 г. – год прихода фюрера к власти и худшего урожая десятилетия. С легкой руки Франка оно взлетело в цене, и запасы подходят к концу.
На другом конце Галереи чудес, в Вандомском САлоне, – большое сборище, нацистский посол в Париже, Отто Абетц, дает гала-ужин в честь новоиспеченной франко-немецкой дружбы. По этому случаю у них забрали Лучано. Франк пришел взглянуть на происходящее: настоящий пир, с немыслимой помпой! В качестве закуски – обжаренные на сковородке гребешки с шафрановым кремом, перепелиные яйца-пашот с икрой (Франк украл парочку на кухне, объеденье!), орешки ягненка а-ля Эдуард VII, пюре из артишоков и глазированная репка в сопровождении Château-Ausone 1900 г. А в завершение – хрустящее пирожное кракан с кальвадосом и граните из фин-шампань, и к нему бокал Roederer Cristal.
Репутация стоит любых денег, Мари-Луиза Ритц сумела достойно отметить свое возвращение.
Среди немцев Франк замечает несколько знакомых лиц. Шпайдель не зашел к нему в бар, но он здесь, увлеченно беседует с подполковником Серингом. От французской стороны присутствует Пьер Лаваль с родными: дочерью Жозе и зятем Рене де Шамбреном. Франку нравится Лаваль. Он говорит откровенно, не юлит, и он пацифист. За тем же столом сидит адмирал Дарлан в штатском, теннисист Жан Боротра и адвокат Фернан де Бринон. Клан Маршала Петена – в полном боевом порядке. Выглядят невозмутимо, поглядывают даже с некоторым вызовом.
Вот с бутылкой бордо в руке подскакивает Лучано, чтобы обслужить этих новых хозяев Франции. Лаваль броСАет ему доброе слово, мужчины поднимают бокалы – по сути, страна именно этого и хочет: мира! Хватит пустой болтовни.
Вернувшись за барную стойку, Франк просматривает газеты.
«Нам выпало жить в неведомый час, и мы САми себя не знаем», – пишет в редакционной колонке газета Le Matin. По ее мнению, ситуация не так мрачна, как можно было ожидать. Франк готов согласиться.
Давайте наберемся мужества и приступим к работе. Да и есть ли у нас другое решение?
– Какого черта, Франк? Я хочу знать, что там задумала мадам Озелло!
Сухой, взвинченный голос ЗюССа внезапно выдергивает его из размышлений. Супруги вернулись уже несколько дней назад. Клод спустился из апартаментов, чтобы пожать всем руки, держался любезно и чуть покровительственно, несмотря на временное отстранение от дел. Бланш никто так и не видел. Поползли слухи. Вчера в вестибюле Франк слышал, как молодой посыльный говорил швейцару, что она бросила бывшего управляющего и вроде бы вернулась в Нью-Йорк. Вот бы порадовался Зюсс, услышав такую сплетню! Но настоящий бармен не опускается до пересказа чужих домыслов. САм он главным образом подозревает морфин.
– Госпожа Озелло, возможно, страдает мигренью, – осторожно говорит бармен. – Ей уже случалось по нескольку дней не выходить из номера…
Заместитель директора морщится. Он с трудом в это верит. И главное, боится. Виконт нервно сплетает пальцы. И у него, и у Вдовы это просто навязчивая идея: предугадать любой эксцеСС со стороны Бланш. Но как ее контролировать, если она даже не показывается на люди?
– Я знаю, что вчера вечером в апартаменты супругов Озелло доставлена бутылка «Перье-Жуэ», – нервозно продолжает Виконт. – Когда они в следующий раз закажут спиртное, я хочу, чтобы вы отнесли заказ лично. Вы поняли?
– Прекрасно понял, – отвечает Франк. – Положитесь на меня.
ЗюСС залпом допивает виски и торопливо уходит.
Франк закрывает бар, на душе у него погано. Пошли они все подальше, Старуха и оба ее швейцарца! И речи не может быть о том, чтобы он САм отправился к Озелло. Он и с места не сдвинется. И уж точно не пойдет к Бланш первым. Если она захочет его увидеть, спустится сама. И если ей нужен морфий, она знает, где его найти. Как в тот день в июне прошлого года.
После блистательной победы над Старухой, случившейся в июне 1936 г. в компании с пресловутой Хармаевой, Бланш несколько месяцев вела себя тише воды, ниже травы. С весны следующего года она постепенно вернулась в бар и даже стала завсегдатаем элегантного клуба, собиравшегося по вечерам в четверг. Мужчины были от нее без ума, и первыми пали Хемингуэй и Фицджеральд. Даже Гитри принял ее, а уж на что великий женоненавистник.
2
2
2 августа 1940 г.
– Вы издеваетесь, Мейер!
– Нет, сударыня…
Мари-Луиза Ритц вцепилась в свой письменный стол, она вне себя.
В кабинет, куда вошел Франк, следом является срочно вызванный Ганс Элмигер. ЗюСС уже здесь.
– Я приказываю вам вернуть в бар артистов! И выставить на тротуар всех проституток, которых вы напустили в «Ритц»!
Франк уверен, Старуха его ненавидит.
В момент отъезда она походила на потрепанную сову, теперь перед ним ядовитая рептилия. Она немного похудела.
Похоже, Война прямо омолаживает людей!
– Вы не представляете, с какими мучениями я добиралась сюда из Люцерна. У меня болит бедро. Целых два дня ушло на дорогу! И еще вчера два чаСА с лишним переправлялись через эту чертову демаркационную линию: немцы обыскали машину сверху донизу. Позор, что эта страна готова терпеть такие унижения!
Редкий случай, когда Франк с ней согласен.
– Молчите, нечего ответить? – плюется словами Вдова. – Вы всегда были бездарем, Мейер! И к тому же вы трус! Это всем известно! Господин ЗюСС, повторите для господина Элмигера то, что вы мне только что сообщили.
Виконт церемонно поджимает губы, но подчиняется:
– Вчера вечером я услышал раздававшиеся из бара громкие выкрики, из любопытства заглянул туда… и обнаружил за роялем совершенно расхристанного капитана вермахта с девицей на коленях.
Кто бы мог подумать, что денди с безупречными манерами – стукач?
ЗюСС не решился уточнить, что рука этой молодой женщины шарила у офицера в штанах. Вот оно, дружеское рукопожатие, привет из Парижа: добро пожаловать в оккупированную Францию. Но дальше Виконт описывает кучку совершенно распояСАвшихся и пьяных немецких офицеров, которые проводят время в компании проституток и поочередно уединяются с ними в туалете. Видимо, Зюсс застал там одну из них на коленях перед немецкой ширинкой. Ганс Элмигер слушает своего заместителя в изумлении. У Мари-Луизы глаза горят яростью и злорадством: она рада, что каждое сказанное слово добивает бармена.
Даже щеки покраснели от возбуждения.
– Какая мерзость, Мейер. В приличном отеле, в принадлежащем мне заведении вы устроили притон! Надо немедленно положить этому конец.
Франк кивает в знак согласия, но ни на секунду не верит в то, что это возможно. Какой немец откажется от роскошной Парижской кокотки с ее лакированными шпильками, шелковыми чулками, ароматом шикарных духов… и минетом за доступную цену. Фрицы держатся в основном прилично, но прежде всего – они ведут себя здесь как хозяева. Взяли Францию – что ж теперь не погуСАрить!
3
3
28 августа 1940 г.
Уже четыре недели, как супруги Озелло вернулись на Вандомскую площадь, – Бланш так и не показывается на людях.
Где она? Как себя чувствует? Что делает? Да и здесь ли она на САмом деле?
Франк не может больше терпеть эту неизвестность, ему надо выяснить, в чем дело. Он решает действовать через Мари Сенешаль, одну из горничных, обслуживающих супружескую пару. Именно он три года назад рекомендовал ее Клоду Озелло, и тот принял девушку на работу в «Ритц». Франк хорошо знал ее мать – безупречную экономку, честнейшую женщину. Мари тоже оказалась прекрасной работницей и демонстрировала благодарность и преданность своему покровителю – Франку. Теперь он назначил ей встречу на площади Оперы, в Café de la Paix. Пригласил пообедать, «как освободишься». Малышка так обрадовалась! По теперешним временам даже омлет с зеленым САлатом на вес золота. Придя рано, бармен сегодня «в штатском» – без привычной белой куртки, в сером костюме-тройке из тонкой мериносовой шерсти, черном шелковом галстуке и белой рубашке. Он сел в глубине зала. Сегодня среда, народу нет.
– Здравствуйте, мсье Мейер.
– А, Мари! Ну, здравствуй!
Зеленоглазая, веснушчатая, озорная девушка с золотыми кудрями, Мари Сенешаль – точная копия матери.
– Как жизнь?
– Не так уж плохо, мсье Мейер! Ко всему привыкаешь.
– Есть хочешь?
– Голодна, как волк…
Официант принимает заказ: оба выбирают на закуску – паштет из крольчатины, затем Франк заказывает палтус по-Парижски, а его спутница – камбалу-канкаль с капелькой риквира. Мари глядит весело. Она рада, что потихоньку налаживается жизнь, и считает это заслугой Филиппа Петена, «нашего старого маршала». Она даже отправила ему письмо с благодарностью. Франк хвалит ее и, пользуясь тем, что разговор вывернул на нужную тему, начинает свой маневр:
– А что думает о маршале Клод Озелло?
– Ой, вы же знаете, месье Озелло такой ворчун, всем недоволен.
– Даже Петеном?
– Нет, больше всего он злится на немцев! Но что поделаешь, его можно понять, он же воевал с ними в 14-м году, да и вы тоже.
– Это точно. А ты САма, Мари, что думаешь о фрицах?
– Ну, скажем так, держатся они обходительно…
Официант ставит на стол две порции паштета. Девушка отвечала на его последний вопрос с некоторой опаской, и Франк это почувствовал. Мари Сенешаль хватает толстый ломоть хлеба и с жадностью смотрит на закуску. Франк наблюдает за ней. И заговаривает снова:
4
4
12 сентября 1940 г.
Этот человек в любом помещении ведет себя, как режиССер. САша Гитри минует дверь ресторана «Эглон». Он оценивает объем, размеры и дистанции, улавливает настроение собравшихся, проницательным взглядом схватывает общую атмосферу. Он надеется угадать даже то, что люди думают в глубине души. Вслушивается, вглядывается, проникает под кожу. Это его секрет. Швейцар узнает его и бросается со всех ног: кумир снова появился на людях. Гитри поднимает указательный палец и сжимает губы, что следует сразу же интерпретировать как нежелание звезды выступать в своем классическом амплуа. Сегодня вечером на знаменитом артисте и режиссере сшитый на заказ костюм-тройка из серой шерсти в косую клетку, двубортный пиджак с мягким «неаполитанским» плечом, белая рубашка с крахмальным воротничком и черным бархатным галстуком «лавальер». Темно-серая фетровая шляпа-борсалино чуть надвинута на лоб, как забрало рыцарского шлема. Гитри с его прямым носом, упитанными щеками пятидесятилетнего человека и цепким глазом напоминает полковника инженерных войск, прикидывающего, как бы получше расположиться. Барон бульварных развлекательных театров, некоронованный властелин Парижских подмосток уже десять дней сочиняет новую пьесу, сидя в своем кабинете на авеню Элизе-Реклю – «Затворник Элизиума». Адрес оправдывает себя, как никогда.
Кто бы мог поверить, что этот мастер пера – еще и молодожен? Не далее, как летом, Женевьева де Серевиль стала мадам Гитри. Его четвертая супруга – молодая актриСА: начинается четвертый акт жизни, целиком посвященной театру, только на этот раз первые сцены разворачиваются на фоне немецкой оккупации. К чему это все приведет?..
Франк Мейер наблюдает за давним другом так, как наблюдал бы за звездой балета, со смесью восхищения и легкого беспокойства.
Это Гитри выбрал местом их встречи ресторан «Эглон» на улице Берри. Франк терпеть не может это заведение: здесь все искуССтвенно и претенциозно, от меню до багровых георгинов на каждом столе. Но немцам, пожалуй, такое нравится: сегодня вечером их здесь предостаточно, держатся чванливо.
А вот почему сюда ходит Гитри?
Метрдотель Эдмон узнал Франка Мейера, который, убивая время, сидит и теребит скатерть. Пузатый, невысокий, он пересекает зал, чтобы поприветствовать – возможно, слишком демонстративно – бармена отеля «Ритц».
– Говорят, вы закрыли бар? – спрашивает он сочувственно.
Но Франк догадывается: если что, тот первым попросится на его место.
– Всего на несколько дней. Строго между нами: отель готовится к приему важного гостя.
На этой неделе Франк уже раз десять раССказывал эту басню. Эдмонд реагирует, как все:
– О! Я понимаю…
Но кто сейчас что понимает…
– Полагаю, вы ждете месье Гитри, не так ли? Вот и он.
Франк улыбается, подтверждая догадку.
– Я бы не прочь отведать «Синюю птицу».
– Наш бармен задрожит, когда узнает, что этот коктейль – для вас.
– Месье Жан готовит его прекрасно. Передайте ему привет от меня.
Меню ресторана уже переведено на немецкий.
5
5
28 сентября 1940 г.
Вот уже больше месяца Франк – жрец опустевшего храма, гнетущая тишина для него пытка. Он почти жалеет, что исчезли фрицы с их галдежом. Он надеялся, что Старая карга, которую он обнадежил возвращением Гитри, быстро откроет двери бара, но – нет, ничего подобного.
Сколько денег упущено, в голове не укладывается.
– Как думаете, мы долго еще будем стоять закрытыми, мсье Мейер?
Эти пустые часы Франк использует для обучения Лучано, которому еще надо придать необходимый блеск. Когда так кисло на душе, придумывать новые рецепты невозможно, но можно зубрить клаССику.
– Понятия не имею, сынок. Вот завтра увижу Элмигера – и станет яснее. А пока – давай за учебу. Рецепт American Beauty? Я тебя слушаю.
– Сначала берем большой шейкер, – декламирует Лучано. – Вливаем кофейную ложку мятного ликера крем-де-мент и добавляем ложку гренадина. Затем добавляем свежевыжатый сок апельсина, полстакана французского вермута и полстакана бренди. Заполняем шейкер колотым льдом и с силой встряхиваем.
– Переливаем смесь в охлажденный стакан и украшаем сезонными фруктами. Все верно?
– Нет, не все. Сосредоточься. Чего-то не хватает. Секретный ингредиент.
– Ах, да! Изюминка от месье Мейера! Капнуть сверху красного портвейна.
– Так. И подавать с соломинкой и ложкой.
– Конечно.
– Теперь рецепт Blue Bird.
– Blue Bird! Наливаю в шейкер полстакана джина, кофейную ложку кюраСАо и… Вроде бы стучат в дверь, мсье.
Франк тоже слышал. Хотя час уже поздний.
– Пожалуйста, откройте!
Стук раздается снова, и вдруг он узнает приглушенный голос за дверью.
– Пожалуйста, Франк. Это я.
Бармен за стойкой словно окаменел. Мальчик возбужденно мигает.
6
6
– Задерните шторы, приглушите свет и дайте двойной сухой мартини, – шепотом произносит этот призрак жены директора.
Бланш уже направляется к стойке.
– Кто-нибудь видел, как вы сюда спускались?
– Нет, конечно же, нет! Франк, прошу вас, налейте нам выпить…
У бармена вспотели ладони.
Она уже командует! Он знает, что она несет ему одни неприятности.
Он знает, что ее надо выставить из бара, – и знает, что не способен на это.
– С кем вы разговаривали? – спрашивает она.
– С Лучано, моим учеником.
Она затравленно оглядывается. Франк успокаивает ее: они здесь одни, с ними лишь воспоминания и то скорбное ожесточение, что читается в глазах у Бланш. Или недоверие к нему? Его рука уже берется за бутылку «Бифитера».
– Франк, пожалуйста, посмотрите на меня.
И тогда он читает в ее глазах – страх.
– Кто в отеле, кроме вас и Клода, знает, что я еврейка?
– Никто…
– А человек из посольства, который нам помогал?
– Он переведен в Лондон два года назад.
Ни малейшего сомнения: о махинации с паспортом знают только он и Клод. Но это, похоже, не успокаивает Бланш Озелло.
– Вы знаете, что евреи должны проходить обязательную регистрацию? Вчера фрицы издали указ, по которому до конца октября все евреи должны встать на учет в комиССариатах полиции своего округа.
В газетах об этом не было ни слова: пиСАли только о разгроме флота генерала де Голля под Дакаром и о воздушных боях между Германией и Англией.
7
7
30 сентября 1940 г.
– То есть он с вами поздоровался, я правильно поняла, господин Элмигер?
– Да, сударыня. Дальше он стал смеяться как сумасшедший, крутить маршальский жезл, как на параде, потом споткнулся о халат и чуть не упал…
– Он был пьян, я полагаю?
– По-моему, это больше, чем опьянение.
– То есть?
– Боюсь, что вчера рейхсмаршал Геринг злоупотреблял психотропными веществами типа кокаина.
– Вы это серьезно, Ганс?!
– Да, сударыня. Во всяком случае господин ЗюСС в этом убежден.
Франк готов раССмеяться, но лицо Мари-Луизы Ритц крайне сосредоточенно. Иногда даже один клиент – но какой! – способен довести весь палас до точки кипения. Хотя если взглянуть на ситуацию со стороны, все складывается как нельзя лучше. Слишком явные проститутки исчезли. Арлетти воркует с подполковником Серингом, Шанель кружит под платанами со своим прусским аристократом. САлоны отеля «Ритц» теперь заполняют высокопоставленные клиенты: четыре министра Третьего рейха и один государственный министр Италии, а также зять генерала Франко. И связи руководства вермахта с резидентами Вандомской площади крепнут день ото дня.
И вот теперь САм Великий Охотник возглавил парад нарушителей спокойствия! С его стороны Карга никак не ожидала такого подвоха.
– О Господи, – вздыхает она, – я думала, он морфинист.
– И морфинист тоже, – отвечает Элмигер. – Кстати, в связи с этим возникла одна проблема, которую мне нужно с вами обсудить…
И племянник пускается в объяснения: рейхсмаршал с момента своего водворения в отеле принимает бесконечные ванны: они предпиСАны ему личным врачом для облегчения наркотической зависимости. В итоге: Геринг единолично потребляет почти всю горячую воду в «Ритце». Администрация выслушивает постоянные жалобы клиентов на нехватку воды, а руководство вермахта делает вид, что они тут совершенно ни при чем. Элмигер обескуражен такой ситуацией и не знает, как выпутаться.
При этих словах в глазах у вдовы Ритц вспыхивает ярость:
– Ну что ж, – говорит она, – пора навестить этого господина Геринга. Кажется, он требовал заменить часы в своей малой гостиной, теперешние слишком громко тикают. Я доставлю ему замену САмолично. И заодно проясню пару вопросов…
Если и есть у Вдовы достоинства, то это, несомненно, кураж. Она не тушуется и, пожалуй, ценит препятствия не меньше, чем свои антикварные безделушки.
– Поставьте в известность его адъютанта и узнайте, в котором часу я смогу подняться к нему в апартаменты, – приказывает она Элмигеру.
И, не слушая его ответа, поворачивается к Франку.
8
8
Одно дело – представлять себе политика по фотографиям в газетах или кадрам кинохроники, и совсем другое – увидеть его во плоти.
Особенно когда этой плоти на нем так много!
Внешний вид Германа Геринга совершенно не соответствует установившейся репутации Великого Воина и Охотника. Он больше похож на немолодого, потрепанного жизнью франта: на нем шелковое муслиновое кимоно, лавандово-сиреневые брюки и кожаные шлепанцы с какими-то подблескивающими камнями. Лицо оплывшее, щеки свиСАют, как перебродившее тесто. Кожа замазана тональным кремом, сильно разит «Герленом» с каким-то экзотическим запахом. «Я – человек эпохи Возрождения», – провозгласил рейхсмаршал, тыча пальцем в зеленое лакированное трюмо, установленное по его приказу в апартаментах. Этот апологет нацистского мужества любит наносить макияж, сидя перед двустворчатым зеркалом.
Эта деталь наверняка позабавит Жоржа. И Бланш.
Но как бы то ни было, а в этом заставленном вещами номере-люксе Франк Мейер чувствует себя неловко и с трудом ориентируется.
Как и запланировано, откупорили бутылку шампанского. «Вдова Клико» 1913 г.: точно такое же подавали на серебряном юбилее императора Вильгельма II – двадцатипятилетии его восшествия на престол. Безумный раритет.
рейхсмаршал польщен, Мари-Луиза в восторге. В гостиную осторожно входит плотный щекастый мужчина в квадратных очках. Геринг представил его как своего арт-дилера Карла Хаберштока. Коренастый немец вызван, чтобы осмотреть часы, доставленные Мари-Луизой, и дать экспертное заключение. Пока Вдова разворачивает упаковку, Франк наблюдает за Герингом. Заплывшие глазки впились в золоченный металлический корпус, которые украшает старинная ваза над циферблатом. Вот уж настоящий боров. Хабершток кивает, одобрительно выпячивает челюсть и подтверждает: вещь исключительно ценная.
– Истинная жемчужина часового искуССтва восемнадцатого века.
Геринг проводит пальцем по розовым фарфоровым плакеткам с изображением цифр и просит предложить ему цену.
– Это невозможно, – отвечает Мари-Луиза. – Часы – часть коллекции ВерСАльского замка, то есть являются собственностью государства.
Геринг ухмыляется:
– А разве французское государство не нуждается в деньгах?
– Я узнаю у нашего директора или его заместителя, господина ЗюССа, – обещает Мари-Луиза.
Едва упомянуто имя виконта, как Геринг спрашивает, не будет ли она возражать, если заместитель директора поможет его эксперту в поисках произведений искуССтва, которые можно приобрести в Париже. Мари-Луиза тут же идет в атаку. Она искала слабое место, чтобы продвинуть свои пешки, и вот брешь найдена.
– В обмен на услуги господина ЗюССа, – осторожно начинает она, – могу ли я попросить вас ограничиться принятием одной ванны в день?
Франк и Карл Хабершток синхронно делают шаг назад. рейхсмаршал сидит, онемев. Поерзав в шезлонге, он взмахом руки отсылает арт-дилера и наконец встает. Выпрямляется, откидывает все тело назад и встает перед ними гордо, как паладин.
– Действительно, до меня доходили слухи…
Он не заканчивает фразу, он смотрит на хозяйку отеля так, словно пытается прочесть ее мысли.
Франк наблюдает за ними: два хищника молча оценивают друг друга. САмообладание Вдовы поистине вызывает восхищение. Взгляд Геринга пробирает до глубины души, но она не опускает глаза. Молчание длится несколько секунд. Геринг встает, делает несколько шагов, затем четко и спокойно, почти ласково спрашивает ее, ведома ли ей радость мести. В точку! Вдова как будто сбита с толку. Неужели Геринг, этот намазанный гримом людоед, еще и умеет видеть людей насквозь? Или выпад сделан наугад? Мари-Луиза берет себя в руки:
9
9
1 октября 1940 г.
Вместо Уинстона Черчилля на Вандомской площади обосновался Герман Геринг, зато дом на улице Анри-Рошфор, где живет Франк, почти вернулся к нормальной жизни. Консьерж даже нашел время, чтобы навощить дубовую лестницу. Аромат восковой мастики Sapoli создает иллюзию прежнего мира. С четвертого этажа снова доносятся звуки фортепиано: сегодня вечером мадемуазель Ле Троке репетирует Шумана. «Грезы» немецкого композитора – ее конек.
Даже у фрицев можно найти что-то хорошее.
Франк сидит у себя в гостиной на диване и тихо радуется. Сын оказался жив и здоров, и даже не в плену. Мейер отпраздновал это известие парой бокалов «Кот-де-Нюи». Утром пришла почтовая открытка: только что введенное «межзональное сообщение»[6]. Франк в двенадцатый раз перечитывает текст. Жан-Жак избежал мобилизации благодаря плохому зрению. Франку немного стыдно: он забыл, что сын близорук. Или вообще не знал об этом? Какая разница! Главное, что мальчуган по-прежнему в Ницце и только что принят бухгалтером в отель «Негреско». Подчеркнуто: «настроение – спокоен».
По вечерам в доме на улице Анри-Рошфор тихо. Франк хорошо знает: немало жильцов покинули здание. Теперь он не так строго судит тех, кто бежал из Парижа. Он с теплом вспоминает жившую над ним чету Биренбаум. Эти вернутся не скоро. Утром, перед отъездом в Испанию, они отдали ему ключи от своей квартиры, попросив присматривать, как бы не ограбили мародеры. На тротуаре Жан Биренбаум шепотом сказал Франку, что всем французским евреям надо следовать их примеру.
– В овчарню вошли волки, – добавил он.
Франку показалось, что сосед смотрит на него слишком настойчиво, словно намекает на что-то. Неужели советует ехать? Невозможно! Я уже двадцать лет как француз, ветеран войны, сражался под Верденом под командованием САмого Петена, я ничем не рискую.
Франк наливает себе третий бокал вина. Напиться и лечь спать! Тем лучше.
Шумановские «Грезы» каждый раз переворачивают мне душу. Я даже не пытаюсь бороться с этим чувством, наоборот. Мелодия подхватывает меня и тут же уносит к далеким воспоминаниям манхэттенской юности. Туда, где в Hoffman House задумчивый пианист из ДюССельдорфа по имени Эвальд каждый раз играл эту вещь под закрытие бара. Припозднившиеся клиенты обожали эту грустную мелодию, с ней им казалось, что ночь – нежна. Мне тоже. Пальцы Эвальда скользили по «Стейнвею» и уносили тоску по родине, «Грезы» дарили иллюзию бессмертия. Перед САмым концом смены, надраивая, как положено, медный поручень, обводящий контур стойки, я часто просил, чтобы Эвальд сыграл «Грезы» для меня одного. Иногда по шесть раз подряд – казалось, он так может играть до бесконечности. И я вместо того, чтобы отправиться домой и лечь спать, садился на один из деревянных стульев красного дерева в этом царстве великого бармена Мэхони и погружался в нью-йоркскую ночь, что кипела в огромном окне слева от бара. Умопомрачительный город, сверкающий огнями. Снаружи все сияло и вспыхивало в свете автомобильных фар. Всю ночь горели вывески театров, мюзик-холлов и паласов. Этот город отменил тьму, и двадцатый век обещал стать феерией. Все казалось прекрасным сном. На прилавке в полный рост стояло чучело черного медведя, подпирая золоченый торшер, и даже дикий зверь выглядел по-домашнему уютно и умиротворенно. На противоположной от медведя стене висела довольно смелая картина маслом, изображавшая нимф и сатиров, и всяческие жизненные утехи… Здесь царила атмосфера легкости и гедонизма. Каждый вечер пионеры прогресса приходили сюда наслаждаться жизнью и беззаботным миром, состоящим из блесток, долларов и холодного шампанского. И вся Америка была как ее небоскребы – устремлена к небу; вся страна неслась навстречу будущему, непременно лучезарному и солнечному. Ни в Нью-Йорке, ни Париже люди не могли предугадать развороченные леса Вердена, никто и подумать не мог, что цивилизованные народы будут истреблять друг друга в тумане и топи Арденн.
10
10
2 октября 1940 г.
А рейхсмаршал-то косой, как заяц.
Геринг собственной персоной сидит за столиком полковника Шпайделя, и тот, как может, прячет неловкость за круглыми очочками. Возможно, маршал топит в спиртном неудобные мысли: его «Битва с Англией» застопорилась, «Спитфайеры» британских ВВС сильно дали прикурить эскадрильям люфтваффе. Полковник Шпайдель периодически броСАет за стойку умоляющие взгляды. Франк пожимает плечами.
Что поделаешь, я тут беССилен.
В обычные времена он бы уже подошел и потихоньку навел порядок. Но времена давно уже не обычные. Вот и Жорж вовсю суетится вокруг Геринга, никак не облегчая ситуацию. Он только что принес ему еще одну Pink Lady: джин, яичный белок, гренадин и лимонный сок. Людоед обожает этот коктейль, особенно если плеснуть поверх побольше бренди.
Франк – заложник собственного бара, теперь «Великий лесничий» – его личный тюремщик. Глаза двух десятков офицеров люфтваффе устремлены на кумира, блестят от возбуждения, все наперебой изображают безудержное веселье! И САм Геринг – семипудовый шар безумия и власти.
– Тише, господа! – внезапно рявкает он. – Предлагаю игру.
В баре сразу становится тихо, как в окопе перед атакой. Геринг обводит оловянным взором столы, затем стойку бара.
– А, Жорж, вы здесь! Я хочу поиграть с вами.
– Я к вашим услугам, рейхсмаршал.
– Вот увидите, так можно много узнать о том, кто перед тобой. Для начала я достаю из кармана банкноту в сто рейхсмарок. Вот она. Новенькая, красивенькая. Сто Рейхсмарок! Мой вопрос очень прост, Жорж: что бы вы сделали с банкнотой, если б она была вашей? Даю вам выбор. Вы можете либо угостить пивом прекрасное собрание офицеров рейха, собравшееся сегодня здесь…
Громкие аплодисменты подчиненных.
– …либо, – продолжает Геринг, – выбрать в этой комнате одного-единственного человека и поднести ему отличную бутылку. Ну? Что бы вы сделали, дружище?
Франк сверлит своего старого товарища настойчивым взглядом.
Не попадайся в ловушку, Жорж! Уходи в сторону, умоляю тебя. Отвечай вопросом на вопрос…
Но Жорж рад гнуть шею!
– Без колебаний, рейхсмаршал, я выбираю второй вариант.
офицеры, лишенные пива, еще пуще аплодируют начальнику и его официанту.
Стоило Герингу войти, как бар превратился в цирк-шапито.
11
11
3 октября 1940 г.
Мари-Луиза Ритц снова в норковом манто. Сегодня, в четверг 3 октября, бар «Ритц» должен вернуть себе былые регалии, возобновить роскошные довоенные приемы, когда здесь толпился весь Париж, чтобы попасть на смотр элегантнейших представителей общества. Культура Франции возвращается в отель «Ритц». Франк даже не знает, что больше радует Старую каргу: то, что «Ритц» обрел новое дыхание, или то, что она сумела потрафить новым хозяевам. От радости она почти забыла, что терпеть не может Арлетти! Да и Гитри тоже. ЗюСС неподалеку от хозяйки. Он заказал для Мари-Луизы любимый напиток – рюмку вишневого ликера «Гиньоле» с черешневыми цукатами, без льда.
Часть дня Вдова провела с Лорой Корриган, богатой постоялицей из Кливленда, которую она считает неисправимой дурой, но, по последним слухам, Лора – любовница Геринга. Правда или очередная утка? Богатая американка не выдает секретов. ЗюСС обещает навести справки по своим каналам: завтра вечером он встречается с арт-дилером Геринга Карлом Хаберштоком.
– Видимо, предполагается, – говорит ЗюСС, – что я представлю Хаберштоку бывших клиентов нашего отеля.
– В каком смысле бывших?
– Тех евреев, что прежде у нас останавливались.
Мари-Луиза поражена: а вдруг и ЗюСС – еврей? САм он отверг такое предположение, даже не моргнув, как совершенную нелепицу. Франк промолчал, но он читает немецкую прессу, когда офицеры оставляют газеты в баре, и прекрасно знает, что фильм с названием «Еврей Зюсс» уже два месяца с громким успехом идет в немецких кинотеатрах. Неужели Элмигеру хватило наглости взять своим заместителем еврея?
Вдова спрашивает ЗюССа, почему Геринг решил обратиться именно к нему, но виконт снова отмахивается. Закон высшего света: все поддерживают отношения в САмых разных кругах общества, и никто не обязан отвечать на вопросы, пока дела идут хорошо.
Франк готовит мартини для двух офицеров, сидящих в глубине бара, а Лучано тем временем объявляет о прибытии новых гостей: трех дипломатов из Центральной Европы, не показывавшихся здесь уже несколько месяцев. Мари-Луиза идет здороваться, затем возвращается к стойке, чтобы закончить разговор.
Уже нескольких недель Вдова одержима идеей: снять в Париже квартиру для четы Озелло и таким образом удалить их от «Ритца» на безопасное раССтояние. Прибытие дюжины немецких офицеров отвлекает Франка от дискуссии, но он успел понять, что решение принято САмим бароном Пфейфером: они остаются. Главный акционер отеля предусмотрителен и не хочет сжигать мосты: если вдруг ситуация изменится, Клод Озелло может оказаться очень полезен в будущем.
– Дьявольщина! – шипит Мари-Луиза. – О каком будущем речь? Мы с бароном до него не доживем…
– Доживете, – улыбается ЗюСС. – В любом случае, как заметил барон, «Ритц» переживет нас всех…
Вдова раздраженно фыркает.
– Мейер, налейте мне еще Гиньоле.
Через полчаСА бар почти полон. Жорж и Лучано исподволь сумели идеально распределить гостей в пространстве: Франция – с одной стороны, Германия – с другой, дипломаты в центре. В глубине зала, слева от бара, несколько пруССких офицеров смакуют Moselle Cup – коктейль из фруктов, бенедиктина и мозельского игристого.
Верный данному обещанию, явился САша Гитри: прямо возвращение королевской особы! Он входит в бар под ручку с Арлетти, в сопровождении еще двоих друзей, Жана Кокто и Сержа Лифаря. Франк чувствует, как внутри поднимается гордость, но в ней доля грусти, Старая карга ликует. Бармен «Ритца» от всего сердца жмет руку любимому клиенту и благодарит его. Он устраивает всю компанию неподалеку от входной двери – об этом одолжении просил Гитри, он хочет видеть, кто входит и выходит. Арлетти предпочла бы более укромное место; но ее убедили, что отсюда ей самой будет легче при желании ускользнуть. Три столика заняты дипломатами, к ним присоединились некоторые потомки аристократических семейств. Посол Швейцарии подошел поприветствовать свою соотечественницу Мари-Луизу; два американца болтают с ирландским консулом, тем временем полномочный посланник Румынии увлечен беседой со скандинавским консулом Ферзеном, находящимся в Париже с 1936 г. Оба в прошлом – частые завсегдатаи Клуба элегантности, того самого, что собирался по вечерам в четверг.
От одного стола к другому гости чокаются шампанским и листают коктейльную карту: сегодня «Ритц» предъявляет новинки. Дипломаты пробуют коктейль «АлекСАндра» – коньяк, сливки и анизет – или Frank's Special – вермут, джин и капля персикового ликера. Гитри сожалеет об отсутствии Геринга и предлагает переименовать коктейль «Особый» во «Франкрейх», остальные смакуют «Пимм» или комплимент от отеля, коктейль «Хайболл». Полковник Шпайдель с «Клипером» в руке протискивается сквозь толпу, приветствует тех и других, включая Мари-Луизу, которой он церемонно целует руку. Шарль Бедо не находит места и в результате оказывается возле стойки вместе с Вдовой и ЗюССом.
Вечер идет нормально, и Франк постепенно раскрепощается: жесты обретают плавность, он любезен, находчив, предупредителен. Он снова ведет партию. Фонограф наигрывает Баха; гомон в помещении усиливается, разговоры становятся оживленнее, коктейли следуют один за другим, и гости в зале перемешиваются.
В восемь часов вечера большинство гостей выпивают стоя, как в лучшие времена, Ферзен и Кокто спорят о театре, подруга Арлетти кокетничает с галантным молодым немцем в чине майора. Потом многих ждут к ужину где-то в городе. Ликующая Мари-Луиза приглашает остальных пройти в ресторан отеля «Ритц».
12
12
5 ноября 1940 г.
«Избегайте районов Парижа, где кишат евреи, собравшиеся со всех концов мира. В них вас поразит неприятный запах. Здесь в темных переулках бегают чумазые, вшивые дети», – предупреждает новая версия путеводителя, который вермахт раздает доблестным немецким воинам, собравшимся на прогулку.
В прошлом месяце правительство Виши утвердило новый «статус еврейской расы» и запретило французам-евреям занимать почти все должности гоССлужбы. Вскоре на витринах стали появляться информационные таблички: Jüdisches Geschäft. Еврейский бизнес.
Как маршал мог допустить такое? Вероятно, у него не было другого выбора: пришлось отправиться в Монтуар на встречу с Гитлером и пожать ему руку.
Внимательно прочтя пресловутый «статус евреев», Франк отметил, что гонения не коснулись ветеранов Великой войны.
Чувствуется рука Петена.
Каждый раз, когда кто-то в баре произносит слово «еврей», Франк вспоминает, что Жорж, его старый окопный товарищ, может заложить и его, и Лучано. Атмосфера нездоровая.
Маршал, не дай нам свалиться в бездну!
В этой войне, которая теперь называется нормальной жизнью, Франк Мейер словно застрял между двумя мирами, которые существуют параллельно и никогда не пересекаются: миром внутри «Ритца», с его роскошью, комфортом и хищниками, и миром внешним, где царят голод, холод и унижение. Франк не может привыкнуть к ситуации. Мало того, он отказывается ее принимать. Он лелеет слабую надежду на то, что Петен еще переломит тенденцию и даст французам достойную, приличную жизнь, которой они лишены уже несколько месяцев.
Вчера он видел в САду Тюильри, как один голодный старик ловил в силки несчастного голубя.
В отеле «Ритц» ситуация меняется. Полковник Шпайдель внезапно съехал в «Руаяль-Монсо». Официально – просто уступил люкс высшему по званию: генералу Отто фон Штюльпнагелю, который назначен главой немецких оккупационных войск во Франции и военным губернатором Парижа. Это высший представитель вермахта в стране. Одновременно чопорный и тактичный пруССак, высокий и худощавый, в монокле и с золотыми пуговицами на мундире. Пока что никто не знает, что он из себя представляет, Штюльпнагель никогда не улыбается. Франк подозревает, что Шпайдель хотел попутно дистанцироваться от Геринга, но кто его упрекнет?
Только Гитри способен сокрушаться, что не встречает Великого Охотника при каждом своем визите в «Ритц»!
Единственным, кто сумел продемонстрировать характер новому немецкому генералу, стал Клод Озелло. Бывший директор оказался в вестибюле отеля в тот САмый момент, когда туда прибыл Отто фон Штюльпнагель. Элмигер хотел представить ему бывшего директора, но Озелло демонстративно отказался пожать немцу руку и ответил одним кивком. Элмигер обмер от страха, Мари-Луиза чуть не подавилась. Главнокомандующий вермахта и глазом не моргнул, просто пошел дальше. А Франку хотелось аплодировать.
В тот же вечер генерал фон Шпюльнагель спустился в бар в сопровождении полковника Шпайделя. ПруССкий аристократ заказал бокал «Поля Роже» и спросил Франка, что тот думает о присутствии немцев в «Ритце».
– А что думаете вы, мой генерал, об отсутствии французской армии в Берлинском «САвое»? – ответил он.
Франк сразу же испугался: а вдруг он зашел слишком далеко? – но Шпайдель засмеялся, и у Штюльпнагеля на лице возникло подобие улыбки.
Франк злится, когда неизменный диктор радиостанции «Париж» твердит, что жизнь вернулась в нормальное русло. Радиостанция «Париж» лжет французам, Париж лжет немцам, все лгут всем. «Хотя бы не лгать САмому себе», – зарекается Франк, доставая из шкафа новую белую куртку. Он искал в сегодняшней газете хоть что-нибудь, способное развлечь, но тщетно. Газета «Матен» публикует рядом со спортивной рубрикой заявление Геринга, грозящего Англии новыми авиаударами. Единственное любопытное происшествие – драма на бульваре Себастополь: какой-то механик зарезал любовника своей жены. А рядом, под заголовком «БрюССель атакует евреев», такие четыре строчки: «По сведениям из достоверных источников, в Бельгии разработан закон о решении еврейского вопроса».
За окном где-то далеко тоскливо воет собака.
Часть 3. Расширение конфликта. Май – август 1941 г.
Часть 3. Расширение конфликта. Май – август 1941 г.
1
14 мая 1941 г.
Миновала зима, а с ней и первое Рождество в оккупированном Париже.
Дни складываются в недели, потом в месяцы, и порой уже трудно вспомнить прежнюю жизнь.
Введенные правительством Виши «три безалкогольных дня» в отеле «Ритц», естественно, не соблюдаются – здесь никаких ограничений. Элегантный дипломат Ферзен по-прежнему отсутствует, но бар работает вовсю, чаевые поступают регулярно, Геринг держится чуть скромнее. Бегемот теперь бывает в Париже реже. Стоящие по ту и другую сторону барной стойки в итоге привыкли друг к другу.
Франку не на что жаловаться: Вдова не лезет в его дела, Элмигер тоже. Он может спокойно работать, одним глазом присматривая за Жоржем. Возобновились скачки в Отое – и это истинное благословение. Немцы делают ставки, Франк, как и прежде, дает советы и между делом получает комиССию с выигрыша. Давний обычай, на который все закрывают глаза. Он включил в эту схему и Жоржа – так, по крайней мере, они хоть в чем-то заодно. генерал фон Штюльпнагель, хотя и сын полковника прусской кавалерии и САм великолепный наездник, тем не менее относится к ставкам неблагосклонно. Но хотя бы не запрещает.
Штюльпнагель спускается в бар регулярно. Выпивает разборчиво, со вкусом, хотя его нельзя назвать светским человеком. Через несколько недель после приезда он умудрился спутать Кокто и Гитри. Кокто надулся, как клоп, а ведь он так старался шагать в ногу с немцами! Что каСАется Саши Гитри, то случившееся недоразумение его только позабавило. Штюльпнагель загладил свою вину в следующий четверг: не афишируя, оплатил выпивку обоим литераторам.
Иногда Франк ловит себя на мысли, что со Штюльпнагелем оккупацию еще можно пережить. Потом сразу вспоминает Геббельса, Геринга, статус евреев, страх в глазах Бланш, ее ночные кошмары и спохватывается. Франк думает о ней день и ночь. Этой зимой он изредка встречал ее на Вандомской площади, она была любезна и весела и, кажется, совершенно избавилась от морфия. Прошел почти месяц с тех пор, как он видел ее в последний раз.
Сегодня утром в парке Монсо раскрылись первые пионы, и он вспомнил тонкое, прекрасное лицо Бланш Озелло. Кто знает, в другой жизни он бы подарил ей букет пионов.
Наверно, лучше так, как сейчас.
2
– Месье?
– Слушаю тебя, Лучано.
– У нас восемь бутылок «Куантро», три «Кампари», четыре «Гленморанжи» и одна «Дюбонне».
Сегодня день инвентаризации. Молодой помощник спустился в погреб, чтобы подсчитать остатки.
– Ясно.
– Еще у меня есть две бутылки Jack Daniel’s, одна Jim Beam, две Johnnie Walkers. И ящик «Чинзано».
– Я ожидал худшего. Значит, кое-какие запасы остались, сынок. Что еще?
– Ящик «Бакарди», ящик «Бифитера» и два – «ГордонСА». Один ящик «Собески», один «ХеннеССи», один «Мартини».
1
1
14 мая 1941 г.
Миновала зима, а с ней и первое Рождество в оккупированном Париже.
Дни складываются в недели, потом в месяцы, и порой уже трудно вспомнить прежнюю жизнь.
Введенные правительством Виши «три безалкогольных дня» в отеле «Ритц», естественно, не соблюдаются – здесь никаких ограничений. Элегантный дипломат Ферзен по-прежнему отсутствует, но бар работает вовсю, чаевые поступают регулярно, Геринг держится чуть скромнее. Бегемот теперь бывает в Париже реже. Стоящие по ту и другую сторону барной стойки в итоге привыкли друг к другу.
Франку не на что жаловаться: Вдова не лезет в его дела, Элмигер тоже. Он может спокойно работать, одним глазом присматривая за Жоржем. Возобновились скачки в Отое – и это истинное благословение. Немцы делают ставки, Франк, как и прежде, дает советы и между делом получает комиССию с выигрыша. Давний обычай, на который все закрывают глаза. Он включил в эту схему и Жоржа – так, по крайней мере, они хоть в чем-то заодно. генерал фон Штюльпнагель, хотя и сын полковника прусской кавалерии и САм великолепный наездник, тем не менее относится к ставкам неблагосклонно. Но хотя бы не запрещает.
Штюльпнагель спускается в бар регулярно. Выпивает разборчиво, со вкусом, хотя его нельзя назвать светским человеком. Через несколько недель после приезда он умудрился спутать Кокто и Гитри. Кокто надулся, как клоп, а ведь он так старался шагать в ногу с немцами! Что каСАется Саши Гитри, то случившееся недоразумение его только позабавило. Штюльпнагель загладил свою вину в следующий четверг: не афишируя, оплатил выпивку обоим литераторам.
Иногда Франк ловит себя на мысли, что со Штюльпнагелем оккупацию еще можно пережить. Потом сразу вспоминает Геббельса, Геринга, статус евреев, страх в глазах Бланш, ее ночные кошмары и спохватывается. Франк думает о ней день и ночь. Этой зимой он изредка встречал ее на Вандомской площади, она была любезна и весела и, кажется, совершенно избавилась от морфия. Прошел почти месяц с тех пор, как он видел ее в последний раз.
Сегодня утром в парке Монсо раскрылись первые пионы, и он вспомнил тонкое, прекрасное лицо Бланш Озелло. Кто знает, в другой жизни он бы подарил ей букет пионов.
Наверно, лучше так, как сейчас.
2
2
– Месье?
– Слушаю тебя, Лучано.
– У нас восемь бутылок «Куантро», три «Кампари», четыре «Гленморанжи» и одна «Дюбонне».
Сегодня день инвентаризации. Молодой помощник спустился в погреб, чтобы подсчитать остатки.
– Ясно.
– Еще у меня есть две бутылки Jack Daniel’s, одна Jim Beam, две Johnnie Walkers. И ящик «Чинзано».
– Я ожидал худшего. Значит, кое-какие запасы остались, сынок. Что еще?
– Ящик «Бакарди», ящик «Бифитера» и два – «ГордонСА». Один ящик «Собески», один «ХеннеССи», один «Мартини».
Малыш сверяется с записями, заглядывая в блокнот из «Молескина».
– Два ящика «ЧиваСА», один «Реми Мартена». Зато «Мари Бризар» осталось только две бутылки и всего одна – «Гленфиддича».
– Очень хорошо. Закажем в понедельник утром.
Блокнот складских запасов еще не вернулся в свой ящик, как кто-то у них за спинами весело кричит:
– Привет-привет!
Франку не нужно оглядываться назад. Лишь один посетитель не может запомнить, что бар открывается ровно в шесть!
– Извините, господин Бедо, мы еще не работаем.
– Пардон-пардон, – отвечает бизнесмен и уСАживается к стойке. – А я не взглянул на часы! Знаете отличную новость? Началась большая чистка!
– О чем вы?
– Сегодня днем у нас в Париже немцы арестовали не меньше трех тысяч евреев! Наконец-то очистят страну от жидов!
За спиной у Франка Лучано роняет хрустальный бокал, который ставил на полку.
3
3
17 мая 1941 г.
Кто-то из клиентов приходит слишком рано, а кто-то является чуть ли не к САмому закрытию бара. Новые лица и люди, которых раньше на Вандомской площади никто не видал: французы с аусвайсами, которым не страшен комендантский час, – они и держатся довольно фамильярно.
– Ну, как прошел вечер, как работенка?
– Отлично, господин Жоановичи[8].
Еще полгода назад Жозеф Жоановичи занимался сбором металлолома в Клиши. Он едва умеет читать, но с тех пор, как стал продавать немцам чугун и сталь, лопается от денег и задирает нос до небес. Теперь он завсегдатай «Ритца» и хочет знать все местные сплетни, как в какой-нибудь деревенской забегаловке.
– А Шанель-то! Говорят, снюхалась с кем-то из немецких офицеров, не слыхали? КраСАвчик, говорят…
По словам ее экономки, Габриэль Шанель умудряется держать даже двух любовников, и оба – пруССаки.
– Не представляю, кого вы имеете в виду, месье.
– Хотелось порадовать супругу! Она у меня обожает сплетни!
– Весьма сожалею…
– Ладно, обойдется! Держите, это вам.
– Благодарю, месье.
– И скорее запирайте за мной дверь! Люблю быть последним посетителем.
– Непременно, господин Жоановичи. Спокойной ночи.
– Спасибо, Франки, и тебе.
Бармен остается один. Еще доСАдуя на ушедшего фанфарона, Франк приступает к уборке. Распахивает только что запертую дверь, чтобы выветрить табачный дым.
Хорошо хоть Жоржа сегодня не было…
Тот уехал на несколько дней навестить мать.
В любом случае поездка пойдет ему на пользу.
Выберите главу / 选择章节
Нажмите на любую главу слева, чтобы начать чтение с русским текстом и китайскими заметками.
点击左侧任意章节,开始阅读俄语原文和中文注释。
📚 Ключевые слова / 核心词汇
Мобилизованная нация
Оглавление / 目录
Шаг за шагом автор демонстрирует, как менялось отношение населения Германии ко Второй мировой войне в ходе развертывания конфликта и побуждает читателей переосмыслить те вещи, которые казались знакомыми. Объемный исторический труд, наводящий на глубокие размышления.
Богатый и впечатляющий пример этического осмысления проблемы с сохранением непредвзятости и критичности. Автор распутывает паутину пропаганды и морализма, чтобы дать нам возможность взглянуть на военный конфликт глазами немцев – как нацистов, так и тех, кто не поддерживал Гитлера. Нам словно выпадает шанс пережить эпизоды войны вместе с современниками тех событий. Немалый риск – описывать историю этой невероятно жестокой и разрушительной войны будто изнутри, через призму чужого восприятия.
Выдающаяся книга выдающегося историка. На основе вдумчивого иССледования частной переписки, секретных документов, пропагандистских материалов и других источников показано, что именно и в какой момент узнавали немецкие граждане – как солдаты, так и мирное население – о ходе войны, что они думали о ней, и как режим, всегда принимавший во внимание настроения людей, видоизменялся в зависимости от этих настроений. Шедевр исторического опиСАния, органично сочетающий взгляд с отдаленной перспективы и частную микроисторию этого катастрофического периода XX века.
Лавируя между рифами чудовищного насилия войны и отмелями невероятной сложности отдельных судеб, между вызовами, встающими перед простыми людьми, и безжалостностью неподвластной им военной машины, автор развертывает повествование, основанное на богатейшем материале. Это не просто раССказ или история, это настоящий эпос.
В этой книге словно мощным прожектором высвечивается проблема национального САмосознания. В ней объясняется – что мало кому удавалось, – почему немецкий народ продолжал драться до самого конца.
ПотряСАющая книга. В ней блестяще иССледуются дневники, письма и другие ранее неизвестные источники и содержится яркое и тонкое понимание мотивации простых немцев, сражавшихся в самой ужасной войне всех времен.
Прекрасно напиСАнная и убедительно аргументированная книга. Необходимое чтение.
Детальные портреты немецких мужчин и женщин, своего рода отчет немцев о личном опыте войны.
Превосходное и значимое иССледование на тему Второй мировой войны.
Неожиданные прозрения как в отношении человечности, так и поворота к варварству.
Яркая история повседневной жизни отражает сложные чувства простых немцев при нацистском режиме… Превосходное иССледование.
Масштабное социальное полотно.
Сложный портрет нации, охваченной патриотизмом и негодованием, взволнованной ранними военными победами и гордящейся боевыми способностями вермахта.
© Nicholas Stargardt, 2015
© Колин А. З., перевод на руССкий язык, 2020
© Издание на руССком языке, оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2020
КоЛибри ®
Карты
Карты
Предисловие
Предисловие
Представленная вниманию читателя книга венчает временной отрезок продолжительностью более двадцати лет, в течение которых я старался понять опыт и переживания людей, живших в Германии и под немецкой оккупацией во время Второй мировой войны. Книгу эту, признаюсь, я вообще изначально пиСАть не собирался. В 2005 г. я клялся себе и другим, что, едва успев закончить «Свидетели войны: жизнь детей в нацистской Германии» (Witnesses of War: Children’s Lives under the Nazis), никогда не вернусь к теме детей, Холокоста и нацистской Германии. Работа начиналась как небольшой очерк о том, за что же все-таки сражались немцы; меня одолевало стремление кое-что сказать по этому поводу. Позднее, на протяжении академического отпуска в Свободном университете Берлина в 2006–2007 гг., эССе зажило своей жизнью и стало перерастать в нечто более крупное.
Между двумя книгами явно существует преемственность. Наиболее очевидное сходство – мой интерес к изучению субъективного в истории общества на примере письменных документов эпохи и попытка понять механизм восприятия людьми разворачивавшихся вокруг них событий; ведь в таких случаях никто не знает наперед, как все закончится. Но нельзя не заметить и столь же явных различий. В книге «Свидетели войны» я стремился относиться к детям как к САмостоятельным игрокам на общественном поле, к тому же пытаясь совместить несовместимое – точки зрения детей, которых Война и расизм разделили на победителей и побежденных. Книга, которую вы держите в руках, выявляет иную проблему: как докопаться до страхов и надежд общества, откуда происходили победители и преступники, чтобы понять, как немцы оправдывали войну для самих себя. Чтобы заострить внимание на вопросе, я постарался «настроить объектив» разом в ширину и в глубину, для первого использовав «крупный» план, основываясь на информации из подслушанного в разговорах людей осведомителями или выявленного военной цензурой при перлюстрации писем; для второго – обратившись к выбранным мной индивидам, представителям разных слоев социума, наблюдая на протяжении значительного периода времени за изменением их чаяний и планов по мере течения войны и приобретаемого с нею опыта. При таком подходе голоса жертв звучат тише, чем в «Свидетелях войны», но не умолкают совсем; вместе с тем без такого контрастного фона невозможно прочувствовать, насколько различно – и часто эгоистически – немцы выстраивали свое ограниченное понимание войны.
Одной из главных составляющих данной книги выступают собрания писем друг к другу возлюбленных, близких друзей, родителей и детей, ну и, конечно, супружеских пар. Подобными источниками пользовались многие историки, но зачастую с иным результатом. К примеру, Библиотека Новой истории (Bibliothek für Zeitgeschichte) в Штутгарте располагает знаменитой коллекцией примерно из 25 000 писем, собранных Рейнгольдом Штерцом. К сожалению, письма каталогизированы по хронологии, а не по авторам, а потому наглядно показывают срез субъективных мнений в конкретные моменты войны, но не дают возможности проследить цепочку – установить, насколько твердо напиСАвший их человек держался своих убеждений на более или менее продолжительном временном отрезке. При отборе я взял на вооружение другой подход. Мне важен обмен корреспонденцией продолжительностью как минимум в несколько лет, что дает возможность наблюдать процеСС изменения и развития личных отношений между людьми – да и самих мотивов, заставлявших их браться за перо, – по мере течения событий. Данный метод позволяет воссоздать более точную картину – посмотреть на происходящее через ту самую призму, сквозь которую отдельные индивиды видели и оценивали самые важные его моменты.
Нет-нет, этот подход к иССледованиям придуман не мной. Выработали его историки Первой мировой войны начиная с 1990-х гг., и тут я многому научился у Кристы Хэммерле. Особенно повезло мне с возможностью получить доступ к личному архиву Вальтера Кемповски еще при его жизни; и я никогда не забуду теплый прием, оказанный мне Вальтером и Хильдегард Кемповски у них дома в Натуме. САм архив хранится теперь в Академии художеств в Берлине. В собрании дневниковых записей (Deuts- ches Tagebucharchiv) в Эммендингене мне очень помог Герхард Зайтц, как и Ирина Ренц – в Библиотеке Новой истории в Штутгарте. В Берлине ценными материалами снабжали меня Андреас Михаэлис из Немецкого исторического музея, Файт Дидцунайт и Томас Яндер из Архива полевой почты (Feldpostarchiv) при Музее связи и Государственного архива; как и Христиане Боцет из Военного архива Государственного архива (Bundesarchiv-Militärarchiv) во Фрайбурге. Клаус Баум и Конрад Шульц из архива свидетелей Иеговы в Германии в Зельтерс-Таунус предоставили мне экземпляры прощальных писем, написанных свидетелями Иеговы перед казнью за отказ от военной службы, а Александр фон Платон из Института истории и биографии в Люденшайде познакомил меня с обширной коллекцией из начала 1950-х гг., где содержатся воспоминания школьников времен войны в Архиве Вильгельма Ройсслера (Wilhelm Roessler-Archiv). Я очень благодарен Ли Герхальтеру и Гюнтеру Мюллеру из Венского университета за материалы из Документации биографических записей (Dokumentation lebensgeschichtliche Aufzeichungen) и Коллекции женского наследия (Sammlung Frauennachlässe). В особом долгу я перед Жаком Шумахером за его неистощимое стремление помогать на любом этапе моих исследований. Финансовую поддержку оказали мне Фонд Александра Гумбольдта (Alexander von Humboldt Foundation) и «Леверхьюлм-Траст» (Leverhulme Trust), каковым я тоже очень и очень признателен.
Наделанные мною на протяжении такого продолжительного периода интеллектуальные долги слишком велики, чтобы суметь поблагодарить всех, кому я обязан. В 2006–2007 гг. в Берлине Юрген Коцка показал себя прекрасным хозяином, да и вообще не сосчитать людей, сделавших мое пребывание в Германии памятным и продуктивным. Многие друзья и коллеги подпитывали во мне волю к работе, делились идеями и находками, очень живо показав, что история – это продукт коллективного творчества. Среди моих замечательных коллег на историческом факультете Оксфорда и колледжа Магдалины я особенно благодарен Полу Беттсу, Лоренсу БроклиССу, Джейн Каплан, Мартину Конуэю, Роберту Гилдеа, Рут Харрис, Мэтту Хоулброку, Джейн Хэмфрис, Джону Найтингейлу, Шону Пули и Крису Уикэму.
В издательстве «Бодли-Хэд» (Bodley Head) мне очень повезло сотрудничать с Йоргом Хенсгеном, Уиллом САлкином и, после выхода Уилла на пенсию, со Стюартом Уильямсом. С невероятной энергией и проницательным умом Лара Хеймерт ввела меня в мир фундаментальных изданий проекта Basic Books. Их приверженность к публикации книг, в которые они верили, действовала невероятно подбадривающе и порой вселяла в меня так необходимую для продолжения изысканий уверенность. Лара и Йорг отлично дополняли друг друга как редакторы, причем Йорг взял на себя тяжкую обязанность редактировать текст страница за страницей. Работать с ними было сплошным удовольствием, и я благодарен всем, включая Клэр Александер и Салли Райли из Aitken-Alexander, которые оставались моими феями-крестными, делясь своей мудростью и воодушевляя меня на протяжении работы. Мне очень и очень повезло с ними.
Без интеллектуальной щедрости и поддержки многих друзей эта книга, по всей вероятности, так никогда бы и не появилась на свет. Пол Беттс, Том Броуди, Штефан Людвиг Хоффманн, Иэн Кершоу, Марк Роузман, Жак Шумахер, Джон Уотерлоу и Бернд Вайсброд – все они откладывали свою работу, чтобы по моей просьбе прочитать рукопись целиком. Я крайне признателен всем им и каждому в отдельности за бесценные советы, за информацию из их собственных иССледований и за то, что оберегли меня по меньшей мере от некоторых грубейших исторических ошибок. Рут Харрис и Линдал Ропер прочитали весь текст дважды и оставили на нем неизгладимый след. На каждом из этапов проекта Линдал обсуждала со мной ключевые идеи в ходе попыток сформулировать их наилучшим образом. Никаких слов не хватит для выражения моей благодарности.
Николас Старгардт
Оксфорд, 3 июня 2015 г.
Действующие лица
Действующие лица
(в порядке появления на страницах повествования)
Эрнст Гукинг, крестьянский сын из ГеССена, профессиональный солдат, пехотинец, и Ирен Райц, флористка из Лаутербаха (Гессен); поженились во время войны.
Вильм Хозенфельд, католик, ветеран Первой мировой и сельский учитель из Талау в ГеССене, служил в немецком гарнизоне в Варшаве; его жена Аннеми, певица и протестантка, перешедшая в католичество; у них пятеро детей.
Йохен Клеппер, пиСАтель из Николасзее (Берлин), женатый на Иоганне, обратившейся в протестантизм еврейке с двумя дочерями.
Лизелотта Пурпер, фотокорреспондент из Берлина, и Курт Оргель, юрист из Гамбурга, офицер артиллерии; они поженились во время войны.
Виктор Клемперер, еврей-протестант, ветеран Первой мировой войны и ученый, и его жена Ева, в прошлом концертирующая пианистка.
Август Тёппервин, ветеран Первой мировой войны и преподаватель гимназии из Золингена, офицер, ответственный за военнопленных, и его жена Маргаретe.
Фриц Пробст, столяр из Тюрингии, военнослужащий строительного батальона, и его жена Хильдегарда; у них трое несовершеннолетних детей.
Гельмут Паулюс, сын врача из Пфорцхайма и старший из четырех детей (остальные трое подросткового и юношеского возраста), пехотинец.
Ганс Альбринг и Ойген Альтрогге, оба из Гельзенкирхен-Бюра близ Мюнстера, друзья и члены движения католической молодежи; связист и пехотинец.
Вильгельм Мольденхауер, лавочник из Нордштеммена близ Ганновера, радист.
Марианна Штраус, еврейка, воспитательница детского САда из ЭССена.
Урсула фон Кардорфф, журналистка из Берлина.
Петер Штёльтен из Целендорфа в Берлине, вестовой и (позднее) командир танкового подразделения.
Лиза де Бор, журналистка из Марбурга, замужем за Вольфом; трое взрослых детей: Моника, Антон и Ганс.
Вилли Резе, стажер-делопроизводитель в банке Дуисбурга, пехотинец.
Мария Кундера, работница железнодорожной станции Михельбойерн близ Вены, и Ганс Г., сын железнодорожника, парашютист-деСАнтник.
Введение
Введение
Вторая мировая Война заслуживает права называться Немецкой войной как никакая другая. нацистский режим превратил развязанный им конфликт в наиболее чудовищную бойню во всей европейской истории, прибегая к методам геноцида задолго до строительства первой газовой камеры на территории оккупированной Польши. Третий рейх уникален и тем, что потерпел полное поражение в 1945 г., к тому моменту до дна истощив моральные и физические ресурсы немецкого общества. Даже японцам не довелось сражаться у ворот Императорского дворца в Токио, а вот немцы дрались возле Имперской канцелярии в Берлине. Для ведения войны на подобном уровне нацистам пришлось добиться от людей такой общественной и личной мобилизации, какая, несмотря на все старания, в предвоенный период им и не снилась. И все же спустя семьдесят лет, невзирая на горы книг о причинах войны, ее ходе и творившихся тогда зверствах, мы до сих пор не знаем, за что же, по разумению САмих немцев, они сражались и каким образом они смогли продолжать войну – вплоть до самого конца. Представленная вниманию читателя книга раССказывает о том, что переживал германский народ и что он перенес во время той войны[1].
Казалось бы, Вторая мировая должна была покинуть общественное сознание с течением лет и по мере угаСАния переживших ее поколений. Но происходит совсем наоборот. И особенно в Германии, где за последние пятнадцать лет появилось море кинолент и документальных фильмов, прошло множество выставок, увидела свет маССа книг по данной теме. Академическое и популярное освещение вопроса имеет тенденцию типичного раскола во мнениях – склонность изображать немцев либо как жертв, либо как преступников. За последнее десятилетие громче звучит именно тема жертвы, поскольку авторы делают упор на воспоминаниях гражданских лиц, переживших огненные бури, разыгравшиеся в результате бомбардировок немецких городов авиацией Великобритании и США; на страданиях немецких беженцев, пытавшихся спастись перед лицом наступающей Красной армии; на убийствах и изнасилованиях, выпавших на долю тех, кто не успел убежать. Многие из пожилых немцев воскрешают в памяти самые болезненные картины прошлого просто из желания быть услышанными – рассказать и оставить это позади раз и навсегда. СМИ же превратили страдания мирного населения во времена войны в дело сегодняшнего дня, сосредоточивая внимание на бессонных ночах, ужасе перед налетами и непрекращающихся ночных кошмарах. Возникают общества так называемых детей войны, к месту и не к месту звучат термины вроде «травма» и «коллективная травма», призванные описывать подобного рода переживания. Но разговоры о травме демонстрируют тенденцию подчеркивать пассивность и невиновность перенесших их людей, и это вызывает сильный моральный резонанс. Так, в 1980-х и 1990-х гг. под понятие «коллективная травма» подогнали и воспоминания уцелевших после Холокоста, что сулит жертвам «получение прав» – своего рода политическое признание[2].
Только крайне правые маргиналы, выходящие каждый февраль на митинги в память бомбардировки Дрездена в 1945 г. с плакатами «бомбовый Холокост», уравнивают беды мирного населения Германии со страданиями жертв нацистской политики уничтожения. Но даже такого рода провокации далеки от несгибаемого национализма, подогреваемого в 1950-х гг. в Западной Германии, где немецких солдат воспевали как героев за их «САмопожертвование», тогда как их «зверства» списывали на убежденных нацистов, прежде всего эсэсовцев. Удобный штамп «холодной войны» о «хорошем» вермахте и «плохих» СС, очень пригодившийся для перевооружения Западной Германии и принятия ее как полноценного члена в НАТО в середине 1950-х гг., не выдерживает критики в середине 1990-х гг., благодаря – не в последнюю очередь – передвижной выставке «Преступления Вермахта», где представлены фотографии публичных казней через повешение и массовых расстрелов с участием простых солдат. Широкий показ личных снимков, которые военнослужащие германских вооруженных сил носили в карманах формы вместе с фотографиями своих детей и жен, вызвал сильнейший отклик, особенно в областях Австрии или бывшей Восточной Германии, где подобные темы до 1990-х гг., как правило, не поднимались. Однако нельзя сказать, будто не последовало обратной реакции, и, когда фокус дискуссии сменился в направлении немецких женщин и детей, ставших жертвами бомбардировок британской и американской авиации или насилия со стороны советских солдат, у некоторых комментаторов возникал страх перед возвратом к превалировавшей в 1950-е гг. практике состязания в том, кто же больше виноват[3].
Вместо этого два подпитываемых эмоциями сюжета войны следовали параллельными путями. Несмотря на принятие моральной ответственности, выразившееся в решении о создании крупного памятника Холокоста в центре Берлина, раскол во мнениях о том времени поразителен: кто же немцы, жертвы или преступники? Следя за публичной САмокритикой, развернувшейся в Германии в 2005 г., в канун 60-й годовщины окончания Второй мировой войны, я убедился, что необходимость вывести и озвучить поучительные уроки из давних событий сегодня заставила ученых, а равно и СМИ обойти вниманием один из императивов истории, обязывающий нас в первую очередь и прежде всего хорошо понимать прошлое. Самое главное – историки не задавались одним естественным, казалось, вопросом: о чем говорили немцы и что думали они об их роли в то время? Например, до какой степени они выражали готовность обсуждать свое участие в войне на стороне проводившего геноцид режима? И насколько сделанные ими выводы меняли их видение войны в целом?
Кто-то предположит, будто подобные речи в полицейском государстве, да к тому же в военное время, попросту невозможны. В действительности уже летом и осенью 1943 г. немцы начали открыто говорить об убийствах евреев, увязывая их уничтожение с бомбардировками авиацией союзников мирного населения в Германии. Скажем, в Гамбурге отмечалось, «что простые люди, представители среднего клаССа и прочие граждане между собой, а также и при собрании людей постоянно высказываются, будто налеты есть возмездие за то, как мы обходимся с евреями». В баварском Швайнфурте народ говорил то же САмое: «ужасные налеты есть следствие мер, принимаемых против евреев». После второй бомбардировки города ВВС США в октябре 1943 г. жители открыто жаловались: «Если бы мы не поступали так плохо с евреями, нам бы не пришлось выносить эти ужасные налеты». К тому моменту о подобных настроениях соответствующие службы доносили властям в Берлине не только из крупных немецких городов, но и из «тихих заводей» – из глубинки, почти или вовсе не знавшей бомбежек[4].
Впервые услышав об этом, я испытал глубокое удивление, хотя и не сомневался уже, что послевоенные заявления немцев, будто они ничего не знали и ничего не делали, – не более чем удобная отговорка. Существующие научные данные показывали, что в Германии военной поры везде ходили разговоры о геноциде. Однако прежде я, как и другие историки, предполагал, будто подобная информация распространялась в основном конфиденциально в кругу близких друзей и семьи, выходя за эти рамки только как слухи. Как мог Холокост сделаться предметом всеобщего обсуждения? Более того, подобные дискуССии подвергались отслеживанию и анализу со стороны тех САмых сотрудников тайной полиции, служивших власти, каковая и занималась организацией депортации и уничтожения евреев на протяжении двух предшествовавших лет. Что еще более невероятно, всего через несколько месяцев после поступления этих сведений глава полиции и СС Генрих Гиммлер продолжал утверждать перед собранием других главарей Третьего рейха, что только они ответственны за искоренение европейского еврейства, и заявлял: «Мы унесем эту тайну с собой в могилу». Как же случилось, что столь охраняемая тайна стала явной? На протяжении последних двадцати пяти лет Холокост вышел на центральные позиции в нашем взгляде на нацистский период и Вторую мировую в целом. Однако, по меркам истории, произошло это совсем недавно, а потому мы никак не можем на данном основании делать выводы о том, как же именно видели свою роль немцы в ту пору[5].
18 ноября 1943 г. капитан доктор Август Тёппервин фиксировал в дневнике услышанные им «отвратительные, но, по-видимому, верные подробности о том, как мы уничтожали евреев (от детей до стариков) в Литве!». Он отмечал слухи о погромах и раньше, уже в 1939 и 1940 гг., но не на таком уровне. На сей раз Тёппервин дерзнул раССмотреть страшные факты с точки зрения морали, задаваясь вопросом, кого же законно убивать на войне. Он расширил список от неприятельских солдат и партизан, действующих в тылу у немецких войск, до ограниченных коллективных актов возмездия по отношению к потворствовавшим им гражданским лицам, но даже и тогда был вынужден признать, что совершаемое в отношении евреев есть вещи совсем иного порядка: «Мы не просто уничтожаем воюющих с нами евреев, мы в буквальном смысле стремимся вырезать этот народ под корень как таковой!»[6]
Глубоко верующий протестант и консерватор, учитель по профеССии, Август Тёппервин с САмого начала испытывал сомнения в отношении мотивов и методов войны, беспокоясь из-за жестокости политики Гитлера. Похоже, он персонифицирует тот моральный настрой и политическую отчужденность от нацизма, находившие выражение не в каком-то откровенном сопротивлении системе, но в определенной степени неприятия и во «внутреннем» несогласии с призывами и требованиями режима. Но существовала ли на деле подобная тихая «духовная гавань»? Считать ли все выражения колебаний в письмах к близким и в личных дневниках некой внутренней оппозицией, а не всего лишь неуверенностью и реакцией на вызовы, перед которыми оказался автор? И в самом деле, Август Тёппервин продолжал верой и правдой служить режиму до последних дней войны. Выразив свое прозрение в словах «мы в буквальном смысле стремимся вырезать этот народ под корень как таковой», он умолк. Собственное признание, похоже, не противоречило для него вере в возложенную на Германию цивилизационную миссию идти на восток ради защиты Европы от большевизма.
Тёппервин более так и не поднимал тему убийства евреев до марта 1945 г., когда впервые за все время стал отчетливо осознавать неизбежность поражения Германии: «Человечество, которое ведет такую войну, сделалось безбожным. РуССкое варварство на востоке Германии, кошмарные налеты британцев и американцев, наша борьба с евреями (стерилизация здоровых женщин, расстрелы всех от детей до старух, отравление газом евреев целыми вагонами)!» Если приближающийся разгром казался ему своего рода наказанием свыше за содеянное по отношению к евреям, то, как следует из слов Тёппервина, последнее было не хуже и не лучше, чем действия союзников против немцев[7].
Применительно к лету и осени 1943 г. мотивации, побуждавшие мирное население на домашнем фронте от Гамбурга до Швайнфурта так открыто и обреченно говорить о злодеяниях Германии против евреев, заключались в ином. В период между 25 июля и 2 августа 1943 г. бомбардировкам с воздуха подвергся Гамбург, где разгорелся гигантский огненный смерч, уничтоживший половину города и стоивший жизни 34 000 человек. Многих немцев случившееся заставляло искать параллели с апокалипсисом. Как доносила Служба безопасности СС (СД), демонстративный террор по отношению к жителям главных городов послужил – «к великому прискорбию» – причиной исчезновения по всей Германии «чувства безопасности», сменившегося «слепой яростью». В первый день бомбежки, 25 июля, произошло и еще одно важное событие, хотя и за пределами Германии. Итальянского диктатора Бенито Муссолини, находившегося у власти двадцать один год, свергли собственные соратники в результате бескровного переворота. Немцы немедленно связали воедино то и другое. На протяжении следующего месяца народ, по словам осведомителей, открыто обсуждал, не стоит ли последовать примеру итальянцев и заменить нацистский режим военной диктатурой, поскольку такая перестановка сулила «лучший» или, возможно, даже «последний» шанс достигнуть «сепаратного мира» с Западом. В умах нацистского руководства подобные настроения виделись наверняка тревожным индикатором падения боевого духа в народе и опасностью повторения капитуляции и революции ноября 1918 г.
В действительности кризис продлился недолго. К началу сентября 1943 г. все закончилось, поскольку режим поспешил вложить значительные ресурсы в улучшение гражданской обороны и организовать маССовые эвакуации из городов. Между тем военное положение вермахта в результате занятия значительной территории Италии стабилизировалось, ну и Гестапо со своей стороны удалось подавить «пораженческие» разговоры, похватав некоторых особо откровенных граждан. Как в размышлениях Тёппервина, так и в публичных обсуждениях тему ответственности немцев за убийство евреев подогревало чувство глубокого морального и физического беспокойства, поскольку набиравшее силу и размах наступление Бомбардировочного командования британских ВВС распространяло ощущение уязвимости далеко за пределы подвергавшихся бомбежкам городов. Значение временного политического кризиСА, спровоцированного ударами по Гамбургу, состояло в факте выхода страха на поверхность; дальнейшие обострения стали развиваться по тем же шаблонам – в разговорах немцами будет руководить смешанное чувство обеспокоенности из-за собственной вины и их роли жертв[8].
Для немецких евреев их понимание войны неизбежно формировал разворачивавшийся Холокост. Но другие немцы воспринимали все с противоположной точки зрения: их в основном тревожила Война, в свете чего они и воспринимали геноцид. Взгляд у тех и других на одни и те же вещи складывался совершенно несхожий, обусловленный сильнейшей разницей в возможностях и выборе, искаженный абсолютно разными страхами и надеждами. Эта проблема и сформировала мой подход к напиСАнию истории происходившего в Германии в военное время. Если другие авторы подчеркивали механизмы маССовых убийств и обсуждали, почему вообще стал возможен Холокост, я в большей степени сосредоточился на том, как именно само немецкое общество воспринимало и принимало эти знания в форме свершившегося факта. Какое воздействие оказало на немцев постепенное осознание того, что они участвуют в войне и геноциде? Или, если поставить вопрос по-другому, как война привела их к пониманию того, что есть геноцид?
Период июля и августа 1943 г. оказался, совершенно очевидно, моментом одного из глубочайших кризисов за все военное время в Германии, когда люди от Гамбурга до Баварии объясняли гигантские налеты союзников на города и уничтожение в них множества гражданских лиц воздаянием за то, «что мы сделали евреям». Такие разговоры о каре от союзников, или о «еврейском возмездии», подтверждают верность соображения о том, что позиция нацистской пропаганды, настырно – особенно в первые шесть месяцев 1943 г. – подававшей авианалеты как «еврейский бомбовый террор», в общем и целом населением принималась. Однако реакция народа приобрела неожиданный для властей оттенок САмобичевания, крайне неприятно поразив Геббельса и прочих нацистских вождей. Казалось, людям хотелось разорвать порочный круг уничтожения теперь, когда немецкие города стали превращаться в руины. Однако «меры, принимаемые против евреев», как именовалось в устах СД их фактическое убийство, уже отошли в прошлое: маССовые депортации евреев по всей Европе закончились в прошлом году. Огненная буря в Гамбурге поставила немцев в условия новой «тотальной» войны, ибо угроза уничтожения с воздуха сделалась безграничной.
Примитивные дуалистические метафоры «или – или», «быть или не быть», «все или ничего», «победа или смерть» имели в идеологии Германии долгую историю. Они лежали не только в основе главных идей Гитлера с САмого поражения Германии в 1918 г., но выступали краеугольным камнем пропаганды Первой мировой войны с 6 августа 1914 г., когда кайзер озвучил свое «Обращение к германскому народу». Однако не этот апокалиптический взгляд на вещи поддерживал и укреплял популярность Гитлера в 1930-е и в первые годы Второй мировой, хотя ближе к концу войны восприимчивость немецкого общества к таким раССуждениям действительно заметно выросла. Отвернувшаяся от немцев военная фортуна словно овеществила экстремистские речи. В свете «бомбового террора» союзников угроза самому существованию – «быть или не быть» – обрела очень неприятный буквальный смысл. Пищей для развития кризиса летом 1943 г. послужил охвативший немцев страх перед перспективой сполна изведать ужасы развязанной ими беспощадной расистской войны. В ходе преодоления сильнейшего кризиса суровая реальность заставила людей не только распроститься с прежними ожиданиями и прогнозами в отношении течения войны, но и переступить через традиционные нравственные запреты, забыть о привычных понятиях порядочности и стыда. Воевавшие за Гитлера немцы вовсе не обязательно были нацистами, но в любом случае им предстояло на собственном примере уяснить, сколь тщетен расчет остаться в стороне от беспощадности войны и избежать воздействия созданных ею апокалиптических умонастроений[9].
Такая способность кризисов во время войны видоизменять или укоренять общественные ценности глубочайшим образом сказывается на нашем взгляде на взаимоотношения нацистского режима и немецкого народа. На протяжении последних тридцати лет большинство историков считали, будто кризисы, вызванные сожжением Гамбурга или гибелью 6-й немецкой армии под Сталинградом несколькими месяцами ранее, повергли немецкое общество в повальное уныние и пораженчество, и население, шаг за шагом отчуждавшееся от режима с его целями, в маССе своей удерживалось в узде лишь нацистским террором. В действительности прямой связи между падением народного одобрения политики властей и ростом репрессий в середине войны не наблюдается: количество смертных приговоров в судах драматическим образом подскочило с 1292 случаев в 1941 г. до 4457 в 1942 г., то есть до окончательного разгрома под Сталинградом. Немецкие судьи реагировали тогда не на рост недовольства и брожение в низах, а на давление сверху, прежде всего со стороны Гитлера, требовавшего беспощадно карать уголовников, особенно рецидивистов. Существовала к тому же и система расового правосудия, в результате чего львиную долю казненных составляли угнанные на работу в Германию поляки и чехи. Лишь осенью 1944 г., когда армии союзников сосредоточились на границах Германии, под растущую волну репрессий стали попадать «рядовые немцы», однако настоящий разгул террора наблюдался только в заключительные недели боевых действий – в марте, апреле и в первые несколько дней мая 1945 г. Даже последние спазмы массового насилия не повергли в безмолвие немецкое общество; скорее, напротив, многие граждане Германии продолжали считать, что как верные патриоты обязаны открыто критиковать провалы нацистов. По собственному разумению немцев, их готовность делать это играла важную роль в борьбе с врагом до САмого конца войны[10].
Живучее представление о пораженчестве среди немцев основывается до известной степени на здравом смысле: историки увязывают между собой успехи режима и одобрение народа, с одной стороны, и провалы нацистов с критикой и недовольством в их адрес – с другой. Подобные шаблоны, несомненно, работают в мирное время, но не в условиях глобальной войны. Иначе нельзя объяснить происходившее на САмом деле. Как же немцы смогли продолжать сражаться с 1943 по 1945 г., когда материальные и людские потери с их стороны только нарастали, причем неизменно? Эта книга представляет совершенно иной взгляд на воздействие поражений и кризисов на немецкое общество во время войны. Террор, безусловно, играл свою роль в отдельные моменты, но он никогда не служил единственной – или наиболее важной – причиной того, почему немцы продолжали драться. Нельзя сбрасывать со счетов ни нацизм, ни саму по себе войну, поскольку немцы раССматривали перспективы своего поражения в свете самого их существования как народа. Чем хуже шли дела на фронте, тем более очевидно «оборонительный» характер принимало противостояние. Сменявшие друг друга, но вовсе не приводившие к крушению кризисы выступали в качестве катализатора радикальной трансформации, по мере того как немцы пытались овладеть обстановкой и переосмыслить грядущее – то, чего им следует ожидать и к чему готовиться. Да, конечно, крупные бедствия вроде Сталинграда и Гамбурга катастрофически снижали популярность режима, но сами по себе они не ставили под вопрос необходимость следовать путем патриота. Тяготы войны высветили и показали во всем многообразии недовольство и конфликты внутри немецкого общества, полномочия сглаживать и разрешать которые оно вверяло тому же самому режиму. Однако какой бы ни становилась Война, она оставалась оправданной – больше чем нацизм. Кризисы в Германии в середине войны не породили повальное пораженчество, а, напротив, укрепили связывающие общество узы. Именно на этих более сложных и динамичных обстоятельствах в реакции немцев на события войны я и сосредоточил внимание в книге.
Когда 26 августа 1939 г. вышел приказ о мобилизации, немцы и понятия не имели, что их ожидает. Однако многие не скрывали мрачного отношения к перспективе войны. Они хорошо помнили вчерашний день: 1,8 миллиона погибших на фронте в прошлом конфликте; «брюквенная зима» 1917 г.; «испанка» 1918 г.; и лица изможденных голодом детей – ведь британский Королевский военно-морской флот продолжал держать страну в блокаде и в 1919 г. с целью принудить новое германское правительство к подпиСАнию унизительных условий мирного соглашения, «продиктованных» ему Антантой. Доминантой в германской политической жизни в 1920-х и 1930-х гг. сделались попытки сорваться с крючка Версальского договора, но даже крупнейший внешнеполитический триумф Гитлера – Мюнхенское соглашение 1938 г. – уходил в тень перед страхом вновь оказаться в состоянии войны с прежними противниками. Первый, и главный, урок 1914–1918 гг. гласил – никогда не повторять подобного. Когда же пришла Война, а с ней и карточная система, то и другое народ встретил с мрачной миной. В первую зиму жители городов сравнивали нехватку провизии, одежды и прежде всего угля для отопления с зимами 1916 и 1917 гг., ворча и кляня хронический дефицит. Ничего хорошего в плане готовности немцев «держаться» подобные настроения для властей не предвещали, о чем СД предупреждала нацистское руководство в еженедельных рапортах о «настроениях в народе».
С точки зрения нацистов, начальные месяцы войны подняли критически важные вопросы прочности их правления впервые с САмого прихода к власти в 1933 г. Если брать поверхностный уровень, им в предвоенные годы явно сопутствовал успех. По разным причинам – от приспособленчества до простого удобства или даже убеждений – членство в партии выросло с 850 000 человек в конце 1932 г. до 5,5 миллиона в преддверии войны. К тому времени Национал-социалистическая женская организация включала в себя 2,3 миллиона человек, а гитлерюгенд и Союз немецких девушек – 8,7 миллиона, причем во всех этих структурах активно действовали всевозможные курсы идеологической подготовки, от вечерних посиделок до недельных сборов в летних лагерях. Наследники рабочих комитетов взаимопомощи и профсоюзных организаций – Национал-социалистическая народная благотворительность и Германский трудовой фронт – могли похвастаться соответственно 14 и 22 миллионами членов. Особенно впечатляет в большинстве своем добровольный характер службы персонала. К 1939 г. две трети населения состояли по меньшей мере в одной из маССовых организаций партии[11].
Такой ошеломительный успех основывался на сеющем рознь горьком наследии принуждения и согласия. В 1933 г. после долгих лет уличных боев нацисты получили наконец шанс довести дело до конца и разделаться с политическими оппонентами – покончить с левыми. При активном содействии полиции, армии, даже пожарных СА и СС окружали районы проживания «красных», проводили там методичные обыски, запугивая и избивая жителей, арестовывая местных активистов и функционеров. Затем, на волне постоянных налетов, последовал официальный запрет организаций левого крыла: коммунистов – в марте, профсоюзов – в мае и, наконец, в июне 1933 г. – социал-демократов. В мае 50 000 оппозиционеров – в большинстве своем коммунисты и социал-демократы – уже находились в концентрационных лагерях. К лету 1934 г., на пике террора против левых, налаженный аппарат насилия нацистов перемолол не менее 200 000 мужчин и женщин. Публичные наказания в лагерях, со всем присущим им репертуаром унижений и бессмысленной муштры, имели целью добиться унификации взглядов и слома воли заключенных. Настоящий успех программы «переучивания» показал себя в массовом освобождении запуганных и забитых пленников и возвращении их в семьи и сообщества. К лету 1935 г. в лагерях содержались не более 4000 заключенных – олицетворяемую левыми «другую Германию» нацисты как явление политическое раздавили полностью и бесповоротно[12].
Часть I Отражая нападение
Часть I
Отражая нападение
1
Ненужная Война
«Меня не жди. Увольнительных больше не дают, – царапал пером по бумаге молодой солдат, спеша отправить записку своей подруге Ирен. – Мне нужно прямо в казармы, грузить технику. Объявлена мобилизация». Он едва успел забросить личные вещи к тетке Ирен на ЛибигштраССе. Но неделя закончилась, и юная флористка уже уехала к родителям. Не имея возможности попрощаться, он напиСАл на конверте: «Фройлейн Ирен Райц, Лаутербах, Банхофштрассе, 105». Молодой профессиональный солдат, унтер-офицер с позапрошлого года, Эрнст Гукинг оказался среди первых, кого отправили в действующие части – в данном случае в 163-й пехотный полк в Эшвеге[33].
На следующий день, 26 августа 1939 г., в Германии официально объявили мобилизацию. Вильм Хозенфельд, школьный учитель в селе Талау, явился в гимназию для девушек на противоположной стороне долины, в Фульду. Как и многие школы по всей Германии, гимназия в тот день служила сборным пунктом для военных, и Хозенфельда воССтановили в звании штабс-фельдфебеля, в котором он закончил Первую мировую войну. Многие солдаты в его роте резервистов пехоты тоже были ветеранами прошлой войны, и, получая оружие и снаряжение, он определил свое настроение как «серьезное, но решительное». По мнению Хозенфельда, все они пребывали в убеждении, «что до войны дело не дойдет»[34].
Во Фленсбурге молодой пожарный сел в трамвай и поехал в казармы на улице Юнкерхольвег, где, назначенный «унтером по хозчасти», получил в распоряжение велосипед. В 23:00 26-й пехотный полк походным порядком выступил к железнодорожной станции. Несмотря на позднее время, улицы Фленсбурга наполняли толпы людей, пришедших проводить солдат. Служивший в 12-й роте Герхард M. и понятия не имел, куда их отправляют. Он забрался под лавку в теплушке и, как только поезд тронулся, «уснул сном праведника»[35].
В зеленом пригороде Берлина Николасзее Йохен Клеппер чувствовал, как проваливается в состояние нервного переутомления. Вопреки всему надеясь, что войны не случится, он терял последний оптимизм и не верил жизнерадостным слухам, повторяемым всеми от квартального партийного старосты до редактора газеты, в которой служил. Больше всего в войне Клеппера пугали перспективы на будущее его жены еврейки Иоганны и 17-летней падчерицы Ренаты. Из письма старшей дочери Иоганны Бригитты, эмигрировавшей в Англию в начале года, он узнал, что в Лондоне полным ходом разворачивается эвакуация. В ближайшее месяцы Клеппер устанет ругать себя за то, что отговорил Иоганну и Ренату ехать вместе с Бригиттой. Он еще находил некоторые поводы для утешения: тон германской преССы и радио перестал быть столь откровенно пугающим, как на протяжении Судетского кризиСА в прошлом году. После того как 23 августа Германия подписала договор о ненападении с Советским Союзом, пропагандисты перестали твердить о «евреях – поджигателях войны»[36].
На протяжении весны и лета 1939 г. германское правительство беспрестанно жаловалось на насилие, чинимое по отношению к немецкому меньшинству в Польше. Центральную роль в разраставшемся кризисе играл «вольный город» Данциг (ныне Гданьск). Населенный преимущественно немцами, но отрезанный от остальной территории Германии, Данциг олицетворял собой все аномалии и обиды послевоенного устройства. Местный нацистский гауляйтер Альберт Форстер получил четкие указания о том, как усилить напряжение, но вместе с тем и не довести противоречия до взрыва. Сосредоточившись на наличии у польской стороны рычагов для удушения города путем прекращения поступления в него продовольствия, он постоянно «подсвечивал» эту опасность в преССе. Обстановка накалилась драматическим образом 30 августа, когда министр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп вдруг срочно вызвал к себе ночью британского посла для передачи «последнего предложения» германского правительства по разрешению кризиСА. Отосланный затем в Лондон посол сэр Невил Хендерсон до отъезда так и не получил официального текста требований. Польское правительство при этом вообще никто не представлял. Выполнение условий Гитлера, настаивавшего на проведении новых референдумов о будущем «польского коридора» и в прошлом немецких территорий на западе Польши, гарантированно привело бы к возобновлению основанной на этнической почве гражданской войны, полыхавшей там после Первой мировой. Согласие на требования нацистов раскололо бы Польшу как государство, сделав ее совершенно непригодной для обороны[37].
Данциг стал вторым международным кризисом в течение года. Предыдущий запомнился успешной борьбой Гитлера за права судетских немцев, составлявших треть населения Чехословакии. Войны удалось избежать за счет заключения в сентябре 1938 г. соглашения в Мюнхене, но без участия Чехословакии и Советского Союза; однако кризис заставил британцев и французов начать перевооружение. Не прошло и полугода, как Гитлер нарушил торжественное обещание, что Судетская область станет его «последней территориальной претензией», послав вермахт через новую чехословацкую границу и превратив страну в «протекторат рейха». Даже «голуби» из стаи британских консерваторов не могли позволить себе не заметить подобного вероломства, зато Банк Англии успел оказать последнюю услугу Германии – отправить туда из Лондона чехословацкий золотой запас. Для Британии и Франции оккупация Праги 15 марта 1939 г. ясно показала всю тщетность Мюнхена[38].
В САмом рейхе те же события встретили совершенно иное отношение. В Австрии идея нового Протектората Богемии и Моравии прижилась особенно хорошо, поскольку там видели в нем возвращение коронных земель Габсбургов под законное германское управление. В других уголках Германии, где подобное наследие не ценилось столь же высоко, мнения разделились. В угледобывающем поясе Рура, где проживало полным-полно польских и чешских иммигрантов и их потомков, некоторые сочувствовали чехам. На протяжении кризиса 1938 г. практически вся страна, в том числе ее политическая и военная верхушка, пребывала в убеждении, что Германии войны не выиграть. Так называемый военный психоз, о котором докладывали со всех сторон, оказался настолько силен, что, когда в Мюнхене сторонам удалось договориться, триумфальный звон реляций пропагандистов потонул в звуках выдоха народного облегчения: Геббельсу пришлось напоминать газетчикам о необходимости подчеркивать успех Германии. Гитлер мог плакать от горя из-за того, что у него «украли войну», но в этом он оставался в одиночестве даже среди окружавшей его нацистской элиты[39].
К лету 1939 г. настроения немецкого народа очень заметно изменились. В 1938 г. огромные толпы приветствовали Чемберлена в Мюнхене как человека, привезшего им мир. Спустя год британский премьер-министр превратился в комическую фигуру, персонифицирующую разложение и беспомощность западных демократий. В свои семьдесят он был ровно на двадцать лет старше фюрера, и немецкие дети передразнивали его походку и – более всего – аристократический зонтик. Подружка Эрнста Гукинга Ирен Райц, как и многие другие, называла правительство Чемберлена «зонтичным правительством». оккупация Праги в марте 1939 г. наряду с въездом Гитлера в Вену годом ранее выглядела очередным бескровным триумфом, подтверждая надежду, что французы с британцами вряд ли отважатся на решительные действия[40].
Гитлеру удалось выставить себя защитником униженного и оскорбленного немецкого меньшинства – он отплатил за страшные и несправедливые обиды и скорбь по утраченным после 1918 г. территориям. В представлении многих немцев, от бывших социал-демократов и давешнего электората католической Партии Центра до протестантских консерваторов, послевоенное польское государство виделось очередным наростом на карте Европы, порожденным диктатом ВерСАльского мирного договора, вынужденно подписанного немецкой делегацией без всякого шанса выставить свои условия.
Тайные информаторы, извещавшие о делах в Германии изгнанных оттуда социал-демократов, не сомневались, что в отношении Польши Гитлер ломился в открытую дверь. По их заключению, даже среди своих – давних сторонников из рабочего клаССа – все пребывали в уверенности: «Если Гитлер ударит на поляков, большинство населения будет с ним». Сверх всего прочего, пропаганда утверждала, что именно бескомпромиссность поляков и их влияние на Британию не позволяли Германии вырваться из тисков «окружения». Уже в начале лета один из сторонников социал-демократов сообщал им: «Агитация против Англии сегодня настолько сильна, что я убежден, если не считать официального “Да здравствует Гитлер”, люди будут приветствовать друг друга так, как делали в мировую войну: “Боже, покарай Англию”». Гитлер медленно выковывал широкое народное единство, характерное для немецкого общества в 1914 г., из разных слоев, от умеренных левых социал-демократических кругов до консервативно националистических: пусть партии САми по себе перестали существовать, нацисты знали, что субкультура сохранилась, и потихоньку прибирали ее к рукам[41].
В августе 1939 г. германское правительство запустило механизм быстрой и ограниченной по размахам захватнической войны. 15 августа военное командование получило приказ подготовиться к вторжению в Польшу. Проводя собрания с высшими военными чинами в альпийской резиденции 22 августа – в день, когда Риббентроп вылетел в Москву договариваться о заключении соглашения со Сталиным и Молотовым, – Гитлер уверял, будто британцы и французы не возьмутся за оружие. Германско-советский пакт с секретным протоколом о разделе Польши глубоко враждебные коммунистам генералы Гитлера восприняли с облегчением, поскольку таким образом устранялась угроза войны на два фронта. Все выглядело так, будто действия ограничатся польским театром военных действий – короткой и победоносной кампанией, которая продемонстрирует способности военной машины Германии. В соответствии с собственными оценками немецкого правительства, стране требовалось еще несколько лет для надлежащей подготовки к вступлению в «неизбежную», по мнению Гитлера, конфронтацию с Британией и Францией[42].
В 9 часов вечера 31 августа германское радио прервало передачи для обнародования состоявшего из шестнадцати пунктов предложения фюрера по разрешению кризиСА. Как позднее показывал на слушаниях по его делу дипломатический переводчик Гитлера доктор Пауль Шмидт, по признанию Фюрера, трансляция служила «способом, особенно для немецкого народа, показать им, что я сделал все для сохранения мира». Общественность еще следила за отчаянной челночной дипломатией посла Хендерсона, метавшегося между Лондоном и Берлином. Однако за кулисами Гитлер старательно оттеснил от рычагов влияния на развитие процеССа Геринга и Муссолини, главных посредников в отношениях с Британией и Францией во время Судетского кризиса, из опасения, «как бы в последний момент какая-нибудь свинья не принесла мне очередной план посредничества»[43].
В 10:00 в пятницу, 1 сентября, Йохен и Иоганна Клеппер слушали речь Гитлера по радио. «Прошедшей ночью регулярные польские войска впервые обстреляли нашу территорию, – заявил фюрер наскоро собранным депутатам Рейхстага. – В 5:45 утра [фактически в 4:45] наши солдаты открыли ответный огонь». Затем Гитлер пообещал ликующим парламентариям «надеть серую полевую форму и не снимать ее, пока не кончится Война». Объявления войны не было – Польша такой чести не удостоилась. Слова Фюрера служили скорее оправданием «САмозащиты» в глазах немцев. Фраза «открыть ответный огонь» прочно вошла в официальный лексикон[44].
С целью предоставить свидетельства польской «провокации» сотрудники СС и полицейского аппарата, возглавляемые Рейнхардом Гейдрихом, привлекли на помощь местных этнических немцев, которым дали бомбы с часовыми механизмами и список из 223 принадлежавших немецкому меньшинству газет, школ, театров, памятников и протестантских церквей, чтобы продемонстрировать, будто те служили объектами для нападения поляков. К сожалению участников шоу, польская полиция сумела сорвать большинство налетов, поэтому уничтожить удалось только двадцать три цели.
В стремлении убедить британцев воздержаться от выполнения их военных обязательств перед Польшей Гейдриху предстояло сфабриковать «пограничные инциденты» – хитростью сбить с толку польских военных и заставить их перейти границу у Гогенлиндена. Но ничего не вышло, поскольку САм же вермахт уничтожил тамошний пограничный польский пункт. Зато ночью 31 августа отряд эсэсовцев в польской форме напал на немецкую радиостанцию в Глейвице, и один из участников акции, поляк, зачитал коммюнике на польском и немецком языках, кончавшееся словами: «Да здравствует Польша!» Затем его застрелили другие эсэсовцы, оставив тело в качестве вещественного доказательства проведенной врагом акции. Станция в Глейвице располагалась в пяти километрах от границы на немецкой территории, вследствие чего возникал вопрос, как польский отряд смог проникнуть так далеко, не будучи замеченным немцами. Еще сильнее подпортил дело эсэсовцам Гейдриха передатчик – его слабый сигнал попросту не могли слышать в Берлине. Слишком пустячный повод для войны, не убедивший не то что международную общественность, но даже и посланных на место происшествия следователей по военным преступлениям Вермахта. Только народ в самой Германии, уже основательно обработанный и взвинченный, с готовностью посчитал себя пострадавшей стороной[45].
1 сентября 1939 г. застало учителя Вильма Хозенфельда во все той же женской гимназии в Фульде, где шло сосредоточение его части. Он воспользовался свободным временем для напиСАния письма старшему сыну Гельмуту, который только приступил к работе на ферме в рамках полугодового срока Имперской службы труда: «Жребий брошен. ужасная неопределенность позади. Мы знаем, что нас ждет. Гроза начинается на востоке». Хозенфельд считал возможным избежать войны: «Предложения фюрера были приемлемыми, скромными и помогли бы сохранить мир»[46].
1 Ненужная война
1
Ненужная Война
«Меня не жди. Увольнительных больше не дают, – царапал пером по бумаге молодой солдат, спеша отправить записку своей подруге Ирен. – Мне нужно прямо в казармы, грузить технику. Объявлена мобилизация». Он едва успел забросить личные вещи к тетке Ирен на ЛибигштраССе. Но неделя закончилась, и юная флористка уже уехала к родителям. Не имея возможности попрощаться, он напиСАл на конверте: «Фройлейн Ирен Райц, Лаутербах, Банхофштрассе, 105». Молодой профессиональный солдат, унтер-офицер с позапрошлого года, Эрнст Гукинг оказался среди первых, кого отправили в действующие части – в данном случае в 163-й пехотный полк в Эшвеге[33].
На следующий день, 26 августа 1939 г., в Германии официально объявили мобилизацию. Вильм Хозенфельд, школьный учитель в селе Талау, явился в гимназию для девушек на противоположной стороне долины, в Фульду. Как и многие школы по всей Германии, гимназия в тот день служила сборным пунктом для военных, и Хозенфельда воССтановили в звании штабс-фельдфебеля, в котором он закончил Первую мировую войну. Многие солдаты в его роте резервистов пехоты тоже были ветеранами прошлой войны, и, получая оружие и снаряжение, он определил свое настроение как «серьезное, но решительное». По мнению Хозенфельда, все они пребывали в убеждении, «что до войны дело не дойдет»[34].
Во Фленсбурге молодой пожарный сел в трамвай и поехал в казармы на улице Юнкерхольвег, где, назначенный «унтером по хозчасти», получил в распоряжение велосипед. В 23:00 26-й пехотный полк походным порядком выступил к железнодорожной станции. Несмотря на позднее время, улицы Фленсбурга наполняли толпы людей, пришедших проводить солдат. Служивший в 12-й роте Герхард M. и понятия не имел, куда их отправляют. Он забрался под лавку в теплушке и, как только поезд тронулся, «уснул сном праведника»[35].
В зеленом пригороде Берлина Николасзее Йохен Клеппер чувствовал, как проваливается в состояние нервного переутомления. Вопреки всему надеясь, что войны не случится, он терял последний оптимизм и не верил жизнерадостным слухам, повторяемым всеми от квартального партийного старосты до редактора газеты, в которой служил. Больше всего в войне Клеппера пугали перспективы на будущее его жены еврейки Иоганны и 17-летней падчерицы Ренаты. Из письма старшей дочери Иоганны Бригитты, эмигрировавшей в Англию в начале года, он узнал, что в Лондоне полным ходом разворачивается эвакуация. В ближайшее месяцы Клеппер устанет ругать себя за то, что отговорил Иоганну и Ренату ехать вместе с Бригиттой. Он еще находил некоторые поводы для утешения: тон германской преССы и радио перестал быть столь откровенно пугающим, как на протяжении Судетского кризиСА в прошлом году. После того как 23 августа Германия подписала договор о ненападении с Советским Союзом, пропагандисты перестали твердить о «евреях – поджигателях войны»[36].
На протяжении весны и лета 1939 г. германское правительство беспрестанно жаловалось на насилие, чинимое по отношению к немецкому меньшинству в Польше. Центральную роль в разраставшемся кризисе играл «вольный город» Данциг (ныне Гданьск). Населенный преимущественно немцами, но отрезанный от остальной территории Германии, Данциг олицетворял собой все аномалии и обиды послевоенного устройства. Местный нацистский гауляйтер Альберт Форстер получил четкие указания о том, как усилить напряжение, но вместе с тем и не довести противоречия до взрыва. Сосредоточившись на наличии у польской стороны рычагов для удушения города путем прекращения поступления в него продовольствия, он постоянно «подсвечивал» эту опасность в преССе. Обстановка накалилась драматическим образом 30 августа, когда министр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп вдруг срочно вызвал к себе ночью британского посла для передачи «последнего предложения» германского правительства по разрешению кризиСА. Отосланный затем в Лондон посол сэр Невил Хендерсон до отъезда так и не получил официального текста требований. Польское правительство при этом вообще никто не представлял. Выполнение условий Гитлера, настаивавшего на проведении новых референдумов о будущем «польского коридора» и в прошлом немецких территорий на западе Польши, гарантированно привело бы к возобновлению основанной на этнической почве гражданской войны, полыхавшей там после Первой мировой. Согласие на требования нацистов раскололо бы Польшу как государство, сделав ее совершенно непригодной для обороны[37].
Данциг стал вторым международным кризисом в течение года. Предыдущий запомнился успешной борьбой Гитлера за права судетских немцев, составлявших треть населения Чехословакии. Войны удалось избежать за счет заключения в сентябре 1938 г. соглашения в Мюнхене, но без участия Чехословакии и Советского Союза; однако кризис заставил британцев и французов начать перевооружение. Не прошло и полугода, как Гитлер нарушил торжественное обещание, что Судетская область станет его «последней территориальной претензией», послав вермахт через новую чехословацкую границу и превратив страну в «протекторат рейха». Даже «голуби» из стаи британских консерваторов не могли позволить себе не заметить подобного вероломства, зато Банк Англии успел оказать последнюю услугу Германии – отправить туда из Лондона чехословацкий золотой запас. Для Британии и Франции оккупация Праги 15 марта 1939 г. ясно показала всю тщетность Мюнхена[38].
В САмом рейхе те же события встретили совершенно иное отношение. В Австрии идея нового Протектората Богемии и Моравии прижилась особенно хорошо, поскольку там видели в нем возвращение коронных земель Габсбургов под законное германское управление. В других уголках Германии, где подобное наследие не ценилось столь же высоко, мнения разделились. В угледобывающем поясе Рура, где проживало полным-полно польских и чешских иммигрантов и их потомков, некоторые сочувствовали чехам. На протяжении кризиса 1938 г. практически вся страна, в том числе ее политическая и военная верхушка, пребывала в убеждении, что Германии войны не выиграть. Так называемый военный психоз, о котором докладывали со всех сторон, оказался настолько силен, что, когда в Мюнхене сторонам удалось договориться, триумфальный звон реляций пропагандистов потонул в звуках выдоха народного облегчения: Геббельсу пришлось напоминать газетчикам о необходимости подчеркивать успех Германии. Гитлер мог плакать от горя из-за того, что у него «украли войну», но в этом он оставался в одиночестве даже среди окружавшей его нацистской элиты[39].
К лету 1939 г. настроения немецкого народа очень заметно изменились. В 1938 г. огромные толпы приветствовали Чемберлена в Мюнхене как человека, привезшего им мир. Спустя год британский премьер-министр превратился в комическую фигуру, персонифицирующую разложение и беспомощность западных демократий. В свои семьдесят он был ровно на двадцать лет старше фюрера, и немецкие дети передразнивали его походку и – более всего – аристократический зонтик. Подружка Эрнста Гукинга Ирен Райц, как и многие другие, называла правительство Чемберлена «зонтичным правительством». оккупация Праги в марте 1939 г. наряду с въездом Гитлера в Вену годом ранее выглядела очередным бескровным триумфом, подтверждая надежду, что французы с британцами вряд ли отважатся на решительные действия[40].
Гитлеру удалось выставить себя защитником униженного и оскорбленного немецкого меньшинства – он отплатил за страшные и несправедливые обиды и скорбь по утраченным после 1918 г. территориям. В представлении многих немцев, от бывших социал-демократов и давешнего электората католической Партии Центра до протестантских консерваторов, послевоенное польское государство виделось очередным наростом на карте Европы, порожденным диктатом ВерСАльского мирного договора, вынужденно подписанного немецкой делегацией без всякого шанса выставить свои условия.
Тайные информаторы, извещавшие о делах в Германии изгнанных оттуда социал-демократов, не сомневались, что в отношении Польши Гитлер ломился в открытую дверь. По их заключению, даже среди своих – давних сторонников из рабочего клаССа – все пребывали в уверенности: «Если Гитлер ударит на поляков, большинство населения будет с ним». Сверх всего прочего, пропаганда утверждала, что именно бескомпромиссность поляков и их влияние на Британию не позволяли Германии вырваться из тисков «окружения». Уже в начале лета один из сторонников социал-демократов сообщал им: «Агитация против Англии сегодня настолько сильна, что я убежден, если не считать официального “Да здравствует Гитлер”, люди будут приветствовать друг друга так, как делали в мировую войну: “Боже, покарай Англию”». Гитлер медленно выковывал широкое народное единство, характерное для немецкого общества в 1914 г., из разных слоев, от умеренных левых социал-демократических кругов до консервативно националистических: пусть партии САми по себе перестали существовать, нацисты знали, что субкультура сохранилась, и потихоньку прибирали ее к рукам[41].
В августе 1939 г. германское правительство запустило механизм быстрой и ограниченной по размахам захватнической войны. 15 августа военное командование получило приказ подготовиться к вторжению в Польшу. Проводя собрания с высшими военными чинами в альпийской резиденции 22 августа – в день, когда Риббентроп вылетел в Москву договариваться о заключении соглашения со Сталиным и Молотовым, – Гитлер уверял, будто британцы и французы не возьмутся за оружие. Германско-советский пакт с секретным протоколом о разделе Польши глубоко враждебные коммунистам генералы Гитлера восприняли с облегчением, поскольку таким образом устранялась угроза войны на два фронта. Все выглядело так, будто действия ограничатся польским театром военных действий – короткой и победоносной кампанией, которая продемонстрирует способности военной машины Германии. В соответствии с собственными оценками немецкого правительства, стране требовалось еще несколько лет для надлежащей подготовки к вступлению в «неизбежную», по мнению Гитлера, конфронтацию с Британией и Францией[42].
В 9 часов вечера 31 августа германское радио прервало передачи для обнародования состоявшего из шестнадцати пунктов предложения фюрера по разрешению кризиСА. Как позднее показывал на слушаниях по его делу дипломатический переводчик Гитлера доктор Пауль Шмидт, по признанию Фюрера, трансляция служила «способом, особенно для немецкого народа, показать им, что я сделал все для сохранения мира». Общественность еще следила за отчаянной челночной дипломатией посла Хендерсона, метавшегося между Лондоном и Берлином. Однако за кулисами Гитлер старательно оттеснил от рычагов влияния на развитие процеССа Геринга и Муссолини, главных посредников в отношениях с Британией и Францией во время Судетского кризиса, из опасения, «как бы в последний момент какая-нибудь свинья не принесла мне очередной план посредничества»[43].
В 10:00 в пятницу, 1 сентября, Йохен и Иоганна Клеппер слушали речь Гитлера по радио. «Прошедшей ночью регулярные польские войска впервые обстреляли нашу территорию, – заявил фюрер наскоро собранным депутатам Рейхстага. – В 5:45 утра [фактически в 4:45] наши солдаты открыли ответный огонь». Затем Гитлер пообещал ликующим парламентариям «надеть серую полевую форму и не снимать ее, пока не кончится Война». Объявления войны не было – Польша такой чести не удостоилась. Слова Фюрера служили скорее оправданием «САмозащиты» в глазах немцев. Фраза «открыть ответный огонь» прочно вошла в официальный лексикон[44].
С целью предоставить свидетельства польской «провокации» сотрудники СС и полицейского аппарата, возглавляемые Рейнхардом Гейдрихом, привлекли на помощь местных этнических немцев, которым дали бомбы с часовыми механизмами и список из 223 принадлежавших немецкому меньшинству газет, школ, театров, памятников и протестантских церквей, чтобы продемонстрировать, будто те служили объектами для нападения поляков. К сожалению участников шоу, польская полиция сумела сорвать большинство налетов, поэтому уничтожить удалось только двадцать три цели.
В стремлении убедить британцев воздержаться от выполнения их военных обязательств перед Польшей Гейдриху предстояло сфабриковать «пограничные инциденты» – хитростью сбить с толку польских военных и заставить их перейти границу у Гогенлиндена. Но ничего не вышло, поскольку САм же вермахт уничтожил тамошний пограничный польский пункт. Зато ночью 31 августа отряд эсэсовцев в польской форме напал на немецкую радиостанцию в Глейвице, и один из участников акции, поляк, зачитал коммюнике на польском и немецком языках, кончавшееся словами: «Да здравствует Польша!» Затем его застрелили другие эсэсовцы, оставив тело в качестве вещественного доказательства проведенной врагом акции. Станция в Глейвице располагалась в пяти километрах от границы на немецкой территории, вследствие чего возникал вопрос, как польский отряд смог проникнуть так далеко, не будучи замеченным немцами. Еще сильнее подпортил дело эсэсовцам Гейдриха передатчик – его слабый сигнал попросту не могли слышать в Берлине. Слишком пустячный повод для войны, не убедивший не то что международную общественность, но даже и посланных на место происшествия следователей по военным преступлениям Вермахта. Только народ в самой Германии, уже основательно обработанный и взвинченный, с готовностью посчитал себя пострадавшей стороной[45].
1 сентября 1939 г. застало учителя Вильма Хозенфельда во все той же женской гимназии в Фульде, где шло сосредоточение его части. Он воспользовался свободным временем для напиСАния письма старшему сыну Гельмуту, который только приступил к работе на ферме в рамках полугодового срока Имперской службы труда: «Жребий брошен. ужасная неопределенность позади. Мы знаем, что нас ждет. Гроза начинается на востоке». Хозенфельд считал возможным избежать войны: «Предложения фюрера были приемлемыми, скромными и помогли бы сохранить мир»[46].
Родившийся в семье истовых католиков и сельских ремесленников, в 1914 г. Хозенфельд в свои 19 лет поступил по призыву на службу и находился на фронте до тяжелого ранения в 1917 г. В 1920-х гг. он с удовольствием влился в свободное товарищество молодежного движения Вандерфогель. Тут любовь к спорту подтолкнула его к вступлению в ряды нацистских штурмовиков и к проповеди их «современных» ценностей среди консервативных селян в своем Талау. Участие в партийных съездах в Нюрнберге в 1936 и 1938 гг. наполнило Хозенфельда могучим чувством мистического единства с немецким народом. ПрогреССивный противник зубрежки и вбивания знаний в учеников в стиле традиционных католических преподавателей, он вместе с тем остался глубоко религиозным и в 1938 г. тревожился из-за атак на церковь со стороны радикалов в нацистском движении. Вильм Хозенфельд вполне заслуживал права называться человеком глубоких и противоречивых убеждений.
В ту роковую пятницу 1 сентября Хозенфельд пиСАл письмо сыну и чувствовал, будто вернулось лето 1914 г. Как и тогда, теперь Германии снова навязывали войну, причиной которой служило британское «окружение»; он не сомневался, что и при любом другом режиме все закончилось бы «конфликтом с А[нглией]». «Сегодня судьба правит нами, – писал Хозенфельд. – Вожди есть лишь фигуры в руке Всевышнего и выполняют Его волю. Все домашние идеологические и политические разногласия должны отступить на задний план, и каждый должен быть немцем, чтобы сражаться за народ». В письме эхом отдавались слова кайзера, сказанные двадцать пять лет тому назад, что он не видит «никаких партий, а только немцев»[47].
2 Смыкая ряды
2
Смыкая ряды
В сентябре 1939 г. Август Тёппервин поражался тому, с какой «механической четкостью» страна переходила на военные рельсы. В действительности многое из того, чем он так восхищался, было до известной степени результатом импровизаций. Жена Тёппервина Гретель отправилась по магазинам Золингена подкупить тарелок и ложек, чтобы кормить эвакуированных из области САара жителей. С целью очистить западные районы по границе с Францией от гражданских лиц власти пустили специальные поезда для тех, кто не располагал каким-либо транспортом. Эвакуирующихся встречали на станциях подростки из Союза немецких девушек (BDM) и гитлерюгенда, кормили их супом в наскоро подготовленных Национал-социалистической народной благотворительностью железнодорожных столовых и размещали в зданиях школ, совсем недавно служивших сборными пунктами для военных. Успех операции зависел от доброй воли[102].
Крестьяне текли в восточном направлении из САарской области. Их телеги с пожитками, лошади и скот создавали заторы и хаос на дорогах и улицах, побуждая местных к спонтанным излияниям солидарности. В геССенском селе Альтенбуршла отец Эрнста Гукинга открыл двери дома своей фермы для женщины с четырьмя маленькими детьми. Коль скоро сам Эрнст находился в составе части в Саарском же регионе, получался почти семейный обмен: «Мы рады сделать что можем, лишь бы ты вернулся к нам поскорее. Да дарует нам это Господь». Однако терпение отца, если уж не патриотизм, явно имело свои пределы. Когда через два месяца эвакуированные отправились обратно, старик уже явно от них устал: «Долго мы бы не смогли их тут содержать. Только подумать, как ужасно выглядели постели. Мы едва справлялись, потому что они очень нечистоплотные». В то время как хозяева жаловались на эвакуированных за разведенных по селу вшей, католическая церковь сетовала на отсутствие возможностей для верующих жителей из Саара отправлять свои духовные потребности в протестантской Тюрингии. По состоянию на начало ноября, по оценкам Полиции безопасности, до 80 % эвакуированных не испытывали восторга от оказанного им приема настолько, что старались как-то устроиться сами или возвращались домой[103].
В сравнении с последующими перемещениями населения эвакуация гражданских лиц из САара никак не заслуживает определения крупномасштабной, поэтому она если уж и не вовсе забыта, то по меньшей мере оттеснена в тень другими, куда более заметными эпизодами войны. Но запущенный механизм служил репетицией предстоявшей драмы. Отмечался подлинный всплеск доброй воли и братской взаимопомощи, что помогало мобилизовать добровольцев из числа подростков, таких как девочки и девушки из BDM, приходившие на железнодорожные станции ночью, чтобы обеспечить сограждан горячими напитками, и заставляло хозяев открывать двери грязным и измученным путникам. Именно такой патриотизм и стремились взрастить в народе нацисты до войны за счет «воскресных супов» (Eintopfsonntage), когда представители средних клаССов из числа квалифицированного персонала и управленцев ели с их рабочими одну и ту же еду, или с помощью отправки групп молодежи в разные уголки рейха для преодоления областного антагонизма и предрассудков. Подкрепленные напоминаниями о немецкой «народной общности», выкованной в горниле испытаний предыдущей войны, подобные акты спонтанной народной солидарности рассматривались как проверка способности нации организованными и объединенными усилиями встретить новый вызов[104].
Этот экзамен немецкое общество так никогда в полном смысле и не выдержало. Недостатка в готовности к патриотическому САмопожертвованию или в понимании правоты дела немцев не наблюдалось. Загвоздка заключалась в самой идее превращения с помощью нескольких ритуальных жестов чрезвычайно неоднородного и часто конфликтующего внутри себя общества в уютную патриархальную «коммуну», существовавшую фактически только в романтических фантазиях об утраченном золотом веке до начала индустриализации. Чем дольше продолжалась Война, тем больше усилий требовалось от центральных и местных властей, партии, общественных организаций и церкви для восполнения дефицита народной солидарности.
Власти знали, что военная победа и политическое выживание зависели от того, насколько хорошо удастся обеспечивать немецкое население продовольствием. Во время Первой мировой войны система распределения съестного заслужила право называться катастрофической, инфляция и цены росли порой буквально не по дням, а по чаСАм, а черный рынок сдирал с покупателя последнюю шкуру, что доводило городской рабочий клаСС до голодного состояния. Блокада силами британского Королевского ВМФ, продовольственный кризис и «брюквенная зима» 1916–1917 гг. вымостили путь для революции ноября 1918 г. В Рурской области к 1916 г. заметно снизилась рождаемость. В 1917 и 1918 гг. процент умерших среди гражданских лиц в Берлине превысил уровень смертности солдат, призванных на войну из города; с наибольшими темпами умирали девочки-подростки, девушки и молодые женщины, выкашиваемые туберкулезом, свирепствовавшим в неотапливаемых кварталах многоквартирных домов, где жили представители рабочего класса. Нацистские власти твердо решили – такого больше не случится. Гитлера в особенности тревожила готовность германского народа терпеть лишения, и донесения СД безоговорочно показывали: на «настроения среди населения» более всего влияла обеспеченность провизией[105].
Нормирование продовольствия режим ввел 27 августа 1939 г., на следующий день после начала мобилизации в Германии. «Вот уже два дня мой желудок постоянно напоминает о себе, особенно теперь, когда приходится экономить на еде», – неохотно признавалась Ирен Райц своему парню Эрнсту Гукингу, понимая, что гражданским лицам не положено зря беспокоить солдат. Видя, как в первые недели войны все вокруг бегали в поисках муки, САхара и жиров, она сохраняла спокойствие, ограничивая собственную покупательскую активность походами в канцелярскую лавку и приобретением «атласной бумаги всех цветов. Ты знаешь, чтобы потом иметь возможность красиво заворачивать подарки. Неплохо я придумала?». В конце сентября все изменилось, когда призвали одного из ее коллег по садоводческому делу в Гисене; он всегда привозил из деревни лишний хлеб и колбасу ей на обед. «Мне теперь его сильно не хватает, особенно его бутербродов», – признавалась Ирен[106].
Из-за опасений наплыва покупателей в магазины власти запретили продажу полотна, обуви и одежды без специальных ордеров. Однако, когда народ повалил в занимавшиеся распределением бюро, работники их оказались не в состоянии установить, действительно ли соискатели разрешения на продажу тех или иных товаров в них нуждались. Хотя граждан заставляли подписывать специальные заявления о разрешении допускать чиновников к себе домой для проверки, крайне маловероятно, что такие вещи сдерживали напуганное голодом и лишениями население. «Любой, у кого есть две пары туфель, не получит ордер на покупку еще одной, – докладывала Ирен Эрнсту. – Так, конечно, все пишут, что у них только одна. Хорошо, мне пока не приходилось ходить туда. Там запросто чаСА два в очереди простоишь». А между тем, как доносила СД, лавочники не знали, например, требовать ли разрешение на продажу перчаток, и если требовать, то на какие? Только на кожаные или и на холщовые тоже? Перетряска и отработка системы заняли два месяца и вылились во введение карточек на одежду, дававших большинству людей по 100 пунктов на текущий год, считая задним числом с 1 сентября. Скажем, носки и чулки стоили 5 пунктов, но отпуск больше пяти пар в год в одни руки запрещался, за пижаму списывали 30 пунктов, а за пальто или костюм – 60[107].
Обувщики, получавшие половину ввозимого сырья, тут же столкнулись с большими сложностями: скоро не осталось кожи даже на новые подметки; по всей стране САпожники говорили клиентам, что тем придется ждать от месяца до полутора или даже двух, причем и в случаях, когда речь шла об искуССтвенных подошвах. Как бы то ни было, германский потребитель на протяжении последних шести лет и так фактически жил в условиях экономики военного времени. Даже возвращение к полной занятости не подняло уровень действительной оплаты труда до состояния на момент обвала 1929 г., а потому доходы домохозяйств росли только с получением работы бо́льшим количеством членов семьи. Годы перевооружения, поглощавшие неслыханные в мирное время 20 % внутреннего производства, приводили к сокращению выпуска одежды, мебели, автомобилей и товаров бытового назначения. Экономическая самостоятельность, диктовавшая сохранение ценных резервов иностранной валюты, ограничивала импорт товаров вроде настоящего кофе, превратив его в предмет роскоши еще до 1939 г. С целью сбережения шерсти и экономии на импорте хлопка в качестве замены натуральным тканям использовали штапельное волокно, особенно в зимних пальто, пусть материал и имел тенденцию растягиваться от намокания и отличался весьма незавидными теплоизоляционными свойствами[108].
Война способствовала дальнейшему ухудшению жизненных стандартов, снизив гражданское потребление на 11 % в течение первого года. Набор продуктов у народа Германии сделался более однообразным – основой служили хлеб, картошка и консервы. Пиво стало жиже, а колбасу наполнили разного рода добавки. Когда французские войска отступили с территории по Рейну около Келя, которую на короткое время заняли в ходе польской кампании, Эрнст Гукинг немного поживился брошенным противником снабжением. Смог послать пакет настоящего кофе Ирен и ее тетке в Гисен. Они страшно обрадовались возможности отдохнуть от искуССтвенной бурды, известной в народе как «кофе Хорста Весселя» по причине того, что, как и нацистский мученик в партийном гимне, «зерна кофе маршировали там незримо»[109].
С мясом дело обстояло, однако, еще хуже. Германия зависела от поставок кормов из Северной Америки, перерезанных в результате установленной британцами морской блокады. Стоимость кормов уже осенью привела к уменьшению поголовья немецких свиней. В отличие от Британии в Германии многие занятые на производстве рабочие традиционно подкармливали САми себя за счет подсобных хозяйств – содержали кроликов или даже свинью, что было особенно характерно для шахтеров-угольщиков. Жители небольших городов стали шире прибегать к подобной практике – разводили кур и кроликов, однако свиньи утратили популярность не только из-за цен на корм, но и по причине лишения лиц, занимавшиеся «самообеспечением», карточек на мясо. Нехватка холодильных установок вызвала трудности с транспортировкой скоропортящихся продуктов по территории страны, отчего в Берлине скоро образовался дефицит молока. На западе Германии стада крупного рогатого скота настолько поредели, что позволяли покрыть только 35–40 % квот на мясо, тогда как на юге образовался его временный избыток, и один бывший социал-демократ источал восторги по поводу возможности получать у своего мясника «ломти бекона без штампов рационирования»[110].
Вводя продовольственные карточки на период в четыре недели, Министерство продовольствия старалось обеспечить максимальную гибкость: картофель представлялось возможным заменить хлебом или менее популярным рисом, если запасов какого-то продукта не хватало. Поскольку переносить действие карточек на другой месяц не разрешалось, отсутствовал риск накапливания претензий от тех, кто не удовлетворил потребности своевременно. Вместе с тем короткий срок использования и колебание спроСА быстро превратили продукты в фетиш, когда фактический и вымышленный дефицит влиял на ситуацию совершенно непредсказуемо. Люди самых разных слоев общества, как не без кривой усмешки замечал один информатор социал-демократов, «говорят куда больше о провизии, чем о политике. Каждый полностью поглощен тем, как бы обеспечить себя пайкой. Как бы мне достать чего-нибудь сверх положенного?». По воскресеньям поезда местных линий заполнялись людьми, в том числе подростками в форме гитлерюгенда. Все спешили в сельскую местность в поисках продовольствия, подобно временам предыдущей войны. Как только страх перед инфляцией в военное время охватил народ Германии, многие бросились обращать наличность в какие-нибудь товары, пригодные для обмена позднее: в предметы роскоши вроде мехов, дорогой посуды и мебели, которые продавались свободно, пока не исчезли с прилавков[111].
К октябрю 1939 г. многие пребывали в убеждении, что теперь стране не удастся продержаться так же долго, как в прошлый раз, «поскольку тут уже совершенно нечего есть». Только солдаты, как считали все, не голодали. Негодование по поводу привилегированного положения и соответственного образа жизни должностных лиц нацистского режима выражалось в насмешках и анекдотах. Так, в Кёльне Йозеф Гроэ превратился в мишень для многих остряков; в начале октября кто-то вырвал портрет толстощекого гауляйтера из страницы местной газеты и пришпилил на доску объявлений одного завода, а внизу нацарапал:
Целых четыре сотрудника Гестапо занимались поисками злодея, но безрезультатно. К началу ноября иные из местных нацистских функционеров настолько боялись открытых обвинений в трусости и бездеятельности, что начали проситься на фронт[112].
Общественное недовольство подпитывалось и обострялось из-за разницы между словами и делами. Система распределения продуктов, настроенная на баланс между измеряемыми трудовым вкладом заслугами и бытовыми потребностями, вела к возникновению сложной иерархии в соответствии с положенным тому или иному гражданину по статусу. САмым жестким способом деления служила расовая принадлежность. На момент вспышки пожара войны в рейхе, по официальным документам, насчитывалось 185 000 евреев, то есть примерно 40 % от еврейского населения по состоянию на 1933 г. После ноябрьских погромов 1938 г. большинство молодых людей уехали, а оставшиеся представляли собой стареющую и уверенно нищающую общину, сосредоточенную преимущественно в крупных городах, особенно в Берлине и во Франкфурте. Им запрещалось покупать белье, обувь и одежду даже для детей и подростков. Правда, продовольственные нормы для евреев поначалу ничем не отличались от общих, что очень бодрило Клепперов. Однако на карточках им ставили маркировку в виде красной буквы «J», то есть «Jude» – «еврей», чтобы соседи, лавочники и продавцы не забывали о том, с кем имеют дело в свете вводившихся то и дело новых постановлений; в них содержались указания на то, где могут отовариваться евреи и какие продукты им приобретать запрещено. Разные власти на местах вводили собственные комендантские часы для ограничения времени закупки, чтобы евреи не причиняли неудобств немецким лавочникам. Когда для заполнения мест в германской промышленности стали пригонять польских военнопленных и гражданских лиц, уровень положенных им благ тоже устанавливался ниже, чем у работавших рядом немцев[113].
Один единый для всех шаблон в привилегиях, как в той же Британии, где над нацией витал дух несправедливости и некомпетентности в рационировании времен Первой мировой войны, отсутствовал даже в отношении «соотечественников арийцев». В Германии начали с трех базовых категорий: «обычные потребители», «занятые на тяжелых работах» и «занятые на очень тяжелых». Дополнительные оговорки делались для трудящихся посменно или ночью. Отдельно стояли малыши, дети в возрасте 6–18 лет, беременные женщины и кормящие матери, а кроме того, больные. К апрелю 1945 г. список разроССя до шестнадцати различных категорий; в городах с населением свыше 10 000 жителей даже собакам полагались отбросы в соответствии со степенью полезности.
Система распределения основывалась на иССледованиях в области питания. В 1937 г. объектом изучения выступали триста пятьдесят рабочих семей, в результате чего авторы вывели среднее необходимое потребление в 2750 калорий на человека ежедневно. В дальнейшем работа продолжилась, и под влиянием заинтересованных сторон картина претерпела изменения. Из Берлина зазвучали тревожные голоСА о том, как бы нехватка протеина и жиров не вызвала бесплодие у девушек в подростковом и юношеском возрасте, что пошло бы во вред проводимой режимом политике поощрения рождаемости. Женщины воспользовались этим и заговорили о том, что, когда трудно прокормить имеющихся детей, нет смысла рожать новых. Глава Национал-социалистической народной благотворительности Эрих Хильгенфельдт настоял на введении программы «поддержки семьи» – выплат бедным семьям с целью помочь им выйти на должные нормы продовольственного потребления. На практике, однако, «поддержка семьи» отличалась изрядной скромностью, и задача ее состояла в том, чтобы не дать беднякам из немцев умереть с голоду, но при этом не нарушить «естественный порядок» меритократического социального отбора. То был механизм государственного распределения, нацеленный на обеспечение общественных потребностей, при этом никогда даже не пытавшийся выглядеть социалистическим или уравнительным[114].
Скоро немцы неизбежно осознали несправедливость системы. При положенных им 4200 калорий в день рабочие в промышленности, занятые на «очень тяжелом труде», получали по максимуму. Не подлежавшие призыву как «незаменимые», такие люди имели высокую квалификацию, и индустрия, прежде всего крупные оборонные заводы, не хотели их терять. Подобные фирмы и компании могли раССчитывать на содействие Германского трудового фронта и местного гауляйтера, поэтому без особого труда продвигали своих рабочих в «высшую лигу» потребителей. Так называемые белые воротнички из всевозможных бюро, торговых контор и тому подобных заведений не пользовались поддержкой, оказываемой работающим в военно-промышленном комплексе, и наряду со специалистами из среднего класСА получали стандартную норму в 2400 калорий как «обычные потребители». Авторы исследований данного вопроса по заказу Германского трудового фронта еще в сентябре 1939 г. предупреждали, что карточная система поднимет уровень потребления у одной половины населения и снизит – у другой. Перераспределение ресурсов среди взрослых граждан произошло в том числе и от более старших к более молодым: сравнения данных по состоянию на декабрь 1937 г. и февраль 1942 г. в отношении 1774 лиц позволили установить, что работающие мужчины в возрасте 55–60 лет и женщины – 60–65 лет теряли вес, тогда как 20–30-летние мужчины и 20–35-летние женщины, напротив, набирали его. Материальное процветание молодых отражалось и в ослаблении контроля над ними со стороны социума и семьи[115].
Авторы другого труда пришли к поразительным выводам: наиболее сильная потеря веСА среди 6500 работающих в промышленности приходилась на долю занятых на тяжелом или очень тяжелом труде, то есть на представителей групп с правом на самое высокое снабжение. По всей видимости, мужчины отдавали часть пайка семьям. Чтобы изменить положение, власти требовали от управляющих заводами и фабриками устройства заводских столовых. Однако обед в столовой тоже стоил штампа в карточке, которая в противном случае позволяла приобрести нечто важное для семьи, поэтому толпы желающих в такие столовые не повалили. Популярностью пользовались только так называемые бутерброды Германа Геринга, раздававшиеся в процеССе особенно продолжительных смен, и то по причине их статуса добавки к рациону. К концу 1941 г. в Министерстве продовольствия заподозрили, что со многих шахт подают завышенные данные об отработанных персоналом часах для обоснования их лучшего обеспечения[116].
3 Крайние меры
3
Крайние меры
В 6:10 утра 24 октября 1939 г. Карла Кюнеля вывели из камеры тюрьмы Плётцензее в Берлине, сопроводили в ярко освещенную комнату, привязали к доске гильотины и отрубили голову. «Когда это письмо дойдет до тебя, – напиСАл он жене Розе накануне, – я перестану быть узником. Моя земная жизнь закончена. Я уже попрощался с тобой однажды… Не падай духом и не держи зла ни на кого. Это не поможет. Теперь позаботься о себе и живи долго». 42-летний плотник из Рудных гор уже служил на фронтах прошлой войны, страдая от мысли, что его пулемет «может отнять отца у детей, которые не сделали мне никакого зла. Я старался, – разъяснял он происходившее с ним, – убить свою совесть контраргументами и постепенно до известной степени преуспел в этом». Он добровольно принес личное письменное объяснение на призывной пункт 1 января 1937 г.: «Я не могу действовать против моей совести, а потому не могу применять оружие против человека, не сделавшего мне зла». Так Кюнель шагнул по дороге, свернуть с которой оказался не в состоянии[147].
14 декабря 1939 г. Йозеф Римпль напиСАл жене и детям в преддверии казни, напоминая им истину, что безгрешных нет, но: «Могу с чистой совестью утверждать, что я не преступник, не убийца и не грабитель. Лучше, когда по воле Господа приходится страдать за добро, чем за зло». Руперт Заузенг, 43-летний рабочий из Айзенаха, молился, чтобы его жена «верила в Того, кто один только может дать успокоение, силу и милость, чтобы ты и [наш] ребенок выдержали тяжелейшие испытания через силу Его». Карл ЭндштраССер в письме жене в Грац наказал ей продать его инструменты и процитировал строки из Первого послания к коринфянам: «Ибо мы сделались позорищем для мира, для Ангелов и человеков» (4:9). Как и Кюнель, все трое подверглись обезглавливанию после 6 часов утра следующего дня. Все были свидетелями Иеговы[148], все отказались присягать Гитлеру и идти на военную службу[149].
Как только в 1935 г. в Германии ввели воинскую повинность, власти перешли от спорадических акций подавления свидетелей Иеговы к более серьезным и систематическим мерам. Некоторых забирали и допрашивали за распространение антифашистских листовок, которые они подсовывали в почтовые ящики. В СД даже возник специальный отдел по вопроСАм этой секты, как ранее – по делам франкмасонов. В концентрационных лагерях свидетелей Иеговы отличали от прочих религиозных узников, их отделяли как «политических» и заставляли носить специальный знак в виде фиолетового треугольника. Уникальность их положения среди заключенных состояла и в возможности выйти из тюрьмы: для этого достаточно было взять приписные документы и поступить на службу в вермахт.
Август Дикманн стал первым из свидетелей Иеговы в концентрационном лагере Заксенхаузен, получившим приписные документы, переданные его женой из дома. Его вызвали в политотдел лагеря и дали на подпись соответствующие бумаги. Он отказался их подписывать, подвергся избиению и заключению в карцер, а тем временем комендант лагеря запросил разрешения Гиммлера сделать из Дикманна показательный пример. 15 сентября 1939 г. всех 8500 заключенных задержали после вечерней переклички для демонстрации работы раССтрельной команды. Добивал казненного Рудольф Гёсс, будущий комендант Освенцима. В качестве последнего назидания четверым свидетелям Иеговы велели задержаться и положить Дикманна в гроб, напоминая при этом об ожидавшей их САмих участи. брату Августа Дикманна Генриху приказали заколачивать гроб гвоздями. На следующий день в немецкой прессе появилось краткое упоминание о казни Дикманна «за отказ от выполнения воинского долга». Дикманн, как говорилось там, «являлся свидетелем Иеговы, фанатичным адептом международной секты исследователей Библии». Он оказался первым лишенным жизни за отказ служить по религиозным соображениям, поэтому казнь над ним предали широкой огласке в качестве наглядного воспитательного примера, как очень часто случалось в нацистской Германии[150].
Уклонение от призыва по соображениям совести обычно находилось в сфере военной юрисдикции на том основании, что начало службы отсчитывалось не с подпиСАния соответствующих документов призывником, а с момента их выдачи. Преступление считалось столь серьезным и одновременно редким, что дело слушал самый высокий суд вооруженных сил – Имперский военный трибунал в Берлинском районе Шарлоттенбург, где главным судьей выступал адмирал Бастиан. Коль скоро военные мятежи ноября 1918 г. начались на морской базе в Киле, офицерский корпус флота изрядно потрудился для возвращения себе звания бастиона контрреволюции. Как хвастал один судья из ВМФ: «Вынося приговор, я измеряю степень вины обвиняемого тем, можно или нет считать его революционером. Я сделаю все, чтобы 1918 год не повторился. Я истреблю революционеров». Военные судьи раССматривали рост таких вещей, как дезертирство, пацифизм и паническое состояние в качестве симптомов пораженчества. «Совершенно известно, что причины увеличения случаев дезертирства в 1918 г. коренятся в неправильном отношении наших военно-полевых судов к слабовольным солдатам и лицам с частичной дееспособностью, а именно – в излишнем им потворстве», – гласило решение одной из коллегий военного суда вермахта[151].
Военные судьи имели возможность руководствоваться «особыми установлениями о наказаниях во время войны», вступившими в силу в день начала мобилизации в Германии, 26 августа 1939 г. Составленный юристами на заре истории режима, документ предусматривал смерть как штатное наказание для «деморализованных войск». Ключевым аргументом служила статья 48 предвоенного уголовного кодекСА вооруженных сил, и особой строкой выделялись «члены сект и пацифисты». Суд однозначно ставил обязанность любого лица подчиняться решениям правительства выше «велений совести». Далее говорилось об отказе от принесения личной присяги на верность фюреру, обязательной для каждого призывника, а вытекавшая отсюда невозможность служить клаССифицировалась как дезертирство. Некоторые судьи предлагали свидетелям Иеговы альтернативу в виде нестроевой службы, от которой те, как правило, отказывались. Тех, кто соглашался и отрекался, ждал условный тюремный срок и поражение в гражданских правах (на протяжении всей войны), их отправляли в штрафные батальоны, использовали для разминирования и для прочих особо опасных заданий на линии фронта. Чтобы сломить непокорных, детей их отдавали в приюты, семейные дела и дома выставляли на продажу. В некоторых случаях родственникам, если те не принадлежали к единоверцам заключенных, разрешали приехать в Берлинскую тюрьму Плётцензее и попробовать уговорить отказника перестать упорствовать. Присутствие на казнях и длительное пребывание в камерах смертников рядом с гильотиной использовались как дополнительные средства убеждения[152].
В ночь накануне назначенной даты казни в тюрьме Бранденбург-Гёрден Бернарда Гримма посетил тюремный капеллан, доктор Вернер Енч. После его ухода 19-летний заключенный пиСАл в ночной тиши в прощальном письме матери и брату: «Протестантский пастор приходил ко мне [и] называл Ветхий Завет книгой истории евреев, а Откровение толковал как очень страшную историю, а Страшный суд, говорил он, будет в каком-то неопределенном будущем». Ранее Гримм выразил готовность поступить на службу санитаром или кем-то еще, только бы не брать в руки оружие, но суд не согласился. Выдержав и не поддавшись искушению отречения, он заверил судий: «Дражайшие мои, можно лишь быть благодарным, что все пошло так… После первого небольшого испуга, чего и стоило ожидать, по просьбам моим и по вере моей в Него, наш отец Небесный только укрепил меня». Когда Енч вернулся утром, чтобы сопровождать Бернарда Гримма к гильотине, пастора поразила решимость молодого человека[153].
На протяжении первого года войны сто двенадцать немцев подверглись казни, почти все из-за отказов служить по религиозным убеждениям, при этом подавляющее число составляли свидетели Иеговы. Как и представители других сект милленариев до них, они верили, что живут в «последние дни» и что день Страшного суда вот-вот наступит. Компанию свидетелям Иеговы составляли небольшие группы адвентистов-реформистов и христадельфиан, одного из которых, Альберта Мерца, тоже казнили. Однако давление на не желавших идти вместе со всеми оказывалось столь велико, что «церкви мира», такие как квакеры и адвентисты седьмого дня, принялись выторговывать для своих членов возможность служить на нестроевой, а немецкие меннониты и вовсе повернулись спиной к анабаптистской традиции и в 1936 г. заявили, что их молодежь «с восторгом готова» поступать на военную службу. Взращенные на почве религиозного национализма и антисемитизма, многие адвентисты седьмого дня присоединились к ним на фронте. Крохотный отряд согласных принять смерть за пацифистские убеждения пополнил всего один австрийский католический священник Франц Райниш, который в свою очередь вдохновил на отказ от военной службы крестьянина Франца Егерштёттера; а вообще во всем рейхе нашелся лишь один протестантский призывник-отказник, Герман Штёр. Парии в САмих своих церквях, они не получили никакой поддержки епископов. Вернер Енч, немецкий тюремный капеллан, сопровождавший к эшафоту Гримма, написал короткий теологический трактат, где изложил доводы, которыми пытался убедить молодого человека отринуть убеждения, и военные трибуналы согласились распространить эту работу для использования другими капелланами в подобных случаях[154].
Сталкиваясь с примерами столь непоколебимой веры, военные судьи начинали сомневаться, уж не имеют ли они в действительности дела с сумасшедшими. Апелляция к ограниченной вменяемости была теоретически возможна, если САми власти изъявляли готовность приравнять «людей, которые отказываются от военной службы по религиозным соображениям», к «болтунам о мире и помешанным на мире фанатикам» и клаССифицировать их как «утративших связь с реальностью и невменяемых психопатов». Ответ на этот юридический вопрос появился вскоре после восстановления всеобщей повинности в 1935 г., и профессор Иоганнес Ланге провел в университете Бреслау психиатрическое освидетельствование одиннадцати свидетелей Иеговы. Как установило исследование, они являлись не помешанными, а лишь трусами или же попросту желали привлечь к себе внимание, а потому с ними надлежало поступать, как со всеми прочими, кто уклоняется от несения военной службы. Однако на профессиональной конференции в 1936 г. психиатры признали, что мотивами незначительного меньшинства служили «истинная вера» и стремление к мученичеству[155].
В конце ноября 1939 г. начальник штаба Верховного главнокомандования вермахта Вильгельм Кейтель обсуждал вопрос лично с Гитлером, и тот высказался однозначно: религиозные убеждения индивида не могли превалировать над благом нации. Предание таких дел гласности, похоже, не давало особенного воспитательного эффекта. К концу 1939 г. они стали походить на «пропаганду в пользу противников», как предостерегал Фридрих Фромм, командующий армией резерва. К началу 1940 г. свидетели Иеговы САми тайно распространяли отпечатанные копии прощальных писем приговоренных, чтобы вдохновить братьев на Сопротивление. Кейтель велел военным судам прекратить публиковать данные о приговорах, хотя на протяжении пяти следующих лет казни подверглись еще сто восемнадцать отказников по соображениям веры[156].
ПрофеССионалы в области здравоохранения сигнализировали о горячем стремлении не допустить расширения «паники», «победы» трусов и невротиков в вооруженных силах и «истеричных женщин в тылу», что, как они считали, и привело к поражению в 1918 г. В 1936 г. в Военно-медицинской академии ввели кафедру военной психиатрии и психологии, а главным психиатром медицинского корпуСА армии назначили Отто Вута. Армейские психиатры твердо вознамерились предотвратить очередную эпидемию «военной тряски», не позволяя временному состоянию боевого шока раздуваться в «невроз». Они указывали на ободряющий эффект принятого в 1926 г. решения о прекращении выплат военных пенсий уволенным из армии с психоневрологическими диагнозами: «шок от контузии с трясучкой, паралич, задержка речи, синдром Ганзера и так далее», как уверяли специалисты, «почти полностью» исчезли[157].
В сентябре 1939 г. Фридрих Панзе был призван на службу и сразу же назначен в отдел военной психиатрии в Энзене, на восточном берегу Рейна. Побывав в армии в последний год Первой мировой войны, Панзе затем продолжил изучать медицину и впоследствии стажировался у психиатра и шефа Берлинской клиники «Шарите» Карла Бонхёффера. Панзе получил диплом врача, но мечтал о карьере ученого и до напиСАния диССертации начал бодро карабкаться по карьерной лестнице в Третьем рейхе, поступив в СС, сделавшись членом партии и нескольких профессиональных ассоциаций. Он вместе со своим патроном из Боннского университета Куртом Полишем с восторгом приветствовал возможность потрудиться во вновь учрежденных Судах наследственного здоровья, сделавшись первопроходцами в создании картотеки семей, обозначенных как «наследственно больные». Они составляли экспертные заключения, давали оценку целесообразности насильственной стерилизации и читали коллегам лекции по данному вопросу. Власти в образе того же Карла Бонхёффера тоже участвовали в этом, по меньшей мере одобряя энергичные усилия представителей младшего поколения. Когда разразилась Война, жаждавший признания Панзе продолжал ждать ученой должности[158].
В первый месяц боевых действий Вут, Панзе и им подобные помогали вермахту отличить тех, «кто не может», от тех, «кто не хочет» служить. Они предполагали, что польская кампания станет причиной вспышки случаев «клаССических военных неврозов», как обстояло дело во время прошлой войны, но выяснилось, что сложности со здоровьем сместились в область расстройств пищеварения и желудочно-кишечного тракта, а не в поле психиатрии. Специалистов вроде Панзе не интересовали сетования офицеров на «нервозность» среди немецких солдат, вследствие которой они в массовом порядке истребляли в Польше гражданских лиц. Вместо того на двух конференциях в январе и феврале 1940 г. выявились попытки провести четкое разграничение между людьми с подлинными «психосоматическими расстройствами» и симулянтами «психопатами», которых рекомендовалось отправлять в концентрационные лагеря. Армия, со своей стороны, ответила формированием трех специальных частей для таких отщепенцев. Задача, как сформулировал ее Отто Вут, состояла в том, чтобы «научить их быть людьми». САми военные демонстрировали тенденцию большего сочувствия к «отщепенцам», чем психиатры. Именно Верховное главнокомандование Вермахта сочло за благо сдержать энтузиазм неврологов, запретив такой крайний метод, как лечение электрическим шоком без согласия пациента; эту терапию применяли для исцеления от контузий в прошлую войну[159].
Если уж где-то «психоз» и правил бал на САмом деле, так это среди военной и гражданской элиты Германии. Ярость и натиск на крошечные группы беспомощных пацифистов и «военных невротиков» в 1939 г. говорят об отчаянном стремлении не просто избежать повторения ошибок прошлой войны, но и вытравить сам ее опыт. Можно назвать это чем-то вроде эксцеССа преждевременного насилия, и интеллектуалы, вымостившие ему дорогу, по меньшей мере в половине случаев сами к нацистам не принадлежали. Еще в 1919 г. молодой теолог и бывший военный капеллан Пауль Альтхаус отринул пацифизм и завел речь о необходимости для немцев показать себя достойными милости Божьей, преодолев поражение: «Великий народ, который не выступает со всей решимостью и мощью за свои исторические права… отказывается от своих исторических прав, попросту заслуживает насильственный мир, заковавший его в цепи. Это жестокая, но здоровая и достойная мужчин историческая справедливость».
Проповедь запугивания немцев риском оказаться забытыми Богом давала религиозную поддержку консервативным и радикальным националистам с их интерпретацией ноября 1918 г. как пресловутого «ножа в спину» Германии. И другие лютеране до АльтхауСА выдвигали утверждение, будто немцы заменили евреев в качестве «избранного народа», но именно он дал этому современное обоснование. В своей «теологии сотворения» он настаивал, что христианский универсализм может выжить только в отдельных народах, каждый из которых имеет свой характер и индивидуальность и должен познавать планы Бога путем собственной исторической борьбы. Национализм не просто был естественным, он являлся еще и священным долгом. В отличие от кальвинистов с их верой в предначертание судьбы, такое немецкое лютеранство постоянно подчеркивало моральный риск провала. Мешая тонкие субстанции теологической аргументации с воинственной риторикой радикального национализма, отточенной им еще в проповедях Первой мировой, Альтхаус вскоре превратился в грозную и, по сути, ключевую фигуру лютеранского возрождения 1920-х гг. вместе с Вернером Элертом и Эммануилом Хиршем. Он получил престижное место на кафедре теологии в Эрлангене в 1925 г. и годом позже сделался президентом общества Лютера. Этот почетный пост Альтхаус занимал на протяжении следующих сорока лет. В его версии протестантского провиденциализма немцы заняли место богоизбранного народа, однако им еще предстояло путем искупления грехов показать себя достойными Его доверия[160].
Подобные идеи имели широкое хождение среди представителей образованных клаССов. 5 сентября 1939 г. Август Тёппервин уже отмечал, что «борьба Адольфа Гитлера против Польши и Англии будет беспощадно тотальной: тотальное применение всех имеющихся в его руках средств, тотальное унижение противника». «Сколь отважно и глубоко учение Лютера об этих двух царствах», – ликовал преподаватель из Золингена. Различие между предпиСАниями бренного и горнего мира позволяло благочестивому протестанту принять тот факт, что нельзя совершать поступки в этом мире без греха, но все же продолжать заниматься поисками моральных ориентиров в войне, главным образом ссылаясь на теологические доктрины Альтхауса и Хирша. Тёппервин оставался последовательным читателем журнала Eckhart, близкого к Исповедующей церкви, весьма критично настроенного к движению Христиан нацистской Германии и публиковавшему эклектичные подборки немецких авторов от диссидентов-антифашистов, таких как Ганс Каросса и Эдцарт Шапер, до консерваторов вроде Пауля Эрнста и расистов, например Генриха Циллиха. С самого начала сомнения в действиях фюрера подталкивали Тёппервина к мысли, а уж не послан ли Гитлер самим Богом или же послан испытать Бога? Однако учитель не сомневался в праве вождя вести народ и в обязанности немцев держаться – выстоять перед «духом ноября 1918 г.», что тоже входило в список необходимого для собственного духовного спасения. Второй провал послужил бы доказательством того, что народ Германии, увы, все-таки не есть избранная Богом нация[161].
Такая национальная протестантская версия немецкого искупления являлась одним из вариантов антилиберальной и антидемократической культуры, направленной на преодоление катастрофы, постигшей страну в 1918 г. Наполненные страхом перед повторением истории, консерваторы не сомневались в необходимости вмешаться всеми возможными силами и средствами ради одного – избежать повторного краха. На заре 1920-х гг. немецкая культура бредила пророчествами послевоенного разложения, упадка и деградации, удачно выраженными в «Закате Европы» Освальда Шпенглера. Но в 1933 г. эту обреченность смыло волной «национальное возрождение»; и многие католические и протестантские интеллектуалы продолжали надеяться, что «национальная революция» нацистов приведет к духовному обновлению даже после того, как на смену бурным восторгам пришло некоторое охлаждение и разочарование в нацистской партии, если уж не в САмом Гитлере. И все-таки ключевые идеи – особенно отрицание веймарской демократии, либерализма, пацифизма, социализма, евреев и всех принявших поражение – не изменились. Начало новой войны вновь вывело на передний план страхи 1918 г., пробуя на прочность веру в глубокое перерождение Германии. Данный момент лишь добавлял важности императиву избегания ошибок прошлой войны, что лучше помогает понять, почему образованные люди, элита рейха, с самого начала оказались поразительно готовыми к насилию – к убийствам, к уничтожению. Это же объясняет тот факт, почему наиболее жесткие меры принимались вовсе не обязательно отъявленно радикальными и собственно нацистскими структурами[162].
Полицейское государство нацистов располагало более чем достаточной властью для поддержания диктатуры. Как только Германия мобилизовала себя для войны, список вредительских видов деятельности удлинился: под запретом оказались шутки и анекдоты, способные подорвать боевой дух вооруженных сил; отказ от работы по воскресеньям тоже влек за собой наказание. Свыше сорока нарушений или преступлений карались смертью. В немецком обществе наличествовало множество людей, нарушавших нацистские предпиСАния в малом, но принимавших и выполнявших их в большом, помогая тем самым формировать «народную общность», построенную на насилии, заслугах и неравноправии. Оказалось невозможным заставить замолчать недовольных, когда речь заходила о несправедливости в рационировании, но, когда под колесо репреССий попадали основные жертвы нацистского режима, население держало рты на замке. Мы можем говорить о сложном и внутренне конфликтующем обществе – о социуме, в котором национализм пропитал не касающуюся политики повседневную жизнь, диктуя народу, как смотреть на те или иные вещи и что считать достойным внимания.
Часть II Хозяева Европы
Часть II
Хозяева Европы
4
Прорыв
Только забрезжил раССвет 10 мая 1940 г., а Паульхайнц Ванцен уже понял, что не уснет. Подушка не могла заглушить постоянного гула авиационных моторов. Когда газетчик встал, то увидел уходящие в небо над крышами домов силуэты бомбардировщиков и истребителей, взлетавших с двух аэродромов Мюнстера. Едва добравшись до бюро, Ванцен включил радио. Не успел он дослушать новости, как зазвонил телефон – Министерство пропаганды раздавало инструкции по подготовке специального выпуска. Поскольку телефон трезвонил не умолкая, Ванцену едва удалось наброСАть редакционную статью. Гражданское начальство всех мастей в Мюнстере пыталось разобраться в происходящем. Как далеко продвинулись немецкие войска? Оказывает ли неприятель противодействие? Правда ли, что и Италия вступила в войну? От звонившего сотрудника СД Ванцен узнал, что накануне вечером военное командование запоздало с приказами о начале наступления, поэтому полиции пришлось собирать солдат по кинозалам, театрам и пивным. Потом вернулся первый самолет с грузом из трех убитых и восьми раненых немцев из числа участников штурма голландского аэродрома Ипенбург под Роттердамом. В 11:00 из Министерства пропаганды поступили указания для прессы с сообщением о том, будто «Голландия и Бельгия сделались новыми объектами нападения западных держав. Английские и французские войска вступили в Голландию и Бельгию. Мы наносим ответный удар». Цель союзнических армий – «вторгнуться в Рур». Во второй половине дня Ванцену вновь позвонили из СД с вопросом «насчет настроений среди населения»; они там, похоже, надеялись, что журналист приложил ухо к земле[184].
Вечером германское радио передавало первые сводки с мест боев, доводя до сведения граждан вести о начале генерального немецкого наступления на западе и о том, что фюрер отправился на фронт. Покинув наэлектризованную атмосферу кабинета, Ванцен очутился совсем в ином мире. «На сцене улиц Мюнстера, – отмечал он в тот вечер, – ничего не изменилось, всюду царили спокойствие и мир», только очереди в газетные киоски говорили о происходящих событиях. Паульхайнц пребывал в уверенности, что ночью Мюнстер будут бомбить. «Если англичане не смогут сделать этого, – заключил он твердо, – тогда войну они, считай, уже проиграли»[185].
Бомбардировщики так и не прилетели, но 10 мая около шестидесяти бомб упали на Фрайбург, небольшой город в Бадене. Впервые за много месяцев удару подверглась гражданская цель в Германии. Противник старался попасть в железнодорожный вокзал. Германские власти в коммюнике осудили действия «трех союзнических САмолетов, которые сбросили бомбы в центре Фрайбурга, убив двадцать четыре гражданских лица», и пригрозили: «Отныне каждый бомбовый рейд неприятеля против мирного населения в Германии встретит пятикратный ответ германской авиации против английских и французских городов». На следующий день немцам объявили, что тринадцать жертв оказались детьми, погибшими на общественной детской площадке. А число смертей поднялось до пятидесяти семи. СМИ не забывали о бомбежке Фрайбурга, то и дело поминая ее в новостях. Когда же народ узнал, что самолеты были французскими, СД тут же зарегистрировало реакцию: «всеобщее негодование… и в конечном счете чувство ненависти к Франции». События 10 мая постоянно подавались как «убийство детей во Фрайбурге». В действительности гибель мирных жителей стала следствием ошибки пилотов и штурманов немецких бомбардировщиков, которые сбились с маршрута в густой облачности и отработали вместо Дижона по Фрайбургу. Позднее СМИ внесли поправку, хотя вовсе не признали вину немцев: просто французские самолеты сделались британскими. «Англичане развязали войну против детей»[186].
Известие застало юного сына врача, Гельмута ПаулюСА, на плацу, где их часть практиковалась в применении штыка. Многие сослуживцы Гельмута происходили из баденского района Рейнской области или даже из того самого Фрайбурга, где жили их семьи, поэтому на всех случившееся произвело глубокое впечатление. Один солдат, известный как обладатель ровного характера и оптимистических взглядов, «не мог более совладать с собой и внезапно начал плакать прямо во время упражнений», как написал домой Паулюс. Начальство скомандовало отбой, давая солдатам время успокоиться. Очень своевременно, поскольку штык одного из чересчур разволновавшихся товарищей чиркнул по каске Гельмута и слегка оцарапал его горло. Ежедневная боязнь носить противогазы заставляла молодых людей сильнее беспокоиться об оставшихся дома семьях. Не один Гельмут боялся сброса британцами бомб с отравляющим газом. Повсюду в Германии среди самых ужасных страхов при авианалетах применение газа занимало одно из первых, если не самое первое место. В Пфорцхайме родители Гельмута отменили запланированную поездку в Вену, а отец поставил усиленные окна для защиты от бомбовых атак в подвале и плотно закрыл их «до тех пор, пока не пройдут эти мрачные дни»[187].
В большинстве своем нервное внимание народа приковывали события на фронте. «Вот и случилось так давно и со страхом ожидаемое. Началась битва на западе», – пиСАл Вильм Хозенфельд из Венгрува в оккупированной Польше. В то утро он проснулся в 4:00, преисполненный чувства благодарности за то, что еще жив. Позднее в тот же день он пригласил своего нового капитана поехать верхом в еврейский квартал, где Хозенфельд обычно бросал сладости ордам оборванных детишек. Как бы там ни чуждался он жестокости немцев в Польше, Хозенфельд сделался полностью вовлеченным в происходившее. «Теперь это сражение не на жизнь, а на смерть, – продолжал он делиться мыслями с Аннеми. – Не могу отделаться от мыслей о событиях, разворачивающихся на западе. Они висят на моей душе кошмарным грузом»[188].
Наскоро собранные донесения о настроениях повсюду в рейхе позволили СД сделать вывод о том, сколь сильно удивило народ внезапное вторжение в Голландию и Бельгию, и отметить факт перехода общего настроения в состояние «глубокой серьезности». Все рапорты с мест подтверждали: люди «внутренне убеждены в необходимости такого трудного шага и в принесении жертв, которые он потребует»[189].
Германское наступление началось с вступления войск на территорию Люксембурга на протяжении ночи. А сразу перед раССветом 10 мая развернулось полномасштабное вторжение в Бельгию и Нидерланды. Хотя во время прошлой войны Нидерланды сохраняли нейтралитет, во всех остальных аспектах казалось, будто вермахт повторяет вариант плана Шлиффена образца 1914 г., атакуя Францию через Нидерланды. Все знали, что нельзя гарантировать быстрое продвижение через Бельгию, как в августе и сентябре 1914 г., поскольку в годы между Войнами бельгийцы изрядно потрудились для укрепления своей восточной границы. Железобетонные бункеры фортов прикрывали три линии оборонительных рубежей по берегам водных артерий с каналом Альберта и фортом Эбен-Эмаэль в центре. Именно тут и началось германское вторжение: с рассветом на десяти планерах прямо на крышу оборонительного комплекСА высадился десант; одиннадцатый вместе с командовавшим операцией молодым лейтенантом сбился с курса, но восемьдесят парашютистов его подразделения прошли до того отменную выучку и исправно делали свое дело, пока командир не присоединился к ним. Забравшись на гидравлически управляемые орудийные башни форта, десантники применили новое оружие – кумулятивные заряды. Поливая защитников через пробоины из огнеметов, они посеяли среди них панику. К концу дня форт и два обороняемых его гарнизоном ключевых моста – в Вельдвезельте и Вруховене – находились в руках немцев, что открывало путь в центральные районы Бельгии немецкой 6-й армии. Зазвучавшие по радио в субботу, 11 мая, новости об этом оказали самое благоприятное воздействие на моральный дух народа в тылу[190].
Вечером бельгийское командование отвело войска за линию по реке Диль – на третий, и последний, оборонительный рубеж, протянувшийся от Антверпена до Намюра. Широкий участок открытой местности в районе Жамблу, между Вавром и Намюром, отлично подходивший для применения танков, да к тому же лишенный подготовленных позиций, представлял собой наиболее уязвимое место бельгийской обороны. В это окно французы наскоро перебрасывали сильнейшую 1-ю армию с механизированными и моторизованными дивизиями. 12 мая под Анню объединение генерала Эриха Гепнера напоролось на кавалерийский корпус генерала Рене Приу, и 176 танков SOMUA и 239 «Гочкисов» превратили в обломки немецкую бронетехнику, представленную в основном легко вооруженными и слабо бронированными танками Pz I и Pz II (Panzerkampfwagen). Они довольно плохо зарекомендовали себя уже в Польше, их пулеметы и пушки не позволяли повредить французские средние танки. Гепнер располагал слишком малым числом средних машин с адекватной задачам огневой мощью, но на следующий день атаковал вновь, сосредоточивая силы для мощного удара с целью проламывания тонкой и длинной цепи французских танков. Из-за отсутствия радиосвязи между ними французы не имели возможности быстро маневрировать, поэтому, когда немцы достигли прорыва, вынужденно отступили, оставив поле боя технически более слабому германскому корпусу, ремонтники которого смогли привести в порядок добрую сотню из потерянных накануне машин. Это столкновение стало первым крупномасштабным танковым сражением войны[191].
С точки зрения союзников, битва под Анню, пусть и проигранная, сослужила им определенную службу, позволив задержать продвижение немцев и дать в большинстве своем пехотным дивизиям французской 1-й армии время для выхода на линию по реке Диль. Предвидя повтор вторжения 1914 г., которое, как теперь стало ясно, и осуществлял противник, французский главнокомандующий Морис Гамелен удовлетворенно кивал – именно тут он и собирался остановить немцев. Из-за падения форта Эбен-Эмаэль и отступления голландцев на севере в «крепость Голландию» продвижение немцев шло куда бо́льшими темпами, и у союзников на развертывание в Бельгии вместо запланированных трех недель осталось всего пять суток. И все же, бросив в бой САмые современные механизированные соединения, Гамелен сумел достичь первой цели плана своей кампании и расположить лучшие войска на заранее подготовленных позициях по реке Диль. Однако именно этого и желали немцы[192].
Двадцать девять германских дивизий вступили в дело, атакуя противника через южные районы Нидерландов и центральные области Бельгии в направлении реки Диль. А между тем другие сорок пять пробирались через холмы и горы Люксембурга и Южной Бельгии к французской границе и реке Маас. Дерзкая и весьма опасная затея, поскольку 41 000 единиц немецкой моторной техники предстояло продвигаться всего по четырем узким, извилистым дорогам в гористой и лесистой местности Арденн. Протянувшиеся до другого берега Рейна и представлявшие собой превосходные цели для французских и британских бомбардировщиков, немецкие колонны рисковали подвергнуться уничтожению буквально прямо на старте. Начальник генерального штаба Франц Гальдер и многие другие немецкие генералы выступали против этого плана, казавшегося им слишком отчаянным. Однако французы не послали авиацию к местам сосредоточения противника, несмотря на заслуживавшие доверия предупреждения со стороны швейцарцев о крупных передвижениях немецких войск в том районе; большинство союзнических эскадрилий уже понесли тяжелые потери в воздушных сражениях на севере. Впереди постепенно раССасывавшейся дорожной пробки следовали семь танковых дивизий: отдельные ударные соединения, включавшие в себя 1222 танка и 378 единиц моторной техники поддержки, перевозившей мотопехоту и буксировавшей противотанковые и зенитные батареи. Командовали войсками генералы Хайнц Гудериан, Георг Ганс Рейнхардт и Герман Гот[193].
Слабые французские формирования, встретившие немцев в Арденнах 10 и 11 мая, откатились на противоположный берег реки Маас, где оборону держала французская 2-я армия. 11 мая, за день до выхода немцев к Маасу, заместитель Гамелена генерал Жорж приказал перебросить туда резервные французские дивизии, раССчитывая успеть сосредоточить пехоту и танки, поскольку, по прикидкам французского командования, немцы смогли бы нарастить достаточные для форсирования реки силы артиллерии и пехоты не ранее 20 мая. Точно так же рассуждал и Гальдер.
13 мая бомбардировщики люфтваффе совершили 3940 боевых вылетов, засыпав бомбами французские расположения, а тем временем две эскадрильи пикировщиков «Штука» выполнили триста заданий по точечной бомбежке и штурмовке противника. Люфтваффе уже завоевало прозвище «летающей артиллерии» в Польше, где продемонстрировали недюжинные способности ударной авиации в роли непосредственной поддержки войск на земле, отточив мастерство первопроходцев в этой области со времен гражданской войны в Испании. Геринг отвел на обработку позиций противника по Маасу восемь часов непрерывных бомбежек, беспрецедентных по ярости и напору, так что даже позднее в ходе войны люфтваффе едва ли повторяло нечто подобное в полной мере. Летчики не смогли уничтожить все французские огневые рубежи и особенно бетонные доты, но сломили боевой дух французов[194]. На протяжении второй половины дня немецкая мотопехота из состава 19-го моторизованного корпуСА Гудериана и отборный стрелковый полк «Великая Германия» предпринимали попытки форсировать реку. Однако французский фронт со ста тремя долговременными огневыми точками держался, сковывая немцев. Ближе к вечеру штурмовые саперные подразделения полка «Великая Германия» смогли высадиться на другом берегу, где изгиб русла не позволял простреливать участок фланговым огнем из дотов. К полуночи немцы форсировали Маас в трех местах; хотя положение было очень шатким – в районе Монтерме они удерживали тонкую полосу протяженностью 1,5 километра, тогда как предмостные плацдармы в Седане и Динане продолжали оставаться крайне уязвимыми.
Немцы атаковали резко, напористо, неся тяжелые потери в стремлении скорее переправиться на резиновых штурмовых лодках через реку, а французы держались тактической доктрины «методического боя», дожидаясь подхода подкреплений – большего количества бронетехники и артиллерии – для последующего перехода в контратаку против Гудериана на его береговом плацдарме в Седане с раССветом 14 мая. Однако если в предыдущий вечер положение немцев было рискованным, за ночь они успели подтянуть бронетехнику и сначала выдержать натиск французских танков, а потом и опрокинуть их. Не слушаясь приказов, французская пехота начала отступление. паника охватила соседнюю 71-ю пехотную дивизию, солдаты которой обратились в бегство еще до столкновения с противником. В течение дня французские и британские бомбардировщики попытались разрушить наведенные немцами понтонные мосты. Отправляясь на задания небольшими группами по десять или двадцать машин, они несли очень высокие потери, но не достигали целей. Они не могли похвастаться точностью бомбометания, как пикировщики «Штука», поэтому альтернативой могла оказаться только работа по площадям силами крупных формирований средних бомбардировщиков с горизонтального планирования, что и проделывали немцы днем раньше. В соответствии с диспозицией Гальдера после захвата предмостных плацдармов бойцам армейских моторизованных корпусов предстояло окопаться и закрепиться в обороне, пока немецкие пехотные дивизии будут переправляться через Маас. Такое развитие событий позволило бы германским армиям изготовиться для классической битвы на окружение или, если бы союзнические войска развернулись из Бельгии им навстречу, к открытому столкновению, в котором немцы пользовались бы преимуществом, сжимая противника с двух сторон. Когда Гудериан попросил разрешения расширить глубину предмостного плацдарма до 20 километров, как Клейст, так и Рунштедт предпочли держаться плана и велели ему не выходить за пределы в 8 километров[195].
В тот день специальные выпуски выходили в эфир ни много ни мало четырежды, в целях снижения напряжения и волнения в тылу. «Сейчас широкие слои населения держатся мнения, что на западе разворачивается “молниеносная кампания”», – доносила СД, отмечая веру народа в то, что «люфтваффе с САмого начала удалось завоевать господство в воздухе». После всех страхов повторения позиционной войны 1914–1918 гг. германская публика захлебывалась от восторга из-за захвата парашютистами крепости Эбен-Эмаэль – как говорили и писали СМИ, «сильнейшего форта» во всей Европе[196].
На следующий день, 15 мая, Гудериан и командир 7-й танковой дивизии Эрвин Роммель не подчинились прямому приказу и вырвались вперед с предмостных плацдармов в Седане и Динане. Вместо поворота на юг и удара по линии Мажино с тыла, как того ожидали французы, немцы развернулись на запад и северо-запад. Колонна Роммеля натолкнулась на французскую 1-ю резервную танковую дивизию с входившими в ее состав тяжелыми танками Char-B. Французская бронетехника находилась преимущественно в процеССе заправки, и в ходе боя немцам удалось вывести из строя сотню танков, разгромив значительно превосходящее их силами и качеством материальной части французское соединение. Два энергичных немецких командира продолжили наступление. Гудериан прошел 80 километров до Марля, а Роммель – 100 километров, форсировав реку САмбра в Ле-Като. На протяжении следующих двух суток, 17 и 18 мая, немцы отъедались, отсыпались, заправляли и ремонтировали технику, а тем временем части мотопехоты устремились вперед для соединения с оторвавшимися от своих танковыми дивизиями[197].
Пользуясь непосредственной поддержкой 8-го воздушного флота, танковые дивизии сполна продемонстрировали способность действовать как отдельные ударные силы. Имея опыт в области тылового обеспечения и средств связи, полученный во время Первой мировой войны, Гудериан высоко ценил обеспеченность войск рациями и теперь пользовался преимуществами отлично налаженной связи танковых дивизий с авиацией. Когда офицеры наблюдения запрашивали поддержку с воздуха, пикировщики «Штука» реагировали очень быстро, иногда в течение десяти минут, взламывая укрепленные позиции, сея хаос и неразбериху в неприятельских тылах и прикрывая танкистов от фланговых атак. Но на САмом деле танковые дивизии ушли так далеко на запад от основного ядра союзнических армий за счет того, что зачастую просто не входили в непосредственное боевое соприкосновение с противником. Маневр удивил и привел в замешательство как немецкий, так и французский генеральные штабы. КолоССальные, никем не сдерживаемые темпы продвижения войск, действующих в четком взаимодействии между собой, создавали у топавших позади пехотинцев почти наркотическое ощущение неудержимого наступления. Лишенные возможности спать, солдаты шли и шли вперед под воздействием скормленных им 35 миллионов таблеток первитина и изофана[198]. Когда кончались запасы, военнослужащие писали домой семьям с просьбой достать амфетамины хоть из-под полы. Вечером 20 мая торжествующие солдаты разведывательного подразделения 2-й танковой дивизии достигли Нуаель-сюр-Мер и вдалеке за устьем Соммы увидели воды Ла-Манша[199].
4 Прорыв
4
Прорыв
Только забрезжил раССвет 10 мая 1940 г., а Паульхайнц Ванцен уже понял, что не уснет. Подушка не могла заглушить постоянного гула авиационных моторов. Когда газетчик встал, то увидел уходящие в небо над крышами домов силуэты бомбардировщиков и истребителей, взлетавших с двух аэродромов Мюнстера. Едва добравшись до бюро, Ванцен включил радио. Не успел он дослушать новости, как зазвонил телефон – Министерство пропаганды раздавало инструкции по подготовке специального выпуска. Поскольку телефон трезвонил не умолкая, Ванцену едва удалось наброСАть редакционную статью. Гражданское начальство всех мастей в Мюнстере пыталось разобраться в происходящем. Как далеко продвинулись немецкие войска? Оказывает ли неприятель противодействие? Правда ли, что и Италия вступила в войну? От звонившего сотрудника СД Ванцен узнал, что накануне вечером военное командование запоздало с приказами о начале наступления, поэтому полиции пришлось собирать солдат по кинозалам, театрам и пивным. Потом вернулся первый самолет с грузом из трех убитых и восьми раненых немцев из числа участников штурма голландского аэродрома Ипенбург под Роттердамом. В 11:00 из Министерства пропаганды поступили указания для прессы с сообщением о том, будто «Голландия и Бельгия сделались новыми объектами нападения западных держав. Английские и французские войска вступили в Голландию и Бельгию. Мы наносим ответный удар». Цель союзнических армий – «вторгнуться в Рур». Во второй половине дня Ванцену вновь позвонили из СД с вопросом «насчет настроений среди населения»; они там, похоже, надеялись, что журналист приложил ухо к земле[184].
Вечером германское радио передавало первые сводки с мест боев, доводя до сведения граждан вести о начале генерального немецкого наступления на западе и о том, что фюрер отправился на фронт. Покинув наэлектризованную атмосферу кабинета, Ванцен очутился совсем в ином мире. «На сцене улиц Мюнстера, – отмечал он в тот вечер, – ничего не изменилось, всюду царили спокойствие и мир», только очереди в газетные киоски говорили о происходящих событиях. Паульхайнц пребывал в уверенности, что ночью Мюнстер будут бомбить. «Если англичане не смогут сделать этого, – заключил он твердо, – тогда войну они, считай, уже проиграли»[185].
Бомбардировщики так и не прилетели, но 10 мая около шестидесяти бомб упали на Фрайбург, небольшой город в Бадене. Впервые за много месяцев удару подверглась гражданская цель в Германии. Противник старался попасть в железнодорожный вокзал. Германские власти в коммюнике осудили действия «трех союзнических САмолетов, которые сбросили бомбы в центре Фрайбурга, убив двадцать четыре гражданских лица», и пригрозили: «Отныне каждый бомбовый рейд неприятеля против мирного населения в Германии встретит пятикратный ответ германской авиации против английских и французских городов». На следующий день немцам объявили, что тринадцать жертв оказались детьми, погибшими на общественной детской площадке. А число смертей поднялось до пятидесяти семи. СМИ не забывали о бомбежке Фрайбурга, то и дело поминая ее в новостях. Когда же народ узнал, что самолеты были французскими, СД тут же зарегистрировало реакцию: «всеобщее негодование… и в конечном счете чувство ненависти к Франции». События 10 мая постоянно подавались как «убийство детей во Фрайбурге». В действительности гибель мирных жителей стала следствием ошибки пилотов и штурманов немецких бомбардировщиков, которые сбились с маршрута в густой облачности и отработали вместо Дижона по Фрайбургу. Позднее СМИ внесли поправку, хотя вовсе не признали вину немцев: просто французские самолеты сделались британскими. «Англичане развязали войну против детей»[186].
Известие застало юного сына врача, Гельмута ПаулюСА, на плацу, где их часть практиковалась в применении штыка. Многие сослуживцы Гельмута происходили из баденского района Рейнской области или даже из того самого Фрайбурга, где жили их семьи, поэтому на всех случившееся произвело глубокое впечатление. Один солдат, известный как обладатель ровного характера и оптимистических взглядов, «не мог более совладать с собой и внезапно начал плакать прямо во время упражнений», как написал домой Паулюс. Начальство скомандовало отбой, давая солдатам время успокоиться. Очень своевременно, поскольку штык одного из чересчур разволновавшихся товарищей чиркнул по каске Гельмута и слегка оцарапал его горло. Ежедневная боязнь носить противогазы заставляла молодых людей сильнее беспокоиться об оставшихся дома семьях. Не один Гельмут боялся сброса британцами бомб с отравляющим газом. Повсюду в Германии среди самых ужасных страхов при авианалетах применение газа занимало одно из первых, если не самое первое место. В Пфорцхайме родители Гельмута отменили запланированную поездку в Вену, а отец поставил усиленные окна для защиты от бомбовых атак в подвале и плотно закрыл их «до тех пор, пока не пройдут эти мрачные дни»[187].
В большинстве своем нервное внимание народа приковывали события на фронте. «Вот и случилось так давно и со страхом ожидаемое. Началась битва на западе», – пиСАл Вильм Хозенфельд из Венгрува в оккупированной Польше. В то утро он проснулся в 4:00, преисполненный чувства благодарности за то, что еще жив. Позднее в тот же день он пригласил своего нового капитана поехать верхом в еврейский квартал, где Хозенфельд обычно бросал сладости ордам оборванных детишек. Как бы там ни чуждался он жестокости немцев в Польше, Хозенфельд сделался полностью вовлеченным в происходившее. «Теперь это сражение не на жизнь, а на смерть, – продолжал он делиться мыслями с Аннеми. – Не могу отделаться от мыслей о событиях, разворачивающихся на западе. Они висят на моей душе кошмарным грузом»[188].
Наскоро собранные донесения о настроениях повсюду в рейхе позволили СД сделать вывод о том, сколь сильно удивило народ внезапное вторжение в Голландию и Бельгию, и отметить факт перехода общего настроения в состояние «глубокой серьезности». Все рапорты с мест подтверждали: люди «внутренне убеждены в необходимости такого трудного шага и в принесении жертв, которые он потребует»[189].
Германское наступление началось с вступления войск на территорию Люксембурга на протяжении ночи. А сразу перед раССветом 10 мая развернулось полномасштабное вторжение в Бельгию и Нидерланды. Хотя во время прошлой войны Нидерланды сохраняли нейтралитет, во всех остальных аспектах казалось, будто вермахт повторяет вариант плана Шлиффена образца 1914 г., атакуя Францию через Нидерланды. Все знали, что нельзя гарантировать быстрое продвижение через Бельгию, как в августе и сентябре 1914 г., поскольку в годы между Войнами бельгийцы изрядно потрудились для укрепления своей восточной границы. Железобетонные бункеры фортов прикрывали три линии оборонительных рубежей по берегам водных артерий с каналом Альберта и фортом Эбен-Эмаэль в центре. Именно тут и началось германское вторжение: с рассветом на десяти планерах прямо на крышу оборонительного комплекСА высадился десант; одиннадцатый вместе с командовавшим операцией молодым лейтенантом сбился с курса, но восемьдесят парашютистов его подразделения прошли до того отменную выучку и исправно делали свое дело, пока командир не присоединился к ним. Забравшись на гидравлически управляемые орудийные башни форта, десантники применили новое оружие – кумулятивные заряды. Поливая защитников через пробоины из огнеметов, они посеяли среди них панику. К концу дня форт и два обороняемых его гарнизоном ключевых моста – в Вельдвезельте и Вруховене – находились в руках немцев, что открывало путь в центральные районы Бельгии немецкой 6-й армии. Зазвучавшие по радио в субботу, 11 мая, новости об этом оказали самое благоприятное воздействие на моральный дух народа в тылу[190].
Вечером бельгийское командование отвело войска за линию по реке Диль – на третий, и последний, оборонительный рубеж, протянувшийся от Антверпена до Намюра. Широкий участок открытой местности в районе Жамблу, между Вавром и Намюром, отлично подходивший для применения танков, да к тому же лишенный подготовленных позиций, представлял собой наиболее уязвимое место бельгийской обороны. В это окно французы наскоро перебрасывали сильнейшую 1-ю армию с механизированными и моторизованными дивизиями. 12 мая под Анню объединение генерала Эриха Гепнера напоролось на кавалерийский корпус генерала Рене Приу, и 176 танков SOMUA и 239 «Гочкисов» превратили в обломки немецкую бронетехнику, представленную в основном легко вооруженными и слабо бронированными танками Pz I и Pz II (Panzerkampfwagen). Они довольно плохо зарекомендовали себя уже в Польше, их пулеметы и пушки не позволяли повредить французские средние танки. Гепнер располагал слишком малым числом средних машин с адекватной задачам огневой мощью, но на следующий день атаковал вновь, сосредоточивая силы для мощного удара с целью проламывания тонкой и длинной цепи французских танков. Из-за отсутствия радиосвязи между ними французы не имели возможности быстро маневрировать, поэтому, когда немцы достигли прорыва, вынужденно отступили, оставив поле боя технически более слабому германскому корпусу, ремонтники которого смогли привести в порядок добрую сотню из потерянных накануне машин. Это столкновение стало первым крупномасштабным танковым сражением войны[191].
С точки зрения союзников, битва под Анню, пусть и проигранная, сослужила им определенную службу, позволив задержать продвижение немцев и дать в большинстве своем пехотным дивизиям французской 1-й армии время для выхода на линию по реке Диль. Предвидя повтор вторжения 1914 г., которое, как теперь стало ясно, и осуществлял противник, французский главнокомандующий Морис Гамелен удовлетворенно кивал – именно тут он и собирался остановить немцев. Из-за падения форта Эбен-Эмаэль и отступления голландцев на севере в «крепость Голландию» продвижение немцев шло куда бо́льшими темпами, и у союзников на развертывание в Бельгии вместо запланированных трех недель осталось всего пять суток. И все же, бросив в бой САмые современные механизированные соединения, Гамелен сумел достичь первой цели плана своей кампании и расположить лучшие войска на заранее подготовленных позициях по реке Диль. Однако именно этого и желали немцы[192].
Двадцать девять германских дивизий вступили в дело, атакуя противника через южные районы Нидерландов и центральные области Бельгии в направлении реки Диль. А между тем другие сорок пять пробирались через холмы и горы Люксембурга и Южной Бельгии к французской границе и реке Маас. Дерзкая и весьма опасная затея, поскольку 41 000 единиц немецкой моторной техники предстояло продвигаться всего по четырем узким, извилистым дорогам в гористой и лесистой местности Арденн. Протянувшиеся до другого берега Рейна и представлявшие собой превосходные цели для французских и британских бомбардировщиков, немецкие колонны рисковали подвергнуться уничтожению буквально прямо на старте. Начальник генерального штаба Франц Гальдер и многие другие немецкие генералы выступали против этого плана, казавшегося им слишком отчаянным. Однако французы не послали авиацию к местам сосредоточения противника, несмотря на заслуживавшие доверия предупреждения со стороны швейцарцев о крупных передвижениях немецких войск в том районе; большинство союзнических эскадрилий уже понесли тяжелые потери в воздушных сражениях на севере. Впереди постепенно раССасывавшейся дорожной пробки следовали семь танковых дивизий: отдельные ударные соединения, включавшие в себя 1222 танка и 378 единиц моторной техники поддержки, перевозившей мотопехоту и буксировавшей противотанковые и зенитные батареи. Командовали войсками генералы Хайнц Гудериан, Георг Ганс Рейнхардт и Герман Гот[193].
Слабые французские формирования, встретившие немцев в Арденнах 10 и 11 мая, откатились на противоположный берег реки Маас, где оборону держала французская 2-я армия. 11 мая, за день до выхода немцев к Маасу, заместитель Гамелена генерал Жорж приказал перебросить туда резервные французские дивизии, раССчитывая успеть сосредоточить пехоту и танки, поскольку, по прикидкам французского командования, немцы смогли бы нарастить достаточные для форсирования реки силы артиллерии и пехоты не ранее 20 мая. Точно так же рассуждал и Гальдер.
13 мая бомбардировщики люфтваффе совершили 3940 боевых вылетов, засыпав бомбами французские расположения, а тем временем две эскадрильи пикировщиков «Штука» выполнили триста заданий по точечной бомбежке и штурмовке противника. Люфтваффе уже завоевало прозвище «летающей артиллерии» в Польше, где продемонстрировали недюжинные способности ударной авиации в роли непосредственной поддержки войск на земле, отточив мастерство первопроходцев в этой области со времен гражданской войны в Испании. Геринг отвел на обработку позиций противника по Маасу восемь часов непрерывных бомбежек, беспрецедентных по ярости и напору, так что даже позднее в ходе войны люфтваффе едва ли повторяло нечто подобное в полной мере. Летчики не смогли уничтожить все французские огневые рубежи и особенно бетонные доты, но сломили боевой дух французов[194]. На протяжении второй половины дня немецкая мотопехота из состава 19-го моторизованного корпуСА Гудериана и отборный стрелковый полк «Великая Германия» предпринимали попытки форсировать реку. Однако французский фронт со ста тремя долговременными огневыми точками держался, сковывая немцев. Ближе к вечеру штурмовые саперные подразделения полка «Великая Германия» смогли высадиться на другом берегу, где изгиб русла не позволял простреливать участок фланговым огнем из дотов. К полуночи немцы форсировали Маас в трех местах; хотя положение было очень шатким – в районе Монтерме они удерживали тонкую полосу протяженностью 1,5 километра, тогда как предмостные плацдармы в Седане и Динане продолжали оставаться крайне уязвимыми.
Немцы атаковали резко, напористо, неся тяжелые потери в стремлении скорее переправиться на резиновых штурмовых лодках через реку, а французы держались тактической доктрины «методического боя», дожидаясь подхода подкреплений – большего количества бронетехники и артиллерии – для последующего перехода в контратаку против Гудериана на его береговом плацдарме в Седане с раССветом 14 мая. Однако если в предыдущий вечер положение немцев было рискованным, за ночь они успели подтянуть бронетехнику и сначала выдержать натиск французских танков, а потом и опрокинуть их. Не слушаясь приказов, французская пехота начала отступление. паника охватила соседнюю 71-ю пехотную дивизию, солдаты которой обратились в бегство еще до столкновения с противником. В течение дня французские и британские бомбардировщики попытались разрушить наведенные немцами понтонные мосты. Отправляясь на задания небольшими группами по десять или двадцать машин, они несли очень высокие потери, но не достигали целей. Они не могли похвастаться точностью бомбометания, как пикировщики «Штука», поэтому альтернативой могла оказаться только работа по площадям силами крупных формирований средних бомбардировщиков с горизонтального планирования, что и проделывали немцы днем раньше. В соответствии с диспозицией Гальдера после захвата предмостных плацдармов бойцам армейских моторизованных корпусов предстояло окопаться и закрепиться в обороне, пока немецкие пехотные дивизии будут переправляться через Маас. Такое развитие событий позволило бы германским армиям изготовиться для классической битвы на окружение или, если бы союзнические войска развернулись из Бельгии им навстречу, к открытому столкновению, в котором немцы пользовались бы преимуществом, сжимая противника с двух сторон. Когда Гудериан попросил разрешения расширить глубину предмостного плацдарма до 20 километров, как Клейст, так и Рунштедт предпочли держаться плана и велели ему не выходить за пределы в 8 километров[195].
В тот день специальные выпуски выходили в эфир ни много ни мало четырежды, в целях снижения напряжения и волнения в тылу. «Сейчас широкие слои населения держатся мнения, что на западе разворачивается “молниеносная кампания”», – доносила СД, отмечая веру народа в то, что «люфтваффе с САмого начала удалось завоевать господство в воздухе». После всех страхов повторения позиционной войны 1914–1918 гг. германская публика захлебывалась от восторга из-за захвата парашютистами крепости Эбен-Эмаэль – как говорили и писали СМИ, «сильнейшего форта» во всей Европе[196].
На следующий день, 15 мая, Гудериан и командир 7-й танковой дивизии Эрвин Роммель не подчинились прямому приказу и вырвались вперед с предмостных плацдармов в Седане и Динане. Вместо поворота на юг и удара по линии Мажино с тыла, как того ожидали французы, немцы развернулись на запад и северо-запад. Колонна Роммеля натолкнулась на французскую 1-ю резервную танковую дивизию с входившими в ее состав тяжелыми танками Char-B. Французская бронетехника находилась преимущественно в процеССе заправки, и в ходе боя немцам удалось вывести из строя сотню танков, разгромив значительно превосходящее их силами и качеством материальной части французское соединение. Два энергичных немецких командира продолжили наступление. Гудериан прошел 80 километров до Марля, а Роммель – 100 километров, форсировав реку САмбра в Ле-Като. На протяжении следующих двух суток, 17 и 18 мая, немцы отъедались, отсыпались, заправляли и ремонтировали технику, а тем временем части мотопехоты устремились вперед для соединения с оторвавшимися от своих танковыми дивизиями[197].
Пользуясь непосредственной поддержкой 8-го воздушного флота, танковые дивизии сполна продемонстрировали способность действовать как отдельные ударные силы. Имея опыт в области тылового обеспечения и средств связи, полученный во время Первой мировой войны, Гудериан высоко ценил обеспеченность войск рациями и теперь пользовался преимуществами отлично налаженной связи танковых дивизий с авиацией. Когда офицеры наблюдения запрашивали поддержку с воздуха, пикировщики «Штука» реагировали очень быстро, иногда в течение десяти минут, взламывая укрепленные позиции, сея хаос и неразбериху в неприятельских тылах и прикрывая танкистов от фланговых атак. Но на САмом деле танковые дивизии ушли так далеко на запад от основного ядра союзнических армий за счет того, что зачастую просто не входили в непосредственное боевое соприкосновение с противником. Маневр удивил и привел в замешательство как немецкий, так и французский генеральные штабы. КолоССальные, никем не сдерживаемые темпы продвижения войск, действующих в четком взаимодействии между собой, создавали у топавших позади пехотинцев почти наркотическое ощущение неудержимого наступления. Лишенные возможности спать, солдаты шли и шли вперед под воздействием скормленных им 35 миллионов таблеток первитина и изофана[198]. Когда кончались запасы, военнослужащие писали домой семьям с просьбой достать амфетамины хоть из-под полы. Вечером 20 мая торжествующие солдаты разведывательного подразделения 2-й танковой дивизии достигли Нуаель-сюр-Мер и вдалеке за устьем Соммы увидели воды Ла-Манша[199].
С САмого начала боев десять суток назад многие немцы не выключали радиоприемников. Несмотря на ранние смены, люди, как доносила СД, не ложились допоздна, ожидая последней сводки от вермахта в полночь. Известие о том, что немецкие войска «прорвались к Каналу и завершили окружение крупной неприятельской группировки, повысило напряжение у населения до максимальной отметки и вызвало повсюду волнения». Ходили слухи и версии о скором падении Франции, после чего последует вторжение в Британию, «с часто выражаемым желанием того, что на сей раз Англии придется воевать на собственной земле». Военные комментарии специалиста Министерства пропаганды Ганса Фрицше оказались настолько востребованы, что в СД считали их превосходным противоядием от слушания вражеского радио. Геринг воспользовался моментом и поведал преССе, будто фюрер лично спланировал всю кампанию, вплоть до детальной проработки отдельных операций. Только бомбежки противником западных немецких городов продолжали вызывать тревогу, и все чаще раздавались требования возмездия[200].
Когда началось наступление на западе, Эрнст Гукинг находился в отпуске, и ему потребовалось двенадцать суток, чтобы нагнать полк в Люксембурге. «Вчера всё еще в грязи в болотах Люксембурга и под артиллерийским огнем с линии Мажино, а этим утром мы уже с фланга у французов», – пиСАл он Ирен 28 мая. Пропустив начало кампании, он радовался возможности принять в ней участие: «Ирен, это наполняет нас особой гордостью». Если говорить о минометном огне, то тут Эрнст подбадривал себя словами популярной матроССкой песенки: «Ничем не испугать бойца». Он с товарищами ходил купаться утром и вечером, но воду из колодцев они заставляли пробовать местных женщин, опасаясь, что она отравлена. Вообще-то утолять жажду немцы предпочитали вином. В воскресенье 2 июня они прошагали 35 километров, прежде чем разбить лагерь. 200-литровая бочка вина заняла всю палатку. Забили корову и повесили тушу на дерево для разделки. Местные, как сообщал Эрнст, все только и повторяли:
5 Победители и побежденные
5
Победители и побежденные
Летом 1940 г., пока вся Германии ликовала, празднуя триумф вермахта на западе, Роберт Шмуль оказался прикованным к месту в унылой Восточной ПруССии. Отправленный в другой конец страны, он скучал по деловой повседневной жизни, своей булочной в Гамбурге и товарищах-сослуживцах по курсу начальной военной подготовки. Фермер, на хуторе которого он проживал, не выказывал дружелюбия и не скрывал того, что не нуждается в Роберте для охраны двадцати пяти работников – французских военнопленных. Пусть Роберту ничего не угрожало, но, если вот так для него пройдет вся Война, как же он будет выглядеть потом? Что он станет рассказывать о боях и сражениях, коли не участвовал ни в одном? Он мог по меньшей мере пиСАть жене Миа, но у нее развилась новая привычка – поправлять его грамматические ошибки. По всей вероятности, по причине нехватки образования он быстро открыл для себя неизведанную интимность при написании писем. «Самая дорогая моя мышка, – обращался он к ней несколько недель спустя, – у меня к тебе предложение: отныне мы будем в каждом письме писать об одном из многих милых любовных переживаний, которые мы с тобой разделяли. Думаю, будет здорово, не так ли? Как ты думаешь? Я жду первой любовной истории от тебя. Тогда я отвечу сразу же и тоже напишу об одном из многих любовных переживаний. Ну вот, самая дорогая моя мышка, ты начинай и делай меня счастливым»[259].
Осознавая, что жена, возможно, не хочет начинать первой, в следующем письме Роберт почел за благо взять инициативу на себя. Он припомнил поездку на побережье Северного моря семь лет назад, когда они останавливались в маленькой гостинице. «Мы прильнули друг к другу, полные горячей любви, – продолжал он, – и очень скоро маленький даритель радости стоял перед любимой дверью, но нам следовало вести себя осторожно из-за звуков шагов в коридоре, а мы не хотели привлекать к этому внимания. После того как я погладил язычок маленькой кошечки пару раз своим дарителем радости, кто-то опять прошел по коридору. А тем временем наше возбуждение достигло точки кипения, и я осторожно засунул малыша в киску. Когда мы довольно осторожно покачивались вперед и назад, раз-другой скрипнула кровать, и я опять услышал шаги в коридоре, но не вынимал малыша из киски, и в тот же момент заметил, что моя маленькая мышка содрогается от радости. И в то же САмое время маленькая киска запульсировала вокруг меня, удивительное чувство судороги привело меня на вершину возбуждения, и мы оба кончили вместе. Полные счастья из-за этого удивительного чувства, мы, прижавшись, смотрели в сияющие глаза друг друга»[260].
Письмо Роберта достигло цели. Миа наградила его за «много, много счастья» и напиСАла в ответ о поездке на побережье, где «мы наслаждались счастьем любви снова и снова». Хотя она все еще стеснялась и не осмеливалась переходить к подробностям, по мере того, как оба продолжали писать друг другу два или три раза в неделю в течение месяцев вынужденной разлуки, уверенность Миа понемногу возрастала. Она начала перенимать личную терминологию секса от Роберта и преодолела застенчивость, осмелившись довериться бумаге. 1 октября она напоминала ему о тихом послеобеденном времени в воскресенье, когда они перекусили и легли в постель: «И ты очень аккуратно стянул с меня трусики и погладил маленькую сначала пальцами, а потом и свел с ума своим д.[арителем] р.[адости]». Когда их уверенность, а также огорчение выросли, Роберт нарушил очередное табу: «Кое-что, моя самая дорогая мышка, я просто не могу более сдерживать. Я очень скучаю по тебе. Тогда я представляю один из моментов нашей прекрасной любви, и иногда мне удается привести себя в порядок». На сей раз преодоление барьеров для Миа заняло больше времени, и Роберт написал снова несколько недель спустя, ласково соблазняя жену заняться самоудовлетворением. «Не может быть такой уж большой разницы, – уверял он, – если ты нежно погладишь маленький язычок пальчиком, как я делал так часто, и дашь себе освободиться, или это большая разница?»[261]
Подталкивая друг друга к поиску путей словесного выражения чувств и желаний за счет раССказов о сексуальных воспоминаниях и интимных наименований, перенося все это на бумагу, Роберт и Миа выработали прямоту и откровенность, очень и очень необычные для Германии в военное время. Существовали в стране тогда, конечно, и традиция порнографии, и моральная кампания против нее, но то, как развивалась их переписка, показывает, что им пришлось подыскивать собственную приватную терминологию; при этом Миа перенимала слова, используемые Робертом. Все пары оказывались перед одинаковой проблемой – необходимостью заверять себя и друг друга в том, что с утратой секСА между ними ничего не изменилось. Желание близости в разлуке можно назвать всеобщим. Однако большинство облачали желания в традиционные обертки – «обнимаю, целую, хочу прижаться к тебе»[262].
Многие письма в потоке циркулировавшей между «домом» и «фронтом» корреспонденции имели утешающий характер и почти или вовсе не отражали чувств, испытываемых мужьями и женами, но цель зачастую была одна – показать, что все в порядке, ничего не изменилось. Секс был больше всего похож на негатив фотографии – из-за опасной ревности, вызванной разлукой. Как мужчины, так и женщины проявляли значительную сдержанность, не решаясь пиСАть о сексе прямо, но зато часто и без всякой оглядки заводили речь о беспокойствах по поводу сексуальной неверности партнера. Пример Дитера Д. не исключение, а скорее правило, – когда обмен письмами утратил былую живость, его одолели сомнения: «Ты осерчала на меня или что-то держишь против меня, Герта? Или, может, ты не вполне здорова, чтобы написать мне? Может, ты забыла меня или у тебя теперь другой?.. Мне снова раССкажут, что ты шатаешься по вечерам с другими мужиками?» Любые перебои с корреспонденцией тотчас относились не на сложности с почтой во время войны, а на неверность[263].
В марте 1941 г. Роберт, к большому облегчению, дождался перевода из Восточной ПруССии в Северную Францию. Снова после месяцев одиночества он находился рядом с товарищами. Вместо бесполезной службы охранником он с радостью взялся печь хлеб для сослуживцев. Эйфория Роберта почти осязаема. Он начал пиСАть Миа о «товарищеском единении», посещениях пивных и, после подозрений и расспросов с ее стороны, признавался в участии в походах в бордели Лилля, но – он настаивал – «из любопытства посмотреть». Несмотря на его заявления, что «любовь не коммерческое предприятие», Миа оставалась в некоторой неопределенности относительно подлинного положения дел. Как уже говорил ей Роберт, почти все солдаты, которые не обзавелись французскими подружками, «обслуживали себя сами. Ты бы только слышала здешние разговоры за день до отъезда в Париж: всё только об одном»[264].
Роберт и Миа представляли собой исключение, обычно никто не обсуждал повсеместную практику немецких солдат. Публичные дома служили вехами большого пути завоевателей через Европу. Когда немецкие войска прибыли в Нант в 1940 г., операторы снимали их во время радостного приветствия детей на Королевской площади; трогательно помахав руками деткам, воины дружно, чуть не вынося двери, ринулись в бордели. вермахт потрудился обустроить для солдат и их офицеров отдельные дома терпимости. Это входило в длинный список договоренностей между немецкими и французскими властями, и те и другие совпадали в намерении поддерживать систему XIX столетия – лицензированной и контролируемой проституции с «закрытыми домами» и принудительными медицинскими проверками с целью предотвращения распространения болезней, передающихся половым путем.
Консервативным властям Виши настоящая опасность виделась в стихийной проституции, и полиция периодически проводила облавы в городах под контролем французского правительства. САнкции против тайного занятия проституцией постепенно ужесточались, и с осени 1941 г. женщины рисковали угодить в лагеря в Ла-Ланде и Жаржо. У французских чиновников возникали трудности с тем, как отделить проституток от женщин, выпивавших в барах, флиртовавших с мужчинами и получавших от них подарки. Сложная культура бытового секса, развившаяся как вокруг казарм немецких военных, так и в городках, где они селились приватно, представляла известную проблему для полиции, даже если бы у французских властей имелись полномочия арестовывать немецких солдат. Хотя германское Полевое командование тоже предпочло бы контролировать риски заболеваний от «развратных» француженок, оно очень болезненно реагировало на попытки французов пресекать сексуальные приключения солдат с горничными, уборщицами, прачками, официантками, работницами баров, парикмахершами, хозяйками гостиниц, банщицами, стенографистками, продавщицами и прочими подружками[265].
В католическом и в целом консервативном регионе Луары процветающие портовые районы Нанта и Сен-Назера представляли собой Мeкку для желающих пьянствовать, кутить и заводить знакомства. В Нанте молодежь из представителей всех клаССов собиралась в маленьких кафе на набережной Фосс, где играли музыканты. Вечером по субботам и воскресеньям, когда вино лилось рекой, мужчины вились около женщин, и в этой милой и раскованной атмосфере легко происходили пьяные драки. После особенно скверной ночи в сентябре 1941 г. двое немецких солдат получили ранения, что заставило заняться расследованием как немецкую, так и французскую полицию. Столкновение сулило шанс обернуться куда более серьезными последствиями, но, как философски заключил комисСАр французов: «Инциденты часто происходят в таких местах из-за совместного пребывания множества особей женского и мужского пола, а сверх прочего из-за злоупотребления алкогольными напитками». «Сожительство» оккупантов и оккупированных протекало, как правило, без особых эксцессов[266].
Оккупанты были молоды, щедры и неожиданно богаты. «Они выглядели куда лучше всех прочих мужчин, которых я только видела», – клятвенно заверяла одна женщина из Турени. К тому же они раССелились в землях, откуда так или иначе ушли 1,5 миллиона французов. В августе 1940 г. официантка в «Отель-де-Бен» в Морлэ на побережье Бретани (департамент Финистер) заметила новенького. Как многие прочие немцы, приходившие в ресторан, Вальтер поселился в той же гостинице. Постепенно их случайные разговоры, осуществлявшиеся с помощью словаря, становились все длиннее. Скоро вспыхнула любовь – первая связь для Алин. И как рассказывала женщина французскому историку шестьдесят три года спустя, она не могла пройти мимо здания, где тогда располагалась гостиница, и не вспомнить: «Там, в “Отель-де-Бен”, я потеряла девственность». Отношения продолжались. На 23-й день рождения в январе 1942 г. цветочник прислал ей от Вальтера двадцать три красные розы. Алин не верила своим глазам. Она жила с родителями, а он таким образом демонстрировал и благопристойность намерений. Когда они появлялись на публике, Вальтер обычно переодевался в гражданское – обычная респектабельная пара, выглядевшая солиднее и старше своих лет. Во время интервью в возрасте восьмидесяти четырех лет Алин утверждала: «Я поступила так не потому, что он был немец, а потому что любила его. И точка. Для любви нет границ»[267].
Однако связь превратилась в клеймо на лбу. После освобождения женщины, считавшиеся виновными в «горизонтальном коллаборационизме», превращались в главные объекты презрения и поругания. Все те, кто подобно Алин устанавливал длительные отношения и развлекал немцев в приватной обстановке на дому, а не просто встречался в общественных местах, заслуживали особого осуждения и предавались моральному бесчестью, которого не довелось изведать большинству коллаборационистов мужского пола, в том числе и особам с положением – с влиянием экономическим и политическим. Подобная убежденность в том, что тело женщины принадлежит в первую очередь нации и только потом ей САмой, содержала в себе своеобразный патриотизм, который разделяли представители возглавляемых мужчинами движений Сопротивления там и тут в Европе. Аналогичного мнения держались и консервативные элиты, искавшие способа услужить немцам, и – когда речь шла о немецких женщинах там, дома в рейхе, – германские власти. Презираемые и осуждаемые соседями после окончания войны, сами женщины старались спрятаться в тиши и забвении. Со стороны Алин, не побоявшейся открыться о давней любви даже спустя многие и многие годы, это был поступок, продиктованный верностью и отвагой[268].
В Дании тоже ощущалось присутствие немецких солдат. В отличие от побежденной Франции, немецкая оккупация оправдывалась ширмой необходимости защищать нейтралитет страны, а потому датских солдат не помещали под замок как военнопленных. Тем не менее молодые датские рыбаки из портового городка Эсбьерг на западном побережье ощущали себя участниками неравной игры рядом с 3000–4000 немецких военных, соседствовавших с местным населением из всего 32 000 человек. К началу августа 1940 г. шеф местной полиции предостерегал начальство о всеобщем озлоблении со стороны молодежи мужского пола, вызванном «сближением немцев с молодыми датчанками в городе и характером этого сближения». В отличие от сверстников-датчан, немцы располагали изрядным запасом свободного времени. Если не считать военной рутины в казармах и на плацу, жизнь в оккупационных войсках могла считаться довольно вольготной и предоставляла маССу возможностей для флирта, дружбы и разного рода хобби – всего того, что эти парни вряд ли могли позволить себе на гражданке. Когда вскоре после войны провели опрос среди датских девушек, САмой важной причиной их предпочтений датчанам немцев служили более учтивые манеры последних. Сравнительно немногие находили тех лучшими любовниками, выказывавшими, по выражению одной из опрошенных, «интерес к душе конкретной женщины». Следуя в русле устремлений руководства поддерживать образцовую оккупационную политику в Дании, немецкие командиры на местах предпринимали все усилия для сдерживания солдат, издавая строгие запреты, например на приставание к женщинам на улицах, и жестоко наказывая за изнасилования[269].
Как и их коллеги из структур по делам молодежи в Германии, датчане в соответствующих сферах выражали повсеместное разочарование ростом сексуальной свободы молодых женщин, и прежде всего принадлежавших к категории подопечных, а именно девушек подросткового и юношеского возраста. Твердо вознамерившись преградить дорогу эпидемическому распространению венерических заболеваний, моральному разложению и проституции, полиция и чиновники социального обеспечения сосредоточились на вылавливании девиц в парках, бомбоубежищах и вблизи немецких военных баз. В августе 1940 г. одна 14-летняя нарушительница заявила полицейским на допросе, что с их стороны было нечестно хватать ее с дружком: она гуляла с солдатами, «потому что так делают все девушки, ведь это весело, так почему же нельзя?». Приглашения в кафе, бары и рестораны превращались в предмет зависти сверстниц в школе и повод для бахвальства мнимыми и действительными похождениями. Одна 13-летняя девица хвасталась перед одноклаССницами басней о том, будто немцы заперли ее в комнате и кормили мороженым. Когда с окружавшим завоевателей романтическим ореолом сливались фантазии местных жителей о некоем изобилии всего у иностранцев, во многих молодых людях разгоралось желание сбросить связывавшие их в мирное время путы[270].
Тогда как немецкие власти ничего не делали для ограничения сексуальных отношений военных с представительницами мирного населения в Западной Европе – и в САмом деле, в Норвегии их, напротив, активно поощряли к тому по расовым соображениям, – оккупация Польши началась с табуирования контактов с поляками, по образу и подобию Нюрнбергских расовых законов 1935 г., запрещавших любые связи с евреями. В первые месяцы оккупации немцы открыто плевали на подобные распоряжения, распахивая перед польками двери баров и ресторанов с табличками «Только для немцев», мотивируя нарушения тем, что запрет распространяется в первую очередь на поляков. И хотя к 1940 г. кое-где в этом плане стали затягивать гайки, ничто не могло помешать мимолетным интрижкам между местными и 400 000 солдат на аннексированных территориях и еще 500 000 их соплеменников на землях генерал-губернаторства. В этнически смешанных регионах вроде Силезии и Познани, в прошлом находившихся под правлением Австрии или ПруССии, многие поляки владели помимо родного языка еще и немецким и охотно регистрировались как этнические немцы, отчего впоследствии облегчался вопрос с разрешением на вступление в брак.
Более того, некоторые из тех, кому полагалось надзирать за выполнением новых указов, – 60 000 сотрудников немецкой полиции и СС – наряду с почтовыми и железнодорожными чиновниками задерживались в Польше надолго и тоже демонстрировали тенденцию «пускать корни». Несмотря на порицания со стороны немецкого официоза и польского Сопротивления в адрес тех, кто завязывал длительные связи с чужаками, многие немцы, включая заметное число офицеров Гестапо и СС, открыто проживали с польскими подружками. В Люблинском управлении СД Алуис Фишоттер влюбился в одну из секретарш, Урсулу Б., и после продолжительных переговоров лично с Гиммлером добился разрешения жениться на ней и признания законным их ребенка. Когда в феврале 1944 г. участники польского Сопротивления убили главу гестапо в городке Закопане Франца Майвальда, его польская подруга Мария T. открыто пришла на похороны возлюбленного[271].
Для Эрнста Гукинга изобилие Франции сулило шанс избавить молодую жену от суровости военного рационирования в тылу. В начале августа 1940 г. он с гордостью снарядил Ирен посылку с красным и синим шелком для нее и с сукном для своего костюма. Затем последовали вязаный жилет, брюки и 4 метра коричневой ткани, из которой изготавливали французскую военную форму. Он посоветовал жене отдать отрез в красильню, прежде чем нести к портному на пошив пальто. Отправлявшийся в отпуск товарищ согласился доставить внушительный тюк адреСАту. Затем Эрнст поинтересовался у Ирен размерами ее бюстгальтера, кофточки и панталончиков, и тогда ему в качестве курьеров понадобились другие желающие помочь из сослуживцев, а ее он попросил прислать денег для дальнейших приобретений. Ирен испытывала благодарность как за внимание, так и за подарки, но практичный вкус диктовал заменить в дальнейшем шелк шерстяной материей[272].
Подобные посылки вовсе не являлись простым делом для ординарного пехотинца. Водители имели возможность отправлять огромное количество предметов, используя транспорт для доставки их через военную почту с разных баз. Один из номеров расчета батареи ПВО в Нидерландах сумел с помощью машины переправить домой не просто отрез материи, а целый радиоприемник «Филипс» – ценное приобретение. При наличии связей в хозяйственном управлении или в штабе в Париже иные умудрялись посылать на родину персидские ковры и китайский фарфор. Молодой актер немецкого театра в Праге напиСАл домой о пожеланиях в области мебели и антиквариата, поведав попутно о том, что один из его коллег сделался агентом по торговле подобными товарами. Оживленное движение разнообразных предметов стало еще более бойким после упразднения пограничных таможен между рейхом и протекторатом Богемия и Моравия 1 октября 1940 г., в результате чего, если верить одному очевидцу, багаж немецких офицеров раздувался от чехословацких «мехов, часов, лекарств, обуви совершенно в невообразимых количествах»[273].
На протяжении осени Эрнст Гукинг имел право на перевод только до 50 марок в месяц, но на Рождество лимит подняли до 200, поэтому он с увлечением продолжал закупки, заботясь обо всей своей возросшей родне. Происходивший из крестьянской семьи, никогда не располагавшей большим количеством наличности, Гукинг буквально сорил деньгами, обращаясь с просьбами к Ирен присылать все больше, в намерении вернуться на Рождество триумфатором. В то же САмое время он уговаривал Ирен взять на себя лидерство в обустройстве их жилища. Поддразнивая жену разговорами о том, что намерен провести большую часть времени там, где всего удобнее, он рекомендовал ей обратить особое внимание на постель. Ирен нравились современные тенденции в оформлении, и Эрнст настоятельно просил не скупиться и заказывать только самое лучшее, пусть даже и пришлось бы попросить взаймы 1000 марок у ее родителей. Однако при длинных списках с мебелью и предметами домашнего обихода приходилось чем-то жертвовать и от чего-то отказываться. Как бы ни хотело население наслаждаться мирной жизнью на континенте, немецкая экономика продолжала катиться по военным рельсам[274].
Часть III Тень 1812 года
Часть III
Тень 1812 года
6
Германский крестовый поход
В сгустившейся темноте ночи на 22 июня 1941 г. затаившиеся в небольшой роще солдаты в очередной раз проверяли снаряжение, а тем временем САперы накачивали надувные штурмовые лодки для переправы. Румынско-советской границей служила река Прут – довольно широкий, но тихий приток в низовьях Дуная, протекавший частично по молдавской территории. Гельмут Паулюс занял место на одной из первых лодок 305-го пехотного полка и, когда полковой командир дал отмашку, вспомнил слова салюта римских гладиаторов: «Идущие на смерть приветствуют тебя». А потом началось светопреставление. Нервный унтер-офицер нажал на курок автомата и шарахнул очередью по борту одной из лодок, а экипаж другой в панике задергался и перевернулся. Станковый пулемет и ящики с боеприпасами пошли ко дну, а солдатам пришлось пробираться по грудь в воде к другим лодкам. Слева от них застрекотали пулеметы, но пули просвистели мимо. Другие немецкие подразделения форсировали реку выше по течению и принялись выбивать советских солдат из Скуленя – беССарабского села на противоположном берегу[327].
Когда части Красной армии откатились, а немцы продвинулись дальше, пехотная рота Гельмута заняла высоту и окопалась. С САмого раССвета советские самолеты на протяжении от трех до четырех часов волнами утюжили немецкий предмостный плацдарм. Двое суток спустя Гельмут все еще оставался там, втиснутый, как в укрытие, в противотанковую ловушку, вырытую в ожидании возобновления контратаки советской танковой дивизии. «Трудно передать возникающие у тебя ощущения», – нацарапал он в блокноте. В 1940 г. молодой человек завидовал солдатам, отправившимся завоевывать Францию, ведь сам он тогда только проходил базовую подготовку. Теперь же, в час собственного «крещения огнем», 19-летний парень испытывал страх. Если не считать ротного командира, ветерана Первой мировой, никто из них прежде не бывал в бою. Они цеплялись за предмостный плацдарм до 1 июля, пока не выдохлись советские контратаки. Обученные действовать небольшими группами, солдаты более всего привыкли полагаться на себя и товарищей. Наконец, после девяти суток, их 198-я пехотная дивизия осуществила прорыв, и рота Гельмута очутилась в голове наступления на Финдуры, потеряв там тридцать семь человек[328].
Гельмут с товарищами действовали в составе 11-й армии. Сражаясь плечом к плечу с румынскими войсками, их части и соединения образовывали САмый южный фланг 3,5-миллионной группировки вторжения в Советский Союз. Задача находившейся под командованием Герда фон Рунштедта группы армий «Юг» состояла в захвате Украины – житницы Советского Союза. Гитлеру хотелось также заполучить и советскую нефть, а путь к скважинам на Кавказе лежал по Черноморскому побережью все той же Украины. Группам армий «Север» и «Центр» предстояло нанести удар в нервные центры СССР – по Ленинграду и Москве. Гитлер издал первые директивы по вторжению в Советский Союз без малого одиннадцать месяцев назад, 31 июля 1940 г., одновременно давая зеленый свет бомбежкам Британии. Для Гитлера обе кампании оставались тесно связанными. Когда «налеты на Англию» не принесли ожидаемого результата, он убедил себя, что блокада Британии и устранение ее потенциального союзника в лице СССР послужит еще одним средством усадить британцев за стол переговоров. Однако на стратегические решения немецкого диктатора влияло и давно не дававшее ему покоя желание уничтожить «еврейский большевизм» и завоевать «жизненное пространство» на востоке.
Существовало и еще одно важное связующее звено между двумя кампаниями. Под прикрытием продолжения крупномасштабных бомбардировок Британии, в том числе и в июне 1941 г., люфтваффе сумело скрыть переброску сил на восток. Иван Майский, советский посол в Лондоне, явно попался на эту удочку, как и САм Сталин. Да и большинство немцев тоже. Достаточно того, что и Гельмут Паулюс с сослуживцами приняли боевое форсирование реки за учения. С воскресным раССветом 22 июня 1941 г., сразу же после начала вторжения на территорию Советского Союза, в войсках огласили воззвание Гитлера. В 5:30 утра Геббельс зачитал надиктованное Гитлером накануне днем заявление по германскому радио. Тон заслуживает определения «сдержанный». Гитлер говорил об истории попыток британцев окружить Германию в самый последний момент с помощью Советского Союза. Он признавал, что альянс со Сталиным был вынужденной мерой, направленной на срыв британских намерений вынудить Германию ввязаться в очередную войну на два фронта. Несмотря на действия СССР против Финляндии, Югославии и – совсем уже недавно – Румынии, фюрер, по его словам, сдерживал себя, но теперь приходилось действовать безотлагательно: «Задача этого фронта уже не защита отдельных стран, а обеспечение безопасности Европы и тем самым спасение всех. Поэтому я сегодня решил снова вложить судьбу и будущее Германского рейха и нашего народа в руки наших солдат»[329][330].
В кафе в центре Дрездена Виктор и Ева Клемперер пытались оценить настроение местных жителей, когда одна женщина протянула им экстренный выпуск газеты со словами: «Наш фюрер! Ему пришлось выносить все это в одиночку, чтобы не тревожить свой народ!» Обслуживавший их официант, побывавший в плену в РоССии во время прошлой войны, не сомневался: «Теперь Война закончится очень быстро». Другая пара и пьяный разъездной торговый агент за их столиком тоже вступили в разговор, коммивояжер травил антифашистские анекдоты, чем заставил заволноваться Клемперера, но, как он с грустью заметил тем же вечером: «Все это говорилось с воодушевлением и полной уверенностью в победе». У поста дорожных сборов танцевали. На следующий день бывшему профессору романских языков предстояло начать отбывать восьмидневный срок в полицейской тюрьме за нарушение режима светомаскировки – четыре месяца назад он оставил незакрытым уголок окна в своем рабочем кабинете[331].
Находясь на отдыхе в Бад-Райхенхалле, мать Гельмута ПаулюСА Эрна вышла из номера гостиницы и спустилась послушать речь Геббельса по радио. «Меня словно бы стукнули по голове, – написала она сыну. – Мы давно уже слушали о том, как войска накапливаются на востоке, и все же случившееся стало сюрпризом… Моя первая мысль была, конечно, о тебе». Как мать она не приходила в восторг от происходящего, но и не впадала в отчаяние. В компании сестры Гельмута Ирмгард Эрна провела оставшиеся четыре дня отдыха на милом курорте в предгорьях Баварских Альп. Ирмгард взяла напрокат велосипед и, катаясь вблизи Берхтесгадена, через заграждение из колючей проволоки сумела посмотреть на дом для гостей, хотя и не на саму резиденцию Гитлера. Спустя месяц отец Гельмута настоял на отправке детей в Италию – семья копила на поездку целую вечность. Пока те проезжали перевалом Бреннера, а затем спускались далее на юг до самого Везувия, мать Гельмута находилась дома, в Пфорцхайме, где муж вновь открыл врачебную практику. Как ни беспокоились они за старшего сына, Война не слишком раССтроила их планы на лето[332].
В понедельник 23 июня Служба безопасности отмечала, что происходившее повсеместно стало «полной неожиданностью». Никто не ждал войны со Сталиным именно теперь. И в САмом деле ходили даже слухи о новом соглашении между двумя державами и, мало того, о скором визите Сталина в Берлин. Однако люди поразительно быстро освоились с реальностью. Уже во второй половине дня и вечером во многих рапортах звучала уверенность граждан, что «правительство рейха просто не могло поступить иначе, как только ответить» на действия РоССии «военной силой». Некоторые опасались затяжной войны, указывая на то, что кампания на востоке позволит Британии выиграть время и может повлечь за собой вступление в войну Америки. Женщины прежде всего беспокоились о том, сколько жизней потребует победа с немецкой стороны, и о судьбе военнопленных у Советов с их «азиатскими методами». Однако поразительные успехи Финляндии в действиях против советских войск в недавно отгремевшей Советско-финской войне подогревали ожидания, что победы удастся достичь максимум в течение трех месяцев.
Чем дольше немцы обсуждали события, тем больше успокаивались – «фюрер распознал истинные намерения РоССии, а также Англии». И в САмом деле, подобно той женщине, вручившей газету Виктору Клемпереру в дрезденском кафе, люди «сочувствовали Фюреру за то, что тот так долго хранил молчание и не беспокоил свой народ». Как слышал мюнстерский газетчик Паульхайнц Ванцен, многие женщины плакали, но не из страха перед поражением, а из-за цены победы, измеряемой длительной разлукой с мужчинами по причине военных действий и последующей оккупации. Перед лицом перспективы наконец-то столкнуться с настоящим врагом Германии, Ванцен горел желанием сражаться. Более всего беспокоило всех, что в рейхе урежут рационы из-за необходимости кормить огромное количество советских военнопленных, которые неизбежно попадут к немцам с крушением большевистского колосса[333].
Невозможно в полной тайне собрать целые армии численностью в 3,5 миллиона солдат. Наращивание войск породило разговоры о росте напряженности между двумя союзниками, причем в Мюнстере пользовались популярностью противоречащие друг другу версии о ходе мирных переговоров в Берлине, о советском вторжении в Германию, о германском вторжении в РоССию и об огромных уступках, якобы сделанных Сталиным. Положение Паульхайнца Ванцена позволило ему заметить незначительные по размеру, но важные признаки переброски личного состава в восточном направлении, особенно на примере местного шефа СД Карла Егера, которого перед отправкой в Данциг послали на курсы айнзацкоманд для обучения применению пистолетов-пулеметов. Поскольку договор с Советским Союзом оставался нерушимым до 22 июня, никакая пропагандистская накачка в стране не проводилась. Заготовленные 30 миллионов листовок и 200 000 брошюр для Восточного фронта хранились в Министерстве пропаганды, но для поддержания полной секретности печатавшие и упаковывавшие их типографские рабочие сидели под замком до начала вторжения[334].
Несмотря на отсутствие предварительной психологической обработки населения, заявление Гитлера о «превентивной войне» вызвало гигантский отклик[335]. Пусть ССылки на нарушение границы советскими войсками представляли собой не что иное, как повторение претензий, высказанных в отношении Польши в 1939 г., они задевали немцев за живое, будоража воспоминания и давние опасения. В 1914 г. только начало мобилизации в России убедило даже антивоенную Социал-демократическую партию проголосовать за военные кредиты и поддержать «социальное перемирие» на протяжении боевых действий. Когда русские армии вступили в Восточную Пруссию, все газеты, включая ежедневный печатный орган социал-демократов Vorwärts, наполнились страшными сказками о «полуварварах, которые жгут, убивают, грабят и расстреливают добрых САмаритян, крушат медицинские учреждения, не щадят ни женщин, ни калек». Когда 29 августа 1914 г. русская 2-я армия подверглась полному разгрому около Танненберга, немецкий командующий, пожилой и не слишком одаренный генерал Пауль фон Гинденбург, раз и навсегда превратился в национального героя. В 1941 г. Красная армия тоже проводила мобилизацию, однако без подготовки к развертыванию наступления. Дивизии ее занимали оборонительные рубежи, протянувшиеся вдоль границы, отчего превращались в легкую добычу для немцев в ходе операций окружения. Несмотря на отсутствие мало-мальских свидетельств советских планов нападения на Германию, заявления об обратном легко нашли отклик в сердцах немцев[336].
Подогревая глубоко засевший страх перед большевизмом, нацисты взывали к той же широкой коалиции немецкого общественного мнения, которая жаждала сплочения для отражения «руССкого варварства» в 1914 г. Для всех, от бывшего социал-демократического электората до консервативных националистов, единство становилось делом глубокой – и аксиоматичной – важности. В 1939 г. многие католические епископы не очень охотно благословляли войну против Британии и Франции, опаСАясь, как бы пакт Риббентропа – Молотова не вызвал всплеск антиклерикализма в самой Германии. До лета 1941 г. ничего подобного не происходило. Теперь, несмотря на продолжавшийся в тылу конфликт с радикальными нацистами, епископы обеими руками голосовали за нападение на Советский Союз, благословляя вторжение как крестовый поход против «безбожного большевизма». В глазах епископа Мюнстера Галена именно немецкие католики представляли собой истинных патриотов, стоявших за дело фюрера, и священнослужитель – к ярости Службы безопасности – не преминул развить тему и сравнить борьбу с нацистским материализмом и атеизмом в тылу, «за спинами наших солдат-победителей», с немецким крестовым походом против большевизма.
Новая Война требовалась для срыва «попытки Москвы распространить свое ложное большевистское учение и силою править Германией и Европой». Ныне Гален и другие епископы смело могли возглавить паству в молитвах за то, чтобы Бог вел солдат к победе. К концу лета конфликт с партией исчерпал себя, и 14 сентября епископ Мюнстера издал громкое святительское послание с благословением войны против «еврейского большевизма». Гален утверждал, будто война носит оборонительный характер. Среди «соотечественников» ни один политический лагерь тем летом не мог перещеголять другой в нацистской пропаганде, так как болезненно ревнивые друг к другу претенденты на господство над душами немецкой нации вновь сумели поладить друг с другом. Их всех объединил антибольшевизм[337].
28 июня 1941 г. первые кадры войны вперемешку собрали в наскоро сколоченный новостной киножурнал. Он начинался финальным матчем за немецкий футбольный кубок между «Шальке» и «Рапид Вена», после чего следовали несколько незначительных по важности дипломатических событий, а потом на экране засияли «юнкерсы» и тяжелая артиллерия, утюжащие британские расположения в Северной Африке. Лишь затем полностью онемевшая аудитория внимала Геббельсу, зачитывавшему заявление Гитлера. Когда оратор закончил, а немецкие войска на экране взяли пограничную заставу, зал взорвался аплодисментами. Напряжение росло по мере ожидания зрителей увидеть первые кадры с противником. Когда колонна оборванных военнопленных наконец прошагала перед ними, люди выкрикивали «дикари», «недочеловеки», «преступники». Возмущенные женщины сетовали, что их мужчинам приходится «сражаться с таким зверьем»[338].
30 июня члены немецкой комиССии по расследованию военных преступлений собрались во Львове, или Лемберге, как называли город немцы в старой традиции Габсбургов. Вместе с военврачом два военных судьи обходили советские тюрьмы; тем же, со своей стороны, занималось и отдельное подразделение Тайной полевой полиции. Как и в Польше, целью их становилось документирование актов жестокости по отношению к немецким военнопленным, хотя в их обязанности не входил сбор свидетельств о массовых казнях и пытках граждан СССР в застенках советской тайной полиции, НКВД. В городской тюрьме они обнаружили одно тело, лежавшее на внутреннем дворе, еще четыре – в подвале плюс от двадцати до тридцати сваленных в кучу трупов в другом помещении. В тюрьме НКВД один из судей отметил три массовых захоронения, присыпанных песком на внутреннем дворе, и еще кучу трупов внутри здания, включая одну женщину с оторванными грудями. В военной тюрьме три фотографа из имперского Министерства пропаганды снимали кучи тел высотой до потолка. Многих убили выстрелами в затылок – способ уничтожения, считавшийся визитной карточкой «еврейско-большевистского террора». В первый день пребывания в городе следователи не нашли жертв немецкой национальности, но обнаружили несколько тел евреев, которых сочли сионистами, убитыми как политические противники еврейско-коммунистического режима[339]. В тот же день немецкий солдат пиСАл домой жене из Львова:
«Сюда мы явились как настоящие освободители от невыносимого ига. Я видел в подвалах ГПУ картины, которые не могу и не буду описывать тебе в твоем положении. От 3000 до 5000 убитых САмым зверским образом лежали в тюрьмах… Когда-то я думал, раССказы о большевиках в России или о Красных во времена Испании были преувеличением, примитивным стремлением к сенсациям. Теперь-то уж я знаю…»[340]
Не тратя времени даром, Геббельс отправил двадцать журналистов и радиорепортеров опиСАть увиденное. 5 июля Völkischer Beobachter объявила Лемберг вопиющим примером «еврейско-большевистского» правления. 8 июля газета заявляла, что «немецкий солдат возвращает права человека туда, где Москва старалась утопить их в крови». Не желая отставать, Deutsche Allgemeine Zeitung напомнила читателям о «ритуальных убийствах». И пусть жертвы не были немцами, жестокость НКВД, по вынесенному в газетный заголовок утверждению Роберта Лея, вождя Германского трудового фронта, доказывала, что «Германия подлежала уничтожению». Лей стал первым, кто напомнил немцам о словах Гитлера 30 января 1939 г., когда тот предрекал, что новая мировая Война приведет к уничтожению, но «не немцев, а евреев»[341].
6 Германский крестовый поход
6
Германский крестовый поход
В сгустившейся темноте ночи на 22 июня 1941 г. затаившиеся в небольшой роще солдаты в очередной раз проверяли снаряжение, а тем временем САперы накачивали надувные штурмовые лодки для переправы. Румынско-советской границей служила река Прут – довольно широкий, но тихий приток в низовьях Дуная, протекавший частично по молдавской территории. Гельмут Паулюс занял место на одной из первых лодок 305-го пехотного полка и, когда полковой командир дал отмашку, вспомнил слова салюта римских гладиаторов: «Идущие на смерть приветствуют тебя». А потом началось светопреставление. Нервный унтер-офицер нажал на курок автомата и шарахнул очередью по борту одной из лодок, а экипаж другой в панике задергался и перевернулся. Станковый пулемет и ящики с боеприпасами пошли ко дну, а солдатам пришлось пробираться по грудь в воде к другим лодкам. Слева от них застрекотали пулеметы, но пули просвистели мимо. Другие немецкие подразделения форсировали реку выше по течению и принялись выбивать советских солдат из Скуленя – беССарабского села на противоположном берегу[327].
Когда части Красной армии откатились, а немцы продвинулись дальше, пехотная рота Гельмута заняла высоту и окопалась. С САмого раССвета советские самолеты на протяжении от трех до четырех часов волнами утюжили немецкий предмостный плацдарм. Двое суток спустя Гельмут все еще оставался там, втиснутый, как в укрытие, в противотанковую ловушку, вырытую в ожидании возобновления контратаки советской танковой дивизии. «Трудно передать возникающие у тебя ощущения», – нацарапал он в блокноте. В 1940 г. молодой человек завидовал солдатам, отправившимся завоевывать Францию, ведь сам он тогда только проходил базовую подготовку. Теперь же, в час собственного «крещения огнем», 19-летний парень испытывал страх. Если не считать ротного командира, ветерана Первой мировой, никто из них прежде не бывал в бою. Они цеплялись за предмостный плацдарм до 1 июля, пока не выдохлись советские контратаки. Обученные действовать небольшими группами, солдаты более всего привыкли полагаться на себя и товарищей. Наконец, после девяти суток, их 198-я пехотная дивизия осуществила прорыв, и рота Гельмута очутилась в голове наступления на Финдуры, потеряв там тридцать семь человек[328].
Гельмут с товарищами действовали в составе 11-й армии. Сражаясь плечом к плечу с румынскими войсками, их части и соединения образовывали САмый южный фланг 3,5-миллионной группировки вторжения в Советский Союз. Задача находившейся под командованием Герда фон Рунштедта группы армий «Юг» состояла в захвате Украины – житницы Советского Союза. Гитлеру хотелось также заполучить и советскую нефть, а путь к скважинам на Кавказе лежал по Черноморскому побережью все той же Украины. Группам армий «Север» и «Центр» предстояло нанести удар в нервные центры СССР – по Ленинграду и Москве. Гитлер издал первые директивы по вторжению в Советский Союз без малого одиннадцать месяцев назад, 31 июля 1940 г., одновременно давая зеленый свет бомбежкам Британии. Для Гитлера обе кампании оставались тесно связанными. Когда «налеты на Англию» не принесли ожидаемого результата, он убедил себя, что блокада Британии и устранение ее потенциального союзника в лице СССР послужит еще одним средством усадить британцев за стол переговоров. Однако на стратегические решения немецкого диктатора влияло и давно не дававшее ему покоя желание уничтожить «еврейский большевизм» и завоевать «жизненное пространство» на востоке.
Существовало и еще одно важное связующее звено между двумя кампаниями. Под прикрытием продолжения крупномасштабных бомбардировок Британии, в том числе и в июне 1941 г., люфтваффе сумело скрыть переброску сил на восток. Иван Майский, советский посол в Лондоне, явно попался на эту удочку, как и САм Сталин. Да и большинство немцев тоже. Достаточно того, что и Гельмут Паулюс с сослуживцами приняли боевое форсирование реки за учения. С воскресным раССветом 22 июня 1941 г., сразу же после начала вторжения на территорию Советского Союза, в войсках огласили воззвание Гитлера. В 5:30 утра Геббельс зачитал надиктованное Гитлером накануне днем заявление по германскому радио. Тон заслуживает определения «сдержанный». Гитлер говорил об истории попыток британцев окружить Германию в самый последний момент с помощью Советского Союза. Он признавал, что альянс со Сталиным был вынужденной мерой, направленной на срыв британских намерений вынудить Германию ввязаться в очередную войну на два фронта. Несмотря на действия СССР против Финляндии, Югославии и – совсем уже недавно – Румынии, фюрер, по его словам, сдерживал себя, но теперь приходилось действовать безотлагательно: «Задача этого фронта уже не защита отдельных стран, а обеспечение безопасности Европы и тем самым спасение всех. Поэтому я сегодня решил снова вложить судьбу и будущее Германского рейха и нашего народа в руки наших солдат»[329][330].
В кафе в центре Дрездена Виктор и Ева Клемперер пытались оценить настроение местных жителей, когда одна женщина протянула им экстренный выпуск газеты со словами: «Наш фюрер! Ему пришлось выносить все это в одиночку, чтобы не тревожить свой народ!» Обслуживавший их официант, побывавший в плену в РоССии во время прошлой войны, не сомневался: «Теперь Война закончится очень быстро». Другая пара и пьяный разъездной торговый агент за их столиком тоже вступили в разговор, коммивояжер травил антифашистские анекдоты, чем заставил заволноваться Клемперера, но, как он с грустью заметил тем же вечером: «Все это говорилось с воодушевлением и полной уверенностью в победе». У поста дорожных сборов танцевали. На следующий день бывшему профессору романских языков предстояло начать отбывать восьмидневный срок в полицейской тюрьме за нарушение режима светомаскировки – четыре месяца назад он оставил незакрытым уголок окна в своем рабочем кабинете[331].
Находясь на отдыхе в Бад-Райхенхалле, мать Гельмута ПаулюСА Эрна вышла из номера гостиницы и спустилась послушать речь Геббельса по радио. «Меня словно бы стукнули по голове, – написала она сыну. – Мы давно уже слушали о том, как войска накапливаются на востоке, и все же случившееся стало сюрпризом… Моя первая мысль была, конечно, о тебе». Как мать она не приходила в восторг от происходящего, но и не впадала в отчаяние. В компании сестры Гельмута Ирмгард Эрна провела оставшиеся четыре дня отдыха на милом курорте в предгорьях Баварских Альп. Ирмгард взяла напрокат велосипед и, катаясь вблизи Берхтесгадена, через заграждение из колючей проволоки сумела посмотреть на дом для гостей, хотя и не на саму резиденцию Гитлера. Спустя месяц отец Гельмута настоял на отправке детей в Италию – семья копила на поездку целую вечность. Пока те проезжали перевалом Бреннера, а затем спускались далее на юг до самого Везувия, мать Гельмута находилась дома, в Пфорцхайме, где муж вновь открыл врачебную практику. Как ни беспокоились они за старшего сына, Война не слишком раССтроила их планы на лето[332].
В понедельник 23 июня Служба безопасности отмечала, что происходившее повсеместно стало «полной неожиданностью». Никто не ждал войны со Сталиным именно теперь. И в САмом деле ходили даже слухи о новом соглашении между двумя державами и, мало того, о скором визите Сталина в Берлин. Однако люди поразительно быстро освоились с реальностью. Уже во второй половине дня и вечером во многих рапортах звучала уверенность граждан, что «правительство рейха просто не могло поступить иначе, как только ответить» на действия РоССии «военной силой». Некоторые опасались затяжной войны, указывая на то, что кампания на востоке позволит Британии выиграть время и может повлечь за собой вступление в войну Америки. Женщины прежде всего беспокоились о том, сколько жизней потребует победа с немецкой стороны, и о судьбе военнопленных у Советов с их «азиатскими методами». Однако поразительные успехи Финляндии в действиях против советских войск в недавно отгремевшей Советско-финской войне подогревали ожидания, что победы удастся достичь максимум в течение трех месяцев.
Чем дольше немцы обсуждали события, тем больше успокаивались – «фюрер распознал истинные намерения РоССии, а также Англии». И в САмом деле, подобно той женщине, вручившей газету Виктору Клемпереру в дрезденском кафе, люди «сочувствовали Фюреру за то, что тот так долго хранил молчание и не беспокоил свой народ». Как слышал мюнстерский газетчик Паульхайнц Ванцен, многие женщины плакали, но не из страха перед поражением, а из-за цены победы, измеряемой длительной разлукой с мужчинами по причине военных действий и последующей оккупации. Перед лицом перспективы наконец-то столкнуться с настоящим врагом Германии, Ванцен горел желанием сражаться. Более всего беспокоило всех, что в рейхе урежут рационы из-за необходимости кормить огромное количество советских военнопленных, которые неизбежно попадут к немцам с крушением большевистского колосса[333].
Невозможно в полной тайне собрать целые армии численностью в 3,5 миллиона солдат. Наращивание войск породило разговоры о росте напряженности между двумя союзниками, причем в Мюнстере пользовались популярностью противоречащие друг другу версии о ходе мирных переговоров в Берлине, о советском вторжении в Германию, о германском вторжении в РоССию и об огромных уступках, якобы сделанных Сталиным. Положение Паульхайнца Ванцена позволило ему заметить незначительные по размеру, но важные признаки переброски личного состава в восточном направлении, особенно на примере местного шефа СД Карла Егера, которого перед отправкой в Данциг послали на курсы айнзацкоманд для обучения применению пистолетов-пулеметов. Поскольку договор с Советским Союзом оставался нерушимым до 22 июня, никакая пропагандистская накачка в стране не проводилась. Заготовленные 30 миллионов листовок и 200 000 брошюр для Восточного фронта хранились в Министерстве пропаганды, но для поддержания полной секретности печатавшие и упаковывавшие их типографские рабочие сидели под замком до начала вторжения[334].
Несмотря на отсутствие предварительной психологической обработки населения, заявление Гитлера о «превентивной войне» вызвало гигантский отклик[335]. Пусть ССылки на нарушение границы советскими войсками представляли собой не что иное, как повторение претензий, высказанных в отношении Польши в 1939 г., они задевали немцев за живое, будоража воспоминания и давние опасения. В 1914 г. только начало мобилизации в России убедило даже антивоенную Социал-демократическую партию проголосовать за военные кредиты и поддержать «социальное перемирие» на протяжении боевых действий. Когда русские армии вступили в Восточную Пруссию, все газеты, включая ежедневный печатный орган социал-демократов Vorwärts, наполнились страшными сказками о «полуварварах, которые жгут, убивают, грабят и расстреливают добрых САмаритян, крушат медицинские учреждения, не щадят ни женщин, ни калек». Когда 29 августа 1914 г. русская 2-я армия подверглась полному разгрому около Танненберга, немецкий командующий, пожилой и не слишком одаренный генерал Пауль фон Гинденбург, раз и навсегда превратился в национального героя. В 1941 г. Красная армия тоже проводила мобилизацию, однако без подготовки к развертыванию наступления. Дивизии ее занимали оборонительные рубежи, протянувшиеся вдоль границы, отчего превращались в легкую добычу для немцев в ходе операций окружения. Несмотря на отсутствие мало-мальских свидетельств советских планов нападения на Германию, заявления об обратном легко нашли отклик в сердцах немцев[336].
Подогревая глубоко засевший страх перед большевизмом, нацисты взывали к той же широкой коалиции немецкого общественного мнения, которая жаждала сплочения для отражения «руССкого варварства» в 1914 г. Для всех, от бывшего социал-демократического электората до консервативных националистов, единство становилось делом глубокой – и аксиоматичной – важности. В 1939 г. многие католические епископы не очень охотно благословляли войну против Британии и Франции, опаСАясь, как бы пакт Риббентропа – Молотова не вызвал всплеск антиклерикализма в самой Германии. До лета 1941 г. ничего подобного не происходило. Теперь, несмотря на продолжавшийся в тылу конфликт с радикальными нацистами, епископы обеими руками голосовали за нападение на Советский Союз, благословляя вторжение как крестовый поход против «безбожного большевизма». В глазах епископа Мюнстера Галена именно немецкие католики представляли собой истинных патриотов, стоявших за дело фюрера, и священнослужитель – к ярости Службы безопасности – не преминул развить тему и сравнить борьбу с нацистским материализмом и атеизмом в тылу, «за спинами наших солдат-победителей», с немецким крестовым походом против большевизма.
Новая Война требовалась для срыва «попытки Москвы распространить свое ложное большевистское учение и силою править Германией и Европой». Ныне Гален и другие епископы смело могли возглавить паству в молитвах за то, чтобы Бог вел солдат к победе. К концу лета конфликт с партией исчерпал себя, и 14 сентября епископ Мюнстера издал громкое святительское послание с благословением войны против «еврейского большевизма». Гален утверждал, будто война носит оборонительный характер. Среди «соотечественников» ни один политический лагерь тем летом не мог перещеголять другой в нацистской пропаганде, так как болезненно ревнивые друг к другу претенденты на господство над душами немецкой нации вновь сумели поладить друг с другом. Их всех объединил антибольшевизм[337].
28 июня 1941 г. первые кадры войны вперемешку собрали в наскоро сколоченный новостной киножурнал. Он начинался финальным матчем за немецкий футбольный кубок между «Шальке» и «Рапид Вена», после чего следовали несколько незначительных по важности дипломатических событий, а потом на экране засияли «юнкерсы» и тяжелая артиллерия, утюжащие британские расположения в Северной Африке. Лишь затем полностью онемевшая аудитория внимала Геббельсу, зачитывавшему заявление Гитлера. Когда оратор закончил, а немецкие войска на экране взяли пограничную заставу, зал взорвался аплодисментами. Напряжение росло по мере ожидания зрителей увидеть первые кадры с противником. Когда колонна оборванных военнопленных наконец прошагала перед ними, люди выкрикивали «дикари», «недочеловеки», «преступники». Возмущенные женщины сетовали, что их мужчинам приходится «сражаться с таким зверьем»[338].
30 июня члены немецкой комиССии по расследованию военных преступлений собрались во Львове, или Лемберге, как называли город немцы в старой традиции Габсбургов. Вместе с военврачом два военных судьи обходили советские тюрьмы; тем же, со своей стороны, занималось и отдельное подразделение Тайной полевой полиции. Как и в Польше, целью их становилось документирование актов жестокости по отношению к немецким военнопленным, хотя в их обязанности не входил сбор свидетельств о массовых казнях и пытках граждан СССР в застенках советской тайной полиции, НКВД. В городской тюрьме они обнаружили одно тело, лежавшее на внутреннем дворе, еще четыре – в подвале плюс от двадцати до тридцати сваленных в кучу трупов в другом помещении. В тюрьме НКВД один из судей отметил три массовых захоронения, присыпанных песком на внутреннем дворе, и еще кучу трупов внутри здания, включая одну женщину с оторванными грудями. В военной тюрьме три фотографа из имперского Министерства пропаганды снимали кучи тел высотой до потолка. Многих убили выстрелами в затылок – способ уничтожения, считавшийся визитной карточкой «еврейско-большевистского террора». В первый день пребывания в городе следователи не нашли жертв немецкой национальности, но обнаружили несколько тел евреев, которых сочли сионистами, убитыми как политические противники еврейско-коммунистического режима[339]. В тот же день немецкий солдат пиСАл домой жене из Львова:
«Сюда мы явились как настоящие освободители от невыносимого ига. Я видел в подвалах ГПУ картины, которые не могу и не буду описывать тебе в твоем положении. От 3000 до 5000 убитых САмым зверским образом лежали в тюрьмах… Когда-то я думал, раССказы о большевиках в России или о Красных во времена Испании были преувеличением, примитивным стремлением к сенсациям. Теперь-то уж я знаю…»[340]
Не тратя времени даром, Геббельс отправил двадцать журналистов и радиорепортеров опиСАть увиденное. 5 июля Völkischer Beobachter объявила Лемберг вопиющим примером «еврейско-большевистского» правления. 8 июля газета заявляла, что «немецкий солдат возвращает права человека туда, где Москва старалась утопить их в крови». Не желая отставать, Deutsche Allgemeine Zeitung напомнила читателям о «ритуальных убийствах». И пусть жертвы не были немцами, жестокость НКВД, по вынесенному в газетный заголовок утверждению Роберта Лея, вождя Германского трудового фронта, доказывала, что «Германия подлежала уничтожению». Лей стал первым, кто напомнил немцам о словах Гитлера 30 января 1939 г., когда тот предрекал, что новая мировая Война приведет к уничтожению, но «не немцев, а евреев»[341].
Во Львове немецкие солдаты фотографировали как места зверств, так и творившиеся перед объективами их аппаратов расправы в духе судов Линча: тамошних евреев гнали в ворота тюрьмы сквозь строй местных украинских националистов, которые били их, как отметил в дневнике один из солдат, «кнутами, палками и кулаками». Во втором киножурнале, посвященном советской кампании, мельком показали, как латыши в Риге дубинами забивают насмерть евреев. В соответствии с отчетами СД немецкая аудитория в кинотеатрах приветствовала народную месть евреям «одобрительными восклицаниями». Как в 1939 г. германские СМИ напрочь забыли обо всех нарушениях границы поляками после получения доказательств польских зверств в Бромберге, так и на сей раз сомнительные утверждения Гитлера о вторжениях советских войск на немецкую территорию постепенно канули в Лету, замененные наглядной агитацией из Львова[342].
Щелкая зубами от холода в сырой рубленой избе в один из первых дней июля, Ганс Альбринг с обожанием вспоминал культурные сокровища Франции. Он не сомневался, что попал в варварскую землю, где «кончается Европа». В письмах к другу Ойгену Альтрогге, переведенному в то время в Париж, Альбринг расписывал контраст между культурным «Западом» и непроходимым «девственным миром», который наблюдал из фургона связистов: «Сосновые леСА, тянущиеся далеко-далеко, и несколько домиков. Природа». Молодого католика поражала пошлость марксистских брошюр, обнаруженных в здании компартии, он кипел от возмущения по поводу атеизма большевиков из-за разрушения католических и осквернения православных церквей. Альбринг не мог забыть запаха гниения плоти в советской тюрьме и найденные фотографии убитых. Вспоминая чистивших картофель еврейских женщин, он писал Ойгену: «Вот уж поистине жалкое зрелище»[343].
7 Первое поражение
7
Первое поражение
В 2 чаСА пополуночи 6 декабря 1941 г. советские войска принялись обстреливать позиции 12-го стрелкового полка 4-й танковой дивизии из артиллерии и минометов. Как раз в эту ночь праздника святого Николая родители в Германии закладывают детям подарки в башмачки. На советском фронте температура упала тогда до –40 °C. Когда орудия умолкли, измученный командир части Смило Фрайгерр фон Лютвиц опять провалился в сон. В 3:30 ночи его разбудили вновь – на сей раз своя тяжелая артиллерия, открывшая ответный огонь по противнику. Он отправил адъютанта узнать, в чем дело. Оказалось, два батальона Красной армии неслышно пробрались в длинный ров посередине села. Все вышло тихо, потому что из-за мороза ни у той, ни у другой стороны не стреляли винтовки и пулеметы. солдат Лютвица спас один пулемет, установленный под навесом крыши, он не совсем промерз и действовал. Только так и удалось отбить натиск атакующих[426].
В головных подразделениях немецкого авангарда тотчас отметили изменение положения в худшую сторону. Подобно севшим на мель кораблям, застрявшие в снегах около дороги Тула – Москва, где захлебнулось их наступление, потрепанные танковые дивизии и 43-й армейский корпус очутились наиболее открытыми перед лицом начавшегося в ту ночь советского контрнаступления. В остальных частях немецкого авангарда осознание происходившего заняло больше времени. 6 декабря лейтенант Ганс Райнерт изо всех сил старался не заснуть над оперативными планами 296-й пехотной дивизии в битком набитой штабной избе. Перемены в обстановке он заметил не раньше следующей ночи, когда его в очередной раз разбудил срочный телефонный звонок. Взирая мутными спросонья глазами на маССы атакующей пехоты, Райнерт никак не мог постичь, почему советские командиры столь наплевательски относятся к жизням солдат. Не понимал он и того, откуда у противника берутся все новые и новые войска: «Это похоже на реку. Можно перегородить ее, но затем хлынет следующий поток». В той же мере непостижимыми казались ему и цели атаки:
«И это не бой по сплошному фронту. Это бой за населенные пункты. Между ними ничего!.. Мы все спрашиваем себя, зачем руССкие разворачивают эти бессмысленные атаки то и дело на одни и те же позиции, которые мы закрыли со всех сторон так, что уже ничто через нас не проскочит. Чего они хотят достигнуть? Хорошо, может быть, они захватят какие-то селения, и что с того?»
По расчетам дивизионного штаба, одно только боевое столкновение обошлось Красной армии по меньшей мере в 2000 человек[427].
Но не только ГанСА Райнерта и Смило фон Лютвица застигло врасплох гигантское по масштабам контрнаступление Красной армии. Еще 4 декабря штаб группы армий «Центр» целиком пребывал в уверенности, что, поскольку их собственные наступательные действия сошли на нет, впереди всех ждет длинное зимнее затишье. В соответствии с данными разведки Красная армия не обладала способностью «развернуть контрнаступление наличествующими у нее на данный момент силами». Редко кто пребывал в столь глубоком заблуждении, как немецкое командование. В середине октября количество защитников Москвы исчислялось в 90 000 солдат. Через полтора месяца Советы с нуля сколотили целые новые армии и перебросили с Дальнего Востока войска с боевым опытом, а потому оборонял столицу миллион солдат при 8000 орудий и минометов, 720 танках и 1370 самолетах. Опьяненные собственными успехами и еще больше – запредельными масштабами советских потерь в осенних сражениях, немцы упорно недооценивали силу и ударную мощь противника. Все звенья германского командования, от начальника генерального штаба Франца Гальдера и возглавлявшего группу армий «Центр» Федора фон Бока, вниз по цепочке до бригадных и полковых командиров вроде Эбербаха и Лютвица и заканчивая младшими офицерами, такими как Фриц Фарнбахер и Ганс Райнерт, пребывали в убеждении относительно собственного превосходства. Они упорно цеплялись за убаюкивающую уверенность, будто Красная армия на грани полного крушения, несмотря на все возраставшие свидетельства прямо противоположного. Заблуждение, порожденное привычкой выигрывать, способствовало необычайному единению взглядов немецких солдат на Восточном фронте. Событиям следующих месяцев предстояло сильно поколебать бескомпромиССную веру, с которой они отправлялись на захват Москвы, но иллюзии по поводу своей способности продолжать не просто сражаться, но и побеждать, несмотря ни на какие расклады, оставались с ними еще очень долго[428].
Поскольку немецкое окружение Москвы вмерзло в землю посередине, линия фронта напоминала неровный полумесяц протяженностью 600 километров от одного конца до другого. Рога его – штурмовые клинья с танковыми дивизиями во главе – и послужили первыми целями контратаки; оттесненные вражеским натиском, они открыли основные силы немецких 4-й и 9-й армий, располагавшихся на центральном участке фронта по обеим сторонам шоССе Смоленск – Москва. На протяжении большей части декабря, в январе и в феврале угроза уничтожения висела над всей группой армий «Центр». Северный клин германского наступления находился в 30 километрах от Кремля, экипажи 3-й танковой группы Георга ГанСА Рейнхардта на короткое время создали критически важный плацдарм по берегу канала имени Москвы – последней естественной преграды на пути к северной окраине города. Именно тут 6 декабря и перешли в контрнаступление отборные дивизии Красной армии, переброшенные из Сибири, Дальнего Востока и Средней Азии. Не прошло и суток, как Рейнхардт уже докладывал наверх, что лучшие войска его «выведены из строя» и что «невозможно восстановить фронт на участках вражеского прорыва или даже вообще наносить контрудары». Когда советская бронетехника неожиданно появилась в тылу у немцев, тех, как раньше их неприятеля, охватила точно такая же «танкобоязнь». Официальный журнал танковой группы, еще двумя неделями ранее источавший уверенность в способности частей и соединений взять Москву, теперь невольно проговаривался о некоторых из возникших сложностей: «То там, то тут попадается много солдат без какого-то дела, кто с конными санями, кто с коровой… солдатам словно бы ни до чего нет дела… Практически никого не заботит отражение множества неприятельских авианалетов. Убитых бомбами попросту оставляют там, где они лежат»[429].
Вокруг Тулы и Каширы на юге сложилась очень опасная обстановка. Положение ударной 5-й танковой бригады Эбербаха из состава 4-й танковой дивизии быстро сделалось «критическим», поскольку ей пришлось отходить еще до начала советского контрнаступления. Отказывавшуюся заводиться технику броСАли вместе с загруженным на нее снаряжением. В ходе наступления покрывали по 40–50 километров за сутки, теперь – всего 6–7. ужасающе медленное движение лишь усиливало у немцев чувство страха и будоражило в них скверные предчувствия. Соединявшее Тулу и Орел шоССе превратилось в заледеневшую тропу, местами присыпанную поземкой. Сжигавшие больше топлива, лишь бы не останавливаться, танки то и дело приходилось откапывать из снежных заносов. Фриц Фарнбахер наблюдал за действиями своей части со слабой иронией и нежной заботой:
«Невозможно сказать, что тебя ждет всякий раз, пока вся похоронная процеССия опять не тронется… Ныне мое гордое “семейство” выглядит вот так: впереди машина шефа на переднем приводе – раздаточный дифференциал на задний мост накрылся вчера; боюсь, через холмы мы не переберемся, она немного чихает, но идет».
Так все и шло. На каждой из драгоценных машин приходилось латать все время что-то разное: то под тяжестью грузов выгибались реССоры, то текли топливные шланги; САнитарный прицеп для оказания первой помощи подцепили крюком к грузовику с полевой кухней. «Вот моя гордая команда», – завершал описание Фарнбахер[430].
В 296-й пехотной дивизии дела обстояли не лучше, поскольку им тоже пришлось сниматься с места до атак Красной армии. В то время как дивизионный журнал лаконично сообщал: «Трудный переход… через овраги к востоку от Одоева», лейтенант Райнерт оставил куда более живое опиСАние: «На ледяном северном ветру, в черной ночи ждем, пока они запустятся. Каждая машина может идти с интервалом 200 метров, солдаты придерживают их веревками, чтоб не сползали по льду вниз слишком быстро». Когда упряжные лошади, становясь на дыбы, скользили в овраги с телегами, когда следом за ними спускались машины, солдатам приходилось карабкаться обратно и проделывать все то же самое со следующей машиной или повозкой. Хуже всего получалось с пушками – слишком тяжелыми, чтобы удержать их. Если какие-то скатывались бесконтрольно, их приходилось оттаскивать с пути. У голодных, плохо одетых и дрожавших от холода и страха солдат на преодоление перевала ушла вся ночь, и болезненно тягучее движение лишь обостряло холод и страх. 22 декабря Райнерт писал: «Итак, приказ: назад! Мы смертельно устали духом. И раССказать не могу, что мы чувствовали в эти минуты. Это слишком чудовищно. Нам хотелось завыть в голос…» К Новому году он отмечал: «Солдаты вдруг теряют способность сделать хоть один следующий шаг, они падают и умирают на месте или замерзают насмерть, пока едут к месту, где можно укрыться. Жестокое время». Из тысячи человек, потерянных 296-й пехотной дивизией в декабре, триста пятьдесят один погиб от обморожения[431].
Подводя безрадостные итоги оценки уровня морального духа в частях и соединениях по всей группе армий «Центр», 19 декабря авторы обзора пришли к выводу, что этот уровень достиг предельных значений:
«Неудачи можно отнести на физическое и умственное состояние личного состава, которое упало гораздо ниже всякого предела эффективности, на страх попасть в плен к руССким, огромный недокомплект в частях, нехватку топлива, острейшее положение со снабжением и плачевное состояние лошадей. И помимо прочего чувство бессилия перед тяжелыми русскими танками… Это позволяет русским, применяющим массы живой силы, поразительно нарастающие, несмотря на порой громадные потери убитыми и ранеными, проСАчиваться через наши непрочные заслоны из-за все увеличивающейся протяженности фронта дивизии».
Упоминая о вызывавших «хаос» советских прорывах в немецкие тылы, штабисты группы армий признавали неспособность заставить своих солдат переходить в контратаку. В таких обстоятельствах плохо снаряженные и почти не прошедшие подготовки, наспех сколоченные советские армии могли достигать вполне реальных побед[432][433].
Когда раскрошились бронированные рога группы армий «Центр», основные силы немецких войск на подступах к Москве очутились под продолжительным – и едва не ставшим роковым – натиском противника. С последней недели декабря и до середины января Красная армия пробила несколько брешей в немецких порядках, создавая угрозу крушения фронта и уничтожения всей группы армий. «Окно» на южном участке по Оке привело к полному окружению немецких войск в Сухиничах. Отбив МоСАльск, Жиздру и Киров, две советские армии прорубили широкую просеку между немецкими 2-й танковой армией и 4-й армией, обеспечив пространство для продвижения четырех советских армий на Юхнов и к жизненно важному шоССе Смоленск – Москва. На севере все обстояло так же плохо. 29–30 декабря советская 29-я армия проломила себе путь через немецкий 4-й армейский корпус в районе Старицы и выдвинулась к Ржеву, невысокие холмы которого служили ключом к немецким позициям. В течение трех суток советская 39-я армия сумела прорваться западнее Ржева и развернуться на юг в направлении Сычевки. За Сычевкой находились Вязьма и шоссе Смоленск – Москва. Казалось, вот-вот советские войска в контрнаступлении воспользуются брешами для окружения огромных сил противника, точь-в-точь как сами немцы на протяжении лета и осени. 12 января Красная армия проделала второе крупное «окно» на севере, в районе Волоколамска[434].
Южнее обстановка для немцев сложилась еще хуже. Вместо продолжения не обеспеченного должными ресурСАми наступления на Тулу 2-я армия получила приказ о продвижении далее на юго-восток к Верхнему Дону, служившему целью генерального штаба до броска к Москве. И теперь советская контратака застигла 2-ю армию увязшей в заснеженных полях поблизости от Ефремова, при этом полностью отрезанной от соседей – 2-й танковой армии и группы армий «Юг». К 8 декабря Красная армия пробила 30-километровую брешь в немецком фронте, окружив три пехотные дивизии. 14 декабря фельдмаршал фон Бок предполагал, что 134-я пехотная дивизия имеет шансы на прорыв, а возможности потрепанных остатков 45-й дивизии невелики; в действительности же командир 134-й застрелился днем ранее. В боевом журнале 45-й пехотной дивизии содержатся рапорты о «призрачных ночных маршах»:
«Иногда ледяная снежная метель стихала, и становилось возможным хоть что-то разглядеть. Всюду на востоке полыхали огни гигантских пожаров. Проходить участки пути и вообще находить дорогу удается лишь с помощью местных… Целый день напролет без перерывов метель взбивала мелкий как пудра снег и броСАла его в глаза и лица, пока не возникало чувство, будто идешь через болезненную градовую бурю… В снежных облаках для него [противника] не составляло труда выдвигать ударные войска прямо к нашим порядкам, поэтому мы видели их лишь в последний момент»[435].
Здесь отступление превратилось в паническое бегство: моторная техника, лошади, тяжелое оружие, полевые кухни, инструменты, мешки с мукой и запчасти – все попросту броСАлось. В целях воССтановления дисциплины командующий 2-й армией генерал Рудольф Шмидт отдал приказ: «Отдельных личностей, допускающих пораженческие высказывания, необходимо выявлять и расстреливать в назидание прочим». солдатам сформированной в Линце 45-й дивизии товарищество, обостренное страхом отстать, помогало держаться вместе, и через белые, заметенные снегом поля ползли узкими ручейками нестройные колонны людей в темном. И, понятия не имея, где находятся немецкие расположения, солдаты рассчитывали на местных проводников, которых потом часто расстреливали, чтобы те впоследствии не показали дорогу преследователям. В отсутствие лошадей или моторного транспорта немцам приходилось тащить раненых на санках и салазках. В период с 5 по 17 декабря количество погибших составило двести тридцать три человека плюс еще двести тридцать два пропавших без вести; но оставшиеся в строю довели и дотащили до своих пятьсот шестьдесят семь раненых. В конце концов их обнаружили немецкие самолеты и – в вариации на тему «Гензель и Гретель» – сбросили листовки с указаниями пути дальнейшего движения[436]. 17 декабря, после одиннадцати суток отступления, когда утихли ветры и выглянуло зимнее солнце, колонне повстречался первый немец – офицер отдела связи при 56-й пехотной дивизии. Избежав опасности полного разгрома и достигнув наконец немецких рубежей, командование соединения подвело итог: «Боевая ценность войск равняется нулю из-за полной измотанности»[437].
Через неделю, 25 декабря, дивизионный врач в медицинском заключении зафиксировал у многих солдат «нервное истощение». Одежда промокла насквозь, изношенная за месяцы обувь никуда не годилась и вообще не соответствовала климату. По оценкам медиков, 70 % личного состава страдали от обморожения, 40 % мучились от диареи и рвоты, и на всех кишели вши. И все же, несмотря на потери и полное окружение, немцы уцелели. Лишь тонкая грань отделяла их судьбу от судьбы наполеоновской «Великой армии». На протяжении зимы, дожидаясь, пока из Франции и Австрии прибудет смена, солдаты 45-й пехотной дивизии оставались на линии фронта.
Часть IV В тупике
Часть IV
В тупике
8
Секрет полишинеля
Если бы зимой 1941 г. германские армии утратили порядок, подобно «Великой армии» Наполеона, и Третий рейх очутился принужденным к миру, бо́льшая часть солдат и гражданских лиц, погибших во время Второй мировой войны, остались бы живы. Города и инфраструктура Германии, скорее всего, уцелели бы почти в идеальном виде, не познав ужаса тотальных бомбежек; как и в 1918 г., бои велись бы за пределами границ страны. Ходили легенды о нацистских зверствах: об отравлении газом пациентов немецких и польских психиатрических клиник, о маССовых расстрелах поляков и евреев, о сожженных русских и украинских селах и городах, о голодной смерти 2,5 миллиона пленных красноармейцев. Уже одно это делало развязанную Гитлером войну беспрецедентной, но мир ожидали куда большие испытания. В начале 1942 г. значительная часть евреев Европы были живы, но к концу года почти все они погибли[484].
Убийство евреев началось на востоке и продолжалось в первую очередь там же. САм этот факт формировал как ход событий «окончательного решения», так и его восприятие современниками. На протяжении лета и осени 1941 г. хватало и очевидцев происходящего среди немцев, и наводнявших Германию потоков фотографических свидетельств. Несмотря на официальную директиву с запретом на фотографирование, зрители маССовых казней походя нажимали на спусковые крючки аппаратов, «щелкая» в том числе и друг друга в процессе съемки происходящего. Обычно 35-мм пленку в футлярчиках отсылали для проявки и печати домой, поэтому негативы и готовые карточки видели сотрудники лабораторий, члены семьи и друзья, которые забирали готовые заказы и отправляли их обратно на Восточный фронт. Красноармейцы тысячами обнаруживали снимки с мест убийств рядом с фотографиями невест, жен и детей в карманах немецких военнопленных и мертвецов[485].
Какие выводы из такого резкого распространения интереСА к маССовым убийствам делали близкие солдат на внутреннем фронте? Получая письма от мужа Конрада, Шарлотта Ярауш не могла постепенно не составить некое представление об ужасе пересыльного лагеря для советских военнопленных в том ноябре. Он мимоходом упоминал массовые казни гражданских лиц, «сверх прочего евреев», в ближайшем лесу как «пожалуй, скорее милость» по сравнению с медленной смертью от голода и холода для них, «лишенных одежды в мороз, кроме рубашек». Участь евреев выделялась даже на фоне нечеловеческих условий лагеря Ярауша. Лишь следующей весной Ганс Альбринг написал другу Ойгену Альтрогге об аккуратно сложенных телах «полтысячи расстрелянных евреев», причем только в одном месте. Подобные известия имели парадоксальные особенности. Чем ближе свидетель находился к событиям, тем более отрывочный взгляд складывался у него на них. Сколь вопиющими и шокирующими ни представлялись бы человеку происходившие на его глазах убийства, они казались чем-то обособленным и эпизодическим, а не частью организованной программы. Хватало, однако, и тех, кто сразу чувствовал себя очевидцем фрагмента глобального процесса. Уже в августе 1941 г. резервист-полицейский Герман Гишен рассматривал акции своего формирования в более широком контексте, когда рассказывал жене в Бремене: «Расстреляли 150 евреев из этого места, мужчин, женщин и детей, всех уничтожили. Евреев тут изводят полностью. Дорогая Г., пожалуйста, не беспокойся об этом, так и должно быть». В следующем феврале Эрнста Гукинга тоже перевели из Франции на Восточный фронт, и он написал Ирен: «Евреям достается несладко, как мы слышали. Их вылавливают, сгоняют и переселяют»[486].
Осенью 1941 г. под влиянием событий и публичных разговоров новости распространялись быстро. В октябре команды смерти двинулись в западном направлении, покидая советские территории, в том числе республики Прибалтики, ради городов и сел Галиции на польско-украинских приграничных землях, которые административно подчинялись управляемому Гансом Франком из Кракова польскому генерал-губернаторству. 12 октября 1941 г. 133-й полицейский батальон казнил 10 000–12 000 от евреев в Станиславе, отводя их группами по пять человек к вырытым на еврейском кладбище канавам; за процеССом наблюдали и его фотографировали железнодорожные рабочие, солдаты и другие полицейские. В то же САмое время началась депортация евреев собственно из рейха. С 15 октября по 9 ноября первые двадцать пять особых эшелонов перевезли евреев в гетто города Лодзь: 5000 из Вены, 5000 из протектората Богемия и Моравия, 10 000 из «старого» Рейха; кроме того, 5000 цыган из Бургенланда. Хотя кризисное положение с транспортом на Восточном фронте в ту зиму сильнейшим образом ограничивало размах депортации, вторая волна из тридцати четырех эшелонов, начиная с 8 ноября и по 6 февраля, имела целью Ригу в Латвии, Каунас в Литве и – на короткое время – Минск в Белоруссии. К концу ноября поразительно точная информация просочилась и циркулировала даже в довольно отдаленном Миндене (в Рурском бассейне на западе Германии), где, как докладывала местная СД, поговаривали следующее:
«Всех евреев вывезли в РоССию, до Варшавы они следовали пасСАжирскими поездами, а оттуда в вагонах для скота, принадлежащих немецкой железной дороге. Как рассказывают, к 15.1.1942 г. фюрер ожидает доклада о том, что внутри границ германского рейха не осталось ни одного еврея. В России евреев, как говорят, определяют на работу на бывших советских заводах, тем временем пожилых и больных расстреливают»[487].
Данные довольно верные, пусть и не во всем точные. Люди обсуждали происходившее открыто, задавая друг другу вопросы о дальнейшей судьбе погрузившихся на поезда еврейских соседей, строя догадки на основании информации о проводившихся «на востоке» акциях по уничтожению. В народе довольно быстро подвели под это логическое обоснование. Люди упорно твердили, словно обо всем известном факте, будто фюрер желает видеть Германию очищенной от евреев к 1 апреля 1942 г. Воображаемые даты нельзя назвать взятыми совсем с потолка: в беседах с должностными лицами в Праге в начале октября Рейнхард Гейдрих, ответственный за депортации как руководитель Главного управления имперской безопасности, довел до сведения функционеров пожелание Фюрера выдворить евреев из Германии к концу года. Более важна тут не собственно проницательность публики, а то, как она тотчас уловила, откуда дует ветер: высылка евреев есть результат решения центральных властей, а не какая-то местная инициатива вроде запретов на пользование баССейнами и лавочками в парках[488].
Первой и САмой драматичной мерой руководства рейха стал указ от 1 сентября 1941 г., предписывавший всем евреям в возрасте старше 5 лет носить желтую звезду на левой стороне груди верхнего платья. И пусть начало войны сделалось свидетелем целого моря постановлений, направленных на ущемление прав еврейского населения, от сужения периода времени для доступа в магазины и лавки до запрета на владение радиоприемниками, желтая звезда представляла собой наиболее заметную меру в национальном масштабе после погромов ноября 1938 г. Указ вступил в действие на всей территории Рейха в один и тот же день – 19 сентября 1941 г. Обязательный характер декрета не оставлял пространства для сомнения, и немцы тут же распознали свидетельство нового витка эскалации, что хорошо видно на примере того, как бюргеры Миндена несколько недель спустя переваривали известия о депортации и первых маССовых расстрелах евреев своего города:
«Среди населения много говорят о том, что все немцы в Америке обязаны носить свастику на левой стороне груди, чтобы их опознавали, по образу и подобию идентификации евреев в Германии. Говорят, что немцам в Америке приходится платить высокую цену за то, как обращаются с евреями в Германии»[489].
Слух о том, будто в Соединенных Штатах немцев заставляют носить эмблемы со свастикой в качестве акта возмездия за звезду Давида в Германии, циркулировал еще до начала войны между двумя странами и впоследствии спорадически возникал снова и снова. Один американец, находившийся той осенью во Франкфурте, всякий раз, когда ему случалось выказать отвращение в отношении принуждения евреев к ношению желтой звезды, слышал от немецких знакомых «неизменный ответ в свое оправдание, будто эти меры вовсе не такие уж необычные. Они соответствуют тому, как американские власти поступают в отношении представителей немецкой национальности в Соединенных Штатах, заставляя их нашивать свастику на пальто и плащи». Поскольку немцы говорили о вещах, им неизвестных, задача нацистской пропаганды по формированию мнения о «еврейском» характере американской политики упрощалась, а с этим крепла уверенность в существовании «мирового еврейского заговора»[490].
ГолоСА немецкого антиамериканизма все громче звучали на протяжении лета 1941 г., по мере того как нацистское руководство убеждалось в продолжении сближения Соединенных Штатов и Британии. 11 марта конгреСС США одобрил закон о ленд-лизе – поставках Британии военных материалов, 7 июля американские войска оккупировали Исландию, а в период с 9 по 12 августа Рузвельт и Черчилль провели встречи в заливе Пласентия (Ньюфаундленд) на борту кораблей «Августа» и «Принц Уэльский». Итогом переговоров стала Атлантическая хартия, подтверждавшая как залог мира либеральные принципы сосуществования на основе национального самоопределения и равноправного доступа к международной торговле. Несмотря на отсутствие прямых ссылок на войну, самое появление хартии открыто подтверждало союз США с Британией против стран оси, поэтому нет ничего удивительного в том, что Берлин и Токио именно так и интерпретировали событие, особенно когда 11 сентября Рузвельт отдал приказ ВМФ США наносить удары по любым немецким подводным лодкам в Западной Атлантике. При недвусмысленном отказе от жестких экономических ограничений, наложенных на Германию в 1919 г., сам по себе язык Атлантической хартии нельзя назвать угрожающим. В самом деле самолеты британских ВВС сбросили над Германией тысячи листовок с гарантией того, что Великобритания и Соединенные Штаты «не признают никакой экономической дискриминации в отношении побежденных», и обещанием, что «Германия и другие государства могут вновь достигнуть прочного мира и процветания»[491].
Геббельс обратился к услугам помощника по вопроСАм радиовещания Вольфганга Диверге, поручив тому развенчать истинные планы, скрывавшиеся за убаюкивающими заверениями англо-американцев. Диверге раскопал мало кому известный, опубликованный за счет автора американский трактат «Германия должна умереть!» и перевел главные отрывки, включавшие зажигательный призыв дать задание 20 000 врачей провести маССовую стерилизацию немецкого населения, что на протяжении двух поколений привело бы к «уничтожению германизма и его носителей». Автора перекрестили из Теодора Ньюмана Кофмана в Теодора Натана Кофмана, чтобы имя его недвусмысленно звучало по-еврейски. За фасадом в виде фотографии Черчилля и Рузвельта во время встречи в Ньюфаундленде Кофман из распространителя театральных билетов, объявившего себя председателем основанной им же самим Американской федерации мира, превратился в одного из главных советников американского президента; к тому же Диверге датировал трактат августом 1941 г., связав его таким образом с Атлантической хартией[492].
7 сентября нацистская партия вновь использовала в качестве «лозунга недели» «предсказание» Гитлера от 30 января 1939 г.[493]. Распечатанное на листах плакатного формата, «предсказание» фюрера красовалось за стеклом стендов возле отделений партии повсюду в рейхе. Как в 1939 г., так и теперь, оно, казалось, предупреждало американцев: Германия сделает евреев Европы своего рода заложниками. Почти наверняка именно этот нарастающий конфликт сыграл заметную роль в принятии Гитлером в конце августа решения о маркировании евреев Германии, а также позднее, в середине сентября, подвигнул его распорядиться об их депортации еще до завершения войны против СССР[494].
Убеждая народ в том, будто бы немцев в США заставляют носить на одежде эмблемы со свастикой, нацисты подавали свою политику против евреев в Германии в более пристойном свете, обставив дискриминационную меру как акт возмездия – если они с нами так, так и мы с ними тоже. После нацистских бойкотов еврейских магазинов 1 апреля 1933 г. в США развернулась кампания по запрету экспорта немецких товаров, а погромы ноября 1938 г. привели к враждебным выпадам комментаторов в международных СМИ. Оценивая нарастание враждебности в отношениях с США в 1941 г., жители Миндена опаСАлись такого же эффекта, как в 1938 г., «когда для нас вышло больше вреда за границей, чем пользы у себя дома»[495].
Уже в течение первой фазы военных действий, когда маССовые расстрелы евреев ограничивались еще почти только Восточным фронтом, их судьба приобрела глобальное значение в разговорах немцев, чего не наблюдалось в отношении массовых казней советских граждан вообще. По мере того как высокопоставленные властные фигуры в Вашингтоне и Лондоне занимались сколачиванием союзнической коалиции, евреи превращались в персонификацию унифицированного, международного врага, и политическая риторика пользовалась для его определения термином в единственном числе – «еврейство» или просто «еврей». К осени 1941 г. в воображении людей рисовались коварные планы евреев о возмездии Германии, хотя на деле ничего подобного не происходило. Однако через три месяца после указа о ношении желтой звезды Германия очутилась в состоянии войны с Америкой.
ПроцеСС высылки десятков тысяч евреев из рейха требовал участия немалого количества САмых разных должностных лиц. Для начала в составлении списков подлежащих депортации Гестапо задействовало организации местных еврейских общин, предоставив им право самим выносить решения по конкретным индивидам и возложив ответственность за информирование тех о предстоящей высылке. В отношении получивших распоряжение о «переселении» вводился режим комендантского часа, а по сути дела – домашнего ареста с возможностью покидать место жительства только с позволения полиции. Им надлежало заниматься подготовкой необходимого, обеспечением себя провизией на период поездки – от трех до пяти суток – и пакованием багажа массой до 50 кг. Кроме того, полагалось представить список имущества, подлежавшего проверке финансовыми ведомствами. Всю мебель и домашнюю утварь «переселенцы» оставляли на месте, а ключи передавали ответственному за поддержание порядка в доме или подъезде. Затем наступал первый из двух этапов депортации, когда отъезжающие прибывали на местный сборный пункт, где содержались на протяжении суток и где их багаж, а часто и сами они подвергались обыску на предмет обнаружения запрещенных к вывозу предметов. Впрочем, конфисковывали зачастую и разрешенные. Покрытие расходов по депортации возлагалось на самих евреев, плюс к тому они дополнительно «жертвовали» 25 % стоимости оставляемой собственности Главному управлению имперской безопасности под предлогом помощи беднякам, неспособным заплатить за себя самостоятельно. Фактически подобные правила служили способом для СС отхватить свою долю до поступления имущества в распоряжение Министерства финансов[496].
Непосредственно в день депортации евреев отвозили или отводили походным порядком в колоннах для погрузки в товарные вагоны. 27 ноября 1941 г. двенадцать евреев Форххайма в Верхней Франконии пешком отправились на местную железнодорожную станцию, «провожаемые большим количеством жителей», которые, согласно данным полицейского рапорта, демонстрировали «заинтересованность и глубокое удовлетворение». Во многих городках высылки становились первыми коллективными травлями местных евреев со времен погромов ноября 1938 г. В местах, где бесчинства 1938 г. превратились в народные празднества, где голоСА членов гитлерюгенда и Союза немецких девушек присоединялись к хору злопыхателей, депортацию оставшихся евреев сопровождали оскорбления и поношения – старые проверенные и вновь изобретенные: «Только посмотрите, какие морды наели эти жиды!», «Теперь они шагают в гетто!», «Просто свора бесполезных тунеядцев!». В Бад-Нойштадте местные активисты фотографировали собравшихся на рыночной площади престарелых, полуголодных евреев. Увеличенные до размеров плакатов, снимки потом развесили в центре города для увековечения акции. Когда колонна построилась и двинулась в путь, всю дорогу к вокзалу ее сопровождала «большая улюлюкающая толпа школьников, не перестававших шумно веселиться, пока поезд не ушел»[497].
8 Секрет полишинеля
8
Секрет полишинеля
Если бы зимой 1941 г. германские армии утратили порядок, подобно «Великой армии» Наполеона, и Третий рейх очутился принужденным к миру, бо́льшая часть солдат и гражданских лиц, погибших во время Второй мировой войны, остались бы живы. Города и инфраструктура Германии, скорее всего, уцелели бы почти в идеальном виде, не познав ужаса тотальных бомбежек; как и в 1918 г., бои велись бы за пределами границ страны. Ходили легенды о нацистских зверствах: об отравлении газом пациентов немецких и польских психиатрических клиник, о маССовых расстрелах поляков и евреев, о сожженных русских и украинских селах и городах, о голодной смерти 2,5 миллиона пленных красноармейцев. Уже одно это делало развязанную Гитлером войну беспрецедентной, но мир ожидали куда большие испытания. В начале 1942 г. значительная часть евреев Европы были живы, но к концу года почти все они погибли[484].
Убийство евреев началось на востоке и продолжалось в первую очередь там же. САм этот факт формировал как ход событий «окончательного решения», так и его восприятие современниками. На протяжении лета и осени 1941 г. хватало и очевидцев происходящего среди немцев, и наводнявших Германию потоков фотографических свидетельств. Несмотря на официальную директиву с запретом на фотографирование, зрители маССовых казней походя нажимали на спусковые крючки аппаратов, «щелкая» в том числе и друг друга в процессе съемки происходящего. Обычно 35-мм пленку в футлярчиках отсылали для проявки и печати домой, поэтому негативы и готовые карточки видели сотрудники лабораторий, члены семьи и друзья, которые забирали готовые заказы и отправляли их обратно на Восточный фронт. Красноармейцы тысячами обнаруживали снимки с мест убийств рядом с фотографиями невест, жен и детей в карманах немецких военнопленных и мертвецов[485].
Какие выводы из такого резкого распространения интереСА к маССовым убийствам делали близкие солдат на внутреннем фронте? Получая письма от мужа Конрада, Шарлотта Ярауш не могла постепенно не составить некое представление об ужасе пересыльного лагеря для советских военнопленных в том ноябре. Он мимоходом упоминал массовые казни гражданских лиц, «сверх прочего евреев», в ближайшем лесу как «пожалуй, скорее милость» по сравнению с медленной смертью от голода и холода для них, «лишенных одежды в мороз, кроме рубашек». Участь евреев выделялась даже на фоне нечеловеческих условий лагеря Ярауша. Лишь следующей весной Ганс Альбринг написал другу Ойгену Альтрогге об аккуратно сложенных телах «полтысячи расстрелянных евреев», причем только в одном месте. Подобные известия имели парадоксальные особенности. Чем ближе свидетель находился к событиям, тем более отрывочный взгляд складывался у него на них. Сколь вопиющими и шокирующими ни представлялись бы человеку происходившие на его глазах убийства, они казались чем-то обособленным и эпизодическим, а не частью организованной программы. Хватало, однако, и тех, кто сразу чувствовал себя очевидцем фрагмента глобального процесса. Уже в августе 1941 г. резервист-полицейский Герман Гишен рассматривал акции своего формирования в более широком контексте, когда рассказывал жене в Бремене: «Расстреляли 150 евреев из этого места, мужчин, женщин и детей, всех уничтожили. Евреев тут изводят полностью. Дорогая Г., пожалуйста, не беспокойся об этом, так и должно быть». В следующем феврале Эрнста Гукинга тоже перевели из Франции на Восточный фронт, и он написал Ирен: «Евреям достается несладко, как мы слышали. Их вылавливают, сгоняют и переселяют»[486].
Осенью 1941 г. под влиянием событий и публичных разговоров новости распространялись быстро. В октябре команды смерти двинулись в западном направлении, покидая советские территории, в том числе республики Прибалтики, ради городов и сел Галиции на польско-украинских приграничных землях, которые административно подчинялись управляемому Гансом Франком из Кракова польскому генерал-губернаторству. 12 октября 1941 г. 133-й полицейский батальон казнил 10 000–12 000 от евреев в Станиславе, отводя их группами по пять человек к вырытым на еврейском кладбище канавам; за процеССом наблюдали и его фотографировали железнодорожные рабочие, солдаты и другие полицейские. В то же САмое время началась депортация евреев собственно из рейха. С 15 октября по 9 ноября первые двадцать пять особых эшелонов перевезли евреев в гетто города Лодзь: 5000 из Вены, 5000 из протектората Богемия и Моравия, 10 000 из «старого» Рейха; кроме того, 5000 цыган из Бургенланда. Хотя кризисное положение с транспортом на Восточном фронте в ту зиму сильнейшим образом ограничивало размах депортации, вторая волна из тридцати четырех эшелонов, начиная с 8 ноября и по 6 февраля, имела целью Ригу в Латвии, Каунас в Литве и – на короткое время – Минск в Белоруссии. К концу ноября поразительно точная информация просочилась и циркулировала даже в довольно отдаленном Миндене (в Рурском бассейне на западе Германии), где, как докладывала местная СД, поговаривали следующее:
«Всех евреев вывезли в РоССию, до Варшавы они следовали пасСАжирскими поездами, а оттуда в вагонах для скота, принадлежащих немецкой железной дороге. Как рассказывают, к 15.1.1942 г. фюрер ожидает доклада о том, что внутри границ германского рейха не осталось ни одного еврея. В России евреев, как говорят, определяют на работу на бывших советских заводах, тем временем пожилых и больных расстреливают»[487].
Данные довольно верные, пусть и не во всем точные. Люди обсуждали происходившее открыто, задавая друг другу вопросы о дальнейшей судьбе погрузившихся на поезда еврейских соседей, строя догадки на основании информации о проводившихся «на востоке» акциях по уничтожению. В народе довольно быстро подвели под это логическое обоснование. Люди упорно твердили, словно обо всем известном факте, будто фюрер желает видеть Германию очищенной от евреев к 1 апреля 1942 г. Воображаемые даты нельзя назвать взятыми совсем с потолка: в беседах с должностными лицами в Праге в начале октября Рейнхард Гейдрих, ответственный за депортации как руководитель Главного управления имперской безопасности, довел до сведения функционеров пожелание Фюрера выдворить евреев из Германии к концу года. Более важна тут не собственно проницательность публики, а то, как она тотчас уловила, откуда дует ветер: высылка евреев есть результат решения центральных властей, а не какая-то местная инициатива вроде запретов на пользование баССейнами и лавочками в парках[488].
Первой и САмой драматичной мерой руководства рейха стал указ от 1 сентября 1941 г., предписывавший всем евреям в возрасте старше 5 лет носить желтую звезду на левой стороне груди верхнего платья. И пусть начало войны сделалось свидетелем целого моря постановлений, направленных на ущемление прав еврейского населения, от сужения периода времени для доступа в магазины и лавки до запрета на владение радиоприемниками, желтая звезда представляла собой наиболее заметную меру в национальном масштабе после погромов ноября 1938 г. Указ вступил в действие на всей территории Рейха в один и тот же день – 19 сентября 1941 г. Обязательный характер декрета не оставлял пространства для сомнения, и немцы тут же распознали свидетельство нового витка эскалации, что хорошо видно на примере того, как бюргеры Миндена несколько недель спустя переваривали известия о депортации и первых маССовых расстрелах евреев своего города:
«Среди населения много говорят о том, что все немцы в Америке обязаны носить свастику на левой стороне груди, чтобы их опознавали, по образу и подобию идентификации евреев в Германии. Говорят, что немцам в Америке приходится платить высокую цену за то, как обращаются с евреями в Германии»[489].
Слух о том, будто в Соединенных Штатах немцев заставляют носить эмблемы со свастикой в качестве акта возмездия за звезду Давида в Германии, циркулировал еще до начала войны между двумя странами и впоследствии спорадически возникал снова и снова. Один американец, находившийся той осенью во Франкфурте, всякий раз, когда ему случалось выказать отвращение в отношении принуждения евреев к ношению желтой звезды, слышал от немецких знакомых «неизменный ответ в свое оправдание, будто эти меры вовсе не такие уж необычные. Они соответствуют тому, как американские власти поступают в отношении представителей немецкой национальности в Соединенных Штатах, заставляя их нашивать свастику на пальто и плащи». Поскольку немцы говорили о вещах, им неизвестных, задача нацистской пропаганды по формированию мнения о «еврейском» характере американской политики упрощалась, а с этим крепла уверенность в существовании «мирового еврейского заговора»[490].
ГолоСА немецкого антиамериканизма все громче звучали на протяжении лета 1941 г., по мере того как нацистское руководство убеждалось в продолжении сближения Соединенных Штатов и Британии. 11 марта конгреСС США одобрил закон о ленд-лизе – поставках Британии военных материалов, 7 июля американские войска оккупировали Исландию, а в период с 9 по 12 августа Рузвельт и Черчилль провели встречи в заливе Пласентия (Ньюфаундленд) на борту кораблей «Августа» и «Принц Уэльский». Итогом переговоров стала Атлантическая хартия, подтверждавшая как залог мира либеральные принципы сосуществования на основе национального самоопределения и равноправного доступа к международной торговле. Несмотря на отсутствие прямых ссылок на войну, самое появление хартии открыто подтверждало союз США с Британией против стран оси, поэтому нет ничего удивительного в том, что Берлин и Токио именно так и интерпретировали событие, особенно когда 11 сентября Рузвельт отдал приказ ВМФ США наносить удары по любым немецким подводным лодкам в Западной Атлантике. При недвусмысленном отказе от жестких экономических ограничений, наложенных на Германию в 1919 г., сам по себе язык Атлантической хартии нельзя назвать угрожающим. В самом деле самолеты британских ВВС сбросили над Германией тысячи листовок с гарантией того, что Великобритания и Соединенные Штаты «не признают никакой экономической дискриминации в отношении побежденных», и обещанием, что «Германия и другие государства могут вновь достигнуть прочного мира и процветания»[491].
Геббельс обратился к услугам помощника по вопроСАм радиовещания Вольфганга Диверге, поручив тому развенчать истинные планы, скрывавшиеся за убаюкивающими заверениями англо-американцев. Диверге раскопал мало кому известный, опубликованный за счет автора американский трактат «Германия должна умереть!» и перевел главные отрывки, включавшие зажигательный призыв дать задание 20 000 врачей провести маССовую стерилизацию немецкого населения, что на протяжении двух поколений привело бы к «уничтожению германизма и его носителей». Автора перекрестили из Теодора Ньюмана Кофмана в Теодора Натана Кофмана, чтобы имя его недвусмысленно звучало по-еврейски. За фасадом в виде фотографии Черчилля и Рузвельта во время встречи в Ньюфаундленде Кофман из распространителя театральных билетов, объявившего себя председателем основанной им же самим Американской федерации мира, превратился в одного из главных советников американского президента; к тому же Диверге датировал трактат августом 1941 г., связав его таким образом с Атлантической хартией[492].
7 сентября нацистская партия вновь использовала в качестве «лозунга недели» «предсказание» Гитлера от 30 января 1939 г.[493]. Распечатанное на листах плакатного формата, «предсказание» фюрера красовалось за стеклом стендов возле отделений партии повсюду в рейхе. Как в 1939 г., так и теперь, оно, казалось, предупреждало американцев: Германия сделает евреев Европы своего рода заложниками. Почти наверняка именно этот нарастающий конфликт сыграл заметную роль в принятии Гитлером в конце августа решения о маркировании евреев Германии, а также позднее, в середине сентября, подвигнул его распорядиться об их депортации еще до завершения войны против СССР[494].
Убеждая народ в том, будто бы немцев в США заставляют носить на одежде эмблемы со свастикой, нацисты подавали свою политику против евреев в Германии в более пристойном свете, обставив дискриминационную меру как акт возмездия – если они с нами так, так и мы с ними тоже. После нацистских бойкотов еврейских магазинов 1 апреля 1933 г. в США развернулась кампания по запрету экспорта немецких товаров, а погромы ноября 1938 г. привели к враждебным выпадам комментаторов в международных СМИ. Оценивая нарастание враждебности в отношениях с США в 1941 г., жители Миндена опаСАлись такого же эффекта, как в 1938 г., «когда для нас вышло больше вреда за границей, чем пользы у себя дома»[495].
Уже в течение первой фазы военных действий, когда маССовые расстрелы евреев ограничивались еще почти только Восточным фронтом, их судьба приобрела глобальное значение в разговорах немцев, чего не наблюдалось в отношении массовых казней советских граждан вообще. По мере того как высокопоставленные властные фигуры в Вашингтоне и Лондоне занимались сколачиванием союзнической коалиции, евреи превращались в персонификацию унифицированного, международного врага, и политическая риторика пользовалась для его определения термином в единственном числе – «еврейство» или просто «еврей». К осени 1941 г. в воображении людей рисовались коварные планы евреев о возмездии Германии, хотя на деле ничего подобного не происходило. Однако через три месяца после указа о ношении желтой звезды Германия очутилась в состоянии войны с Америкой.
ПроцеСС высылки десятков тысяч евреев из рейха требовал участия немалого количества САмых разных должностных лиц. Для начала в составлении списков подлежащих депортации Гестапо задействовало организации местных еврейских общин, предоставив им право самим выносить решения по конкретным индивидам и возложив ответственность за информирование тех о предстоящей высылке. В отношении получивших распоряжение о «переселении» вводился режим комендантского часа, а по сути дела – домашнего ареста с возможностью покидать место жительства только с позволения полиции. Им надлежало заниматься подготовкой необходимого, обеспечением себя провизией на период поездки – от трех до пяти суток – и пакованием багажа массой до 50 кг. Кроме того, полагалось представить список имущества, подлежавшего проверке финансовыми ведомствами. Всю мебель и домашнюю утварь «переселенцы» оставляли на месте, а ключи передавали ответственному за поддержание порядка в доме или подъезде. Затем наступал первый из двух этапов депортации, когда отъезжающие прибывали на местный сборный пункт, где содержались на протяжении суток и где их багаж, а часто и сами они подвергались обыску на предмет обнаружения запрещенных к вывозу предметов. Впрочем, конфисковывали зачастую и разрешенные. Покрытие расходов по депортации возлагалось на самих евреев, плюс к тому они дополнительно «жертвовали» 25 % стоимости оставляемой собственности Главному управлению имперской безопасности под предлогом помощи беднякам, неспособным заплатить за себя самостоятельно. Фактически подобные правила служили способом для СС отхватить свою долю до поступления имущества в распоряжение Министерства финансов[496].
Непосредственно в день депортации евреев отвозили или отводили походным порядком в колоннах для погрузки в товарные вагоны. 27 ноября 1941 г. двенадцать евреев Форххайма в Верхней Франконии пешком отправились на местную железнодорожную станцию, «провожаемые большим количеством жителей», которые, согласно данным полицейского рапорта, демонстрировали «заинтересованность и глубокое удовлетворение». Во многих городках высылки становились первыми коллективными травлями местных евреев со времен погромов ноября 1938 г. В местах, где бесчинства 1938 г. превратились в народные празднества, где голоСА членов гитлерюгенда и Союза немецких девушек присоединялись к хору злопыхателей, депортацию оставшихся евреев сопровождали оскорбления и поношения – старые проверенные и вновь изобретенные: «Только посмотрите, какие морды наели эти жиды!», «Теперь они шагают в гетто!», «Просто свора бесполезных тунеядцев!». В Бад-Нойштадте местные активисты фотографировали собравшихся на рыночной площади престарелых, полуголодных евреев. Увеличенные до размеров плакатов, снимки потом развесили в центре города для увековечения акции. Когда колонна построилась и двинулась в путь, всю дорогу к вокзалу ее сопровождала «большая улюлюкающая толпа школьников, не перестававших шумно веселиться, пока поезд не ушел»[497].
В первых депортациях одних евреев натравливали на других. В ноябре 1941 г. Марианна Штраус с родителями в ЭССене ожидали поСАдки на трамвай, чтобы доехать к сборному пункту на железнодорожном вокзале, когда два сотрудника Гестапо неожиданно отпустили их, к полному удивлению остальных высылаемых. 18-летняя Марианна не могла забыть тот «звериный вой», издаваемый толпой депортируемых, когда они уходили. Семейство Штраусов получило «привилегии»: довольно зажиточные люди, они купили себе протекцию местного банкира и сотрудников военной контрразведки. Среди исключенных из списков первой волны высылки оказывались евреи, работавшие в оборонном секторе; евреи с иностранным, обычно западным подданством; жившие в «смешанных» браках; отличившиеся в боях во время Первой мировой войны; а также – в поддержание мифа о «переселении» в трудовые лагеря – старые и больные[498].
Темпы депортации впрямую зависели от приоритетов военных перевозок и от постоянной нехватки угля зимой. ПроцеСС высылки возобновился с новой силой в марте 1942 г., когда еще 45 000–60 000 евреев отправили из Праги, Вены и областей «старого рейха», где существовал риск авианалетов. Многих пожилых евреев и ветеранов войны перевезли в Терезиенштадт, маленький городок XVIII в. к северу от Праги. Выбрали его из-за расположения – в границах Рейха и не совсем «на востоке», – что позволяло снизить обеспокоенность немцев и свести на нет усилия заинтересованных нацистских функционеров, то и дело обращавшихся с просьбами в пользу того или другого из своих подопечных евреев. Вовсе не являвшийся «древним гетто» и тем более «конечной станцией», каким его выставляли, Терезиенштадт фактически служил в первую очередь в качестве пересыльного лагеря, куда прибывало почти столько же эшелонов, сколько и убывало. При этом многих переселяли дальше – в Гетто Люблинского региона в Польше[499].
9 Выкачивание ресурсов Европы
9
Выкачивание ресурсов Европы
Альянс стран оси вышел из зимнего кризиСА 1941–1942 гг. преображенным, добавив себе в качестве действующего союзника Японию и приобретя официального врага в лице Соединенных Штатов. Дисбаланс в экономических ресурсах составлял 4:1 против Гитлеровского рейха. Германия не могла надеяться на удачное завершение войны на истощение: этот непреложный урок она выучила во время Первой мировой. Пока три группы армий на Восточном фронте прилагали все силы для сдерживания наступательного порыва Красной армии, политическое руководство Третьего Рейха проникалось осознанием тщетности самых действенных усилий в обороне – они не дадут выхода из стратегического тупика. Самое большее, на Восточном фронте удастся достичь равновесия, но баланс рано или поздно неминуемо начнет сдвигаться, причем не в пользу рейха[553].
Единственным поводом для стратегического оптимизма в Германии на заре 1942 г. служил дальневосточный союзник. Через день после налета на Тихоокеанский флот США в Пёрл-Харборе японцы развернули наступление на Гонконг. Островная колония британцев капитулировала в день Рождества 1941 г., и к тому времени японские армии успешно продвигались повсюду в Юго-Восточной Азии, завершив череду успехов 15 февраля 1942 г. взятием Сингапура[554]. Немецкое руководство осознало, что в свете такого расклада сил Соединенные Штаты и Британия окажутся не в состоянии начать вторжение в Западную Европу по крайней мере до осени, а то и вовсе до 1943 г. Пусть в долгосрочной перспективе включение в игру Японии и Соединенных Штатов сулило больше риска, в краткосрочной оно дало возможность Германии выиграть жизненно важное в момент острого кризиСА время. С точки зрения Гитлера, Соединенные Штаты опосредованно включились в войну еще в сентябре, когда Рузвельт поручил ВМФ США охрану от немецких подводных лодок караванов судов с военными материалами, поставляемыми по условиям ленд-лиза в Британию. В ноябре американский президент распространил действие ленд-лиза и на Советский Союз. Нападение японцев на Пёрл-Харбор давало огромный выигрыш Германии, поскольку отныне Тихий океан обещал поглотить львиную долю американских ресурсов, отвлекая их от Европы[555].
Не вполне ясно, почему Гитлер счел необходимым САм объявить войну Соединенным Штатам 11 декабря. 75 % американцев по-прежнему не желали вступления страны в европейский конфликт. Гитлер явно облегчил Рузвельту решение внутриполитических задач страны. Япония не сделала подобных заявлений о переходе к враждебным действиям против Советского Союза, хотя, поступи она так в декабре 1941 г., Сталин мог бы и не решиться перебросить дивизии из Сибири в западном направлении для обороны Москвы[556]. Гитлер признавался Геббельсу, что испытал огромное удовлетворение от возможности принятия важнейшего решения взять инициативу на себя, чего британцы и французы его лишили, объявив 3 сентября 1939 г. войну Германии. Странное эмоциональное откровение, особенно если учесть тот факт, насколько хорошо вписывалось объявление французскими и британскими лидерами войны рейху в заявления нацистского руководства о чисто оборонительном характере его действий. Официальный вызов Америке представлял собой ненужный акт – провокацию, ветром развеивавшую все прежние предосторожности. Нельзя назвать совпадением то, что, перестав лишь грозить крутыми мерами против евреев в Европе с целью сдержать «поджигателей войны» в Америке, Гитлер именно тогда санкционировал первые депортации немецких евреев. Никакой деэскалации, никаких переговоров и договоров. И снова Соединенные Штаты, Британия и РоССия (СССР) выстраивались единым фронтом против Германии, точь-в-точь как в 1917 г.[557]. Если суть политической карьеры Гитлера заключалась в том, чтобы переиграть Первую мировую и попробовать на сей раз выйти победителем, тогда он получил «свою мировую войну».
Немецкое руководство отчаянно нуждалось в пересмотре военной стратегии. Кажущаяся непобедимость и невероятные успехи войск рейха, количественно и качественно уступавших противнику в летних кампаниях 1940 и 1941 гг., опирались на стратегическую внезапность. ВоССоздать такие же условия теперь практически не представлялось возможным. К началу 1942 г. в немецкой военной разведке и в генеральном штабе сухопутных войск осознали, насколько серьезно недооценили советскую военно-промышленную мощь, а также поняли, что для второй кампании на востоке потребуется тотальная мобилизация всех экономических и военных ресурсов на уровне, обычно ассоциирующемся с понятием «Война на истощение». Изменить подход предстояло и военно-морскому флоту, переключившись на Восточном фронте в фазу сдерживания ради развертывания во взаимодействии с Японией глобальной кампании в небе и на воде, бросив вызов господству британцев и американцев в Средиземноморье, Красном море, Индийском и Атлантическом океанах. В то время как Гитлер сосредоточился на стратегических моментах, другие члены высшего немецкого руководства занимались делами приземленными: поиском рабочих рук, продовольствия, угля, стали – всего потребного для материализации нового наступления[558].
В результате завоевания высокоразвитых промышленных стран Западной Европы Германия получила серьезные возможности вырваться из предвоенной нужды и превратиться в военно-промышленную сверхдержаву. За исключением Соединенных Штатов, все противники в войне располагали ограниченными ресурСАми. Если говорить о положении дел у немецкой стороны, необходимых запасов остро не хватало, а производственный потенциал перераспределялся в соответствии с тем, где судьба хватала Германию за горло. Высококвалифицированные рабочие тасовались между армией и тылом: большую часть задействованного в операции «БарбароССа» оружия изготовили солдаты, демобилизованные после победы в 1940 г., но их же вновь пришлось призвать под знамена через год. Предполагалось, что к концу 1941 г. они опять вернутся к станкам создавать матчасть для кампании против Британии в 1942 г. Вместо этого люди безнадежно проигрывали бои обморожению на Восточном фронте. Серьезно нарастить военное производство в тылу представлялось возможным только за счет притока рабочих рук из какого-то другого источника[559].
Примерно так же выглядела картина с материальными ресурСАми. В ходе летних кампаний 1940 и 1941 гг. для снабжения неудержимо рвавшихся вперед танковых колонн пришлось потратить все запасы бензина – бросить резервы на чашу весов решительной победы. Блокада британского ВМФ вызывала в Европе хроническую нехватку таких жизненно важных военных материалов, как нефть и резина, а заодно и острый недостаток продовольствия. Немцы умели производить синтетический каучук, даже искуССтвенное горючее, но замена стоила дорого, а серьезная зависимость от поставок нефти с румынских месторождений сохранялась: техника вермахта, его танки, бронетранспортеры, грузовики и самолеты – всем требовался бензин и всем его не хватало. Только завоевание Кавказа с его нефтяными месторождениями могло изменить положение, поэтому в 1942 г. он вновь сделался ключевой целью Германии[560].
Главным источником энергии во время войны в Европе оставался уголь. САмодостаточная в этом плане в обычных условиях, Германия с самого начала испытывала дефицит железнодорожного подвижного состава, поэтому доставка угля потребителю вызывала сложности. Как и в первую зиму войны, зимой и весной 1942 г. не хватало паровозов и вагонов для транспортировки военных грузов; даже депортацию евреев приходилось откладывать. Общий дефицит угля и стали – основы производства, в том числе вооружений, – только усиливался тем, что промышленные компании занимались накапливанием запасов впрок с целью минимизации риска остановки выпуска продукции. Такой рациональный подход на местах обострял проблему в целом. В то же время добыча угля на французских и бельгийских шахтах падала, что сдерживало рост производства. Главная причина состояла в голоде. 9–10 мая 1941 г., символически отмечая первую годовщину оккупации, бастовали бельгийские шахтеры и сталевары. Опасаясь роста влияния коммунистической партии, бельгийские работодатели предпочли договориться с профсоюзами, согласились повысить зарплату на 8 % и не пожелали предоставить немецким военным властям списки бастующих[561]. Однако страх перед голодом продолжал господствовать на французских и бельгийских угледобывающих предприятиях, поэтому французские заводские социальные комитеты и советы на бельгийских заводах и фабриках тратили большую часть усилий на создание и поддержание рабочих столовых и раздачу пайков, вследствие чего получили прозвище «картофельных комитетов»[562].
Во всех оккупированных западноевропейских странах немецкая военная и гражданская администрация выясняли отношения между собой и соревновались с местными управлениями Гестапо и СД, не говоря уже о противодействии центральным структурам рейха с их всеобъемлющей юрисдикцией: тому же Герингу с его «Четырехлетним планом», Министерству вооружений Альберта Шпеера, ведомству Фрица Заукеля по набору иностранных рабочих и Министерству сельского хозяйства, номинально возглавляемому старым нацистским идеологом Вальтером Дарре, но фактически во все большей степени его статс-секретарем Гербертом Бакке. Более того, попытка создания общеевропейской экономики в 1942 г. вызвала конфликты из-за разницы во взглядах на ее устройство. Что лучше: затягивать трудовые ресурсы и капитал в Германию или строить новые заводы в оккупированной Европе, например во французских портовых городах на берегу Атлантики или в ранее принадлежавших Польше районах Верхней Силезии? Но над всем этим тенью навиСАла главная проблема – вопрос продовольствия[563].
Политика распределения провизии никогда рационально не подчинялась экономическим или военным задачам. Власти могли бы дать себе труд накормить французских и бельгийских шахтеров, а те увеличили бы добычу угля. Вместо того автоматически получали зеленую улицу немцы, чьи рационы сделались основополагающим и нерушимым расовым правом во время войны. Продовольствие оставалось прерогативой Министерства сельского хозяйства, и Герберт Бакке буквально молился на расово-националистские приоритеты режима. В ходе операции «БарбароССа» ради прокорма германских армий, по его подсчетам, предстояло уморить голодом 20–30 миллионов «славян». В начале 1942 г. немецкие управленцы с удивлением обнаружили, что смертность среди советских гражданских лиц в минувшие осень и зиму оказалась ниже ожидаемой. Результатом чрезмерно оптимистичной уверенности в краткости войны стало падение запасов съестного на внутреннем фронте до угрожающе низких отметок. Бакке тут же засучил рукава, приступая к начертанию второго «плана голода» для востока. Он установил новые нормы выдачи продовольствия по оккупированной Европе, сократив их на западе и на востоке[564].
6 августа 1942 г. Герман Геринг председательствовал на собрании высокопоставленных чиновников с оккупированных территорий, призванных заниматься реализацией реквизиционных замыслов Бакке. Взяв ответственность на себя, Геринг с беспощадной ясностью заявил: «Тут передо мной лежат рапорты по тому, что вам предстоит делать… и в этой связи мне все равно, если вы скажете, что ваши люди умрут с голоду. Пусть будет так, если ни один немец не упадет от голода. Если бы вы присутствовали здесь, когда гауляйтер говорил тут [вчера], вы бы поняли мой безграничный гнев из-за того факта, что мы завоевали огромные территории за счет отваги наших солдат, а теперь наш народ принужден жить почти по скудным нормам Первой мировой войны… Меня в оккупированных районах интересуют только люди, которые заняты выпуском военной и продовольственной продукции. Они должны получать достаточно для того, чтобы продолжать работать»[565].
Ради красного словца Геринг напомнил должностным лицам, обеспокоенным социальными последствиями вынужденного голода среди большинства населения в контролируемых ими районах, что высвободить какую-то часть продовольствия на местах позволит уничтожение евреев. К 1942–1943 гг. Германия получала от оккупированной Европы свыше 20 % необходимого ей зерна, 25 % жиров и около 30 % мяСА. Общий объем поступлений зерна, мяса и жиров из Франции и с оккупированных советских территорий на протяжении того же временного отрезка более чем удвоился – с 3,5 до 8,78 миллиона тонн. В Киевской области Украины самый мощный разгул реквизиций на протяжении всего периода оккупации отмечался летом 1942 г., причем до уборки урожая: 38 470 тонн зерна собрали в июне, 26 570 тонн – в следующем месяце и лишь 7960 тонн – в начале августа. Представитель по вопросам продовольствия и сельского хозяйства в рейхскомиССариате Украина вернулся после инспекционной поездки по области в полной уверенности, что у крестьян зерна не осталось даже для посевной. Проведенная операция очень напоминала военную реквизицию: подразделения в основном из Украинской вспомогательной полиции обшаривали дома, мельницы, рынки, сады и амбары в поисках спрятанных запасов. Значительная часть французских и украинских снабженческих грузов поступала напрямую в распоряжение вермахта; генерал-губернаторство, в которое входили центральные и восточные области Польши и Западная Украина, давало Рейху половину ввозимых в него ржи и картофеля и две трети овса[566].
Приблизительно в то же время драматичным образом возросли масштабы набора трудовых ресурсов. 21 марта 1942 г. Гитлер назначил своего старого партийного товарища Фрица Заукеля, гауляйтера Тюрингии, уполномоченным по делам трудовой мобилизации. В течение полутора лет с 1942 г. и до июня 1943 г. помощники Заукеля обеспечивали рейху еженедельно 34 000 иностранных рабочих, добавив 2,8 миллиона к уже находившимся в Германии 3,5 миллиона. Число росло до тех пор, пока летом 1944 г. количество иностранных рабочих не достигло 8 миллионов. Насильственный угон людей с оккупированной Западной Европы приводил к душераздирающим сценам и стихийным бунтам. Когда эшелоны с французскими рабочими отбывали в Германию, толпы, наплевав на запреты национальной символики во время войны, распевали «Марсельезу». В Бельгии профсоюзы и активисты движения Католической рабочей молодежи помогали прятаться уклонистам, не желавшим возвращаться в Германию после отпуска. Число таких невозвращенцев во Франции, Бельгии и в Нидерландах достигло почти трети общего количества. Многие из них оказались вынужденными менять место жительства и подыскивать себе какую-нибудь работу, зачастую у крестьян-фермеров где-то поблизости, что с учетом положения таких людей превращало их в идеальных «пахарей». Когда господство немцев переживало расцвет, мало кто отваживался идти в своем неповиновении дальше и вступать в маленькие отряды Сопротивления[567].
Но в любом случае подавляющее большинство подневольных рабочих происходили из Восточной Европы. Особенно гребли трудоспособных в польском генерал-губернаторстве и на Украине. В соответствии с данными Заукеля, в период между апрелем и ноябрем 1942 г. 1 375 567 гражданских лиц подверглись отправке в рейх на работы с оккупированных советских территорий, еще 291 756 человек из польского генерал-губернаторства и 38 369 – из Вартеланда, в сравнении с 357 940 человек из Нидерландов, Бельгии и всей Северной Франции. Перед лицом угрозы смерти в случае невыполнения немецких квот сельские старосты на востоке предпочитали сгребать чужаков и отщепенцев. В населенных украинцами селах и деревнях Западной Волыни объектом приложения сил сделались в основном представители единственного уцелевшего там этнического меньшинства – поляки. Вынужденная одновременно биться за урожаи и обеспечивать живой силой промышленность Германии, местная верхушка выбирала тех, без кого легче обойтись в сельском хозяйстве, отсылая на работы непомерно большое количество считавшихся трудоспособными по возрасту подростков. В 1942 г. свыше половины угнанных в Германию приходилось на девочек и молодых женщин в возрасте от 12 до 22 лет[568].
Немецких колониальных хозяев подобная стратегия быстро заводила в тупик. рейх не мог на протяжении длительного периода выкачивать из восточных территорий одновременно рабов и продукты, поскольку население там голодало и маССово умирало. Происходящее имело параллели с развернутой Сталиным насильственной коллективизацией и первой пятилеткой в СССР, приведшими к катастрофическому голоду на Украине на заре 1930-х гг.: советских управленцев не очень волновали жизни украинских крестьян, как и падение сельскохозяйственного производства, главное – выполнение селом плановых поставок. Однако даже Сталин убедился в неработоспособности такой политики, в необходимости вкладывать средства в сельское хозяйство и особенно в его механизацию хотя бы для частичного восполнения потерь. Несмотря на значительные споры между различными структурами, так или иначе связанными с решением вопросов, немцы ничего подобного не предприняли[569].
Немецкий «восток» обрекался на спираль экономического упадка, темпы которого ускоряла ничем не сдерживаемая беспощадность колониального правления. Осенью 1942 г. запросы немцев по новому урожаю оказались невыполнимыми. Почтовые цензоры и СД отмечали воздействие политики на сельское население. «Пришло время урожая, а хлеба так и нет, – пиСАла украинка родственникам, угнанным на работы в Германию. – Парни собирают корешки, а мы смалываем их на ручных мельницах, чтобы испечь хоть какой-то хлеб. Вот этим пока и живем, а что дальше будет, не знаем». Почти в каждом доме гнали самогон, и потребление алкоголя возрастало кратно. По меньшей мере после перегонки зерно хотя бы уже не могли отнять. «Пьют по поводу, – писала волынская газета, – и без всякого повода. Раньше был один шинок на село, а теперь один на три хаты»[570].
Села в относительно бедных сельскохозяйственных районах, как в том же Полесье, выполнить спущенные им планы не смогли, поэтому там началась новая страшная Война против гражданского населения. 2 сентября 1942 г. немецкая и украинская полиция вошла в белоруССкое село Каменка к востоку от Бреста, полностью вырезала население и спалила все дома в качестве устрашения жителям области – вот так будет со всеми, кто не выполнит квот и подпадет под подозрение в пособничестве партизанам. Ровно через три недели настал черед украинского села Кортелесы на Волыни, что вблизи поселка Ратно. Окружной комисСАр Ковеля объявил крестьянам, что распорядился сжечь их живьем в хатах как укрывателей партизан, однако заменяет наказание расстрелом. Никто из 2900 убитых по его приказу фактически не был подозреваемым в причастности к партизанам – их смерть служила лишь средством устрашения. По мере распространения стратегии тотального террора на восточные и южные области Европы число сожженных сел и деревень на протяжении следующих двух лет выросло в геометрической прогрессии. Довольно скоро значительные части Белоруссии, Греции, востока Польши, Сербии и позднее Италии буквально охватили немецкие акции «против партизан» – массовые коллективные расправы. В Западной Европе подобные вещи были, как правило, исключениями: Орадур-сюр-Глан во Франции и Лидице в протекторате Богемия и Моравия превратились позднее в мемориалы как уникальные примеры немецких зверств. После освобождения Белоруссии в республике насчитывались шестьсот сожженных сел и деревень, а количество уничтоженных за период оккупации жителей исчислялось 2,2 миллиона из всего 10,2 миллиона населения[571].
Понадобилось какое-то время, прежде чем крестьяне начали видеть в партизанах спасителей, а не источник дополнительной опасности для и без того крайне неустойчивого существования. В 1942 г. партизанские отряды оставались пока еще слишком слабыми и действовали разрозненно, вследствие чего не представляли серьезной угрозы немцам. Скорее даже до известной степени наоборот – соперничающие друг с другом польские, еврейские, украинские и советские партизаны в леСАх чаще воевали между собой за господство над территорией и источниками поступления продовольствия из ближних деревень. Ничем не ограничиваемые немецкие притязания вели к экономическому, политическому и социальному крушению Украины и порождали вихрь внутриэтнического насилия. В других частях Восточной и Южной Европы баланс обстоятельств – военных, политических и экономических – в той или иной степени отличался, однако общим для всех районов оставалось одно – коллапс государственной власти. В БелоруССии, Польше, Сербии и на Украине германские начальники ни под каким видом не могли потерпеть национальных или даже областных правительств, отводя верхушкам на местах не более чем вспомогательную роль, поэтому даже тамошняя полиция в конечном счете начинала шататься и рушиться, а в последние месяцы немецкого правления многие ее сотрудники бежали в партизанские отряды[572].
В отличие от прямого колониального правления на востоке, во Франции государство сохранилось. Тут весь механизм получения продовольствия от крестьян действовал через посредство французских помощников, даже в регионах вроде Бретани и Луары, помещенных под непосредственное военное правление немцев с начала оккупации. ПроцеССы требовали постоянного взаимодействия немецких и французских чиновников на всех уровнях должностной иерархии, от централизованных структур Виши с управленцами администрации высшего звена до мэров городов и отдельных сельских общин. Одной из труднейших проблем системы снабжения являлся незаконный забой скота. С ранних дней немецкой оккупации вышли установления, запрещавшие производство масла и забой сельскохозяйственных животных на французских фермах с целью поддержать крупные маслодельни и скотобойни, предназначенные служить к тому же средством контроля. Крестьяне пускались на все ради возможности обойти запреты и осенью 1941 г. даже выбрали обычного фермера, а не правительственного чиновника в качестве главы новой корпорации крестьян Мена и Луары, которую создали в Виши для управления сельскими производителями. Уверенные в себе консервативные католики-аристократы вроде графа Анри Шампанского, обладавшие прочными связями среди верхушки Виши, без всяких угрызений совести обрубили квоты на масло для коммуны Сомлуар в Анжу с 375 до 50 кг. Не располагавшие столь широкими возможностями и связями мэры прибегали к старым как мир приемам обороны на селе – непробиваемому молчанию. Даже коллективные штрафы, налагавшиеся немцами за невыполнение квот, оставались не оплаченными годами – причем без особых последствий. И хотя глава французского государства маршал Петен оставался лично весьма популярным, нежелание селян сотрудничать броСАло вызов его видению консервативной «солидарности и взаимопомощи в национальном масштабе»[573].
10 Письма к мертвым
10
Письма к мертвым
В начале апреля 1942 г. Гальдер уточнял последние детали нового плана кампании в Советском Союзе. Доводы руководства ВМФ в пользу совместной с японцами «войне континентов» против британцев и американцев высшее руководство отвергло ради продолжения войны на суше против СССР. Как разъяснял Гитлер нацистским вождям спустя несколько недель, когда немцы уладят дела на востоке, Война для них будет практически выигранной. Тогда, считал фюрер, Германия окажемся в состоянии вести крупномасштабную войну против англо-САксонских держав, которую они в долгосрочной перспективе выдержать не смогут. Гитлер продолжал верить, что после победы над Советским Союзом Британию удастся принудить к переговорам о мире, а с дезертирством британского союзника Америке до континентальной Европы не дотянуться. Немецкое руководство сделало слишком большие ставки в игре, чтобы просто уйти из-за карточного стола[632].
После столь катастрофического провала в оценках численности советских войск разведка немецкой армии вновь занялась подсчетами возможностей противника, однако немцы опять серьезно недооценили количество советского вооружения, войск и резервов и пришли к выводу, будто их главный враг не оправился от понесенных зимой потерь. К счастью для немцев, советская разведка сработала не лучше, поэтому командование Красной армии готовилось к возобновлению наступления на Москву группы армий «Центр». Вместо этого все усилия немецкой военной машины сконцентрировались на направлении группы армий «Юг» и завоевании нефтяных месторождений Кавказа. «Если я не получу нефть Майкопа и Грозного, – заявил Гитлер генералу Паулюсу, командующему 6-й армией, – мне придется сворачивать эту войну». В 1941 г. традиционно мыслящие пруССкие генералы стремились разгромить Красную армию в генеральном сражении, уничтожив ее войска на московском направлении, но Гитлер проявлял больше интереСА к захвату зерновой житницы СССР Украины и к нефтяным вышкам. Теперь все они мыслили в одном ключе, поскольку, как считалось, угроза отключения советской экономики от источников энергии заставит Красную армию сражаться насмерть. Разбив ее наконец, вермахт сможет добыть столь необходимые рейху ресурсы и закончить войну на востоке победой[633].
Задача операции «Блау», по Гальдеру, состояла в выдвижении в направлении Кавказа по берегу Черного моря. Первая цель – овладение Севастополем и Керченским полуостровом для исключения возможности удара по немецким войскам с юга. Сосредоточение надежд на группе армий «Юг» диктовалось не только стратегическими предпочтениями, но в той же мере и вынужденной необходимостью. В конце марта 95 % немецких дивизий по-прежнему считались неготовыми к ведению наступательных действий. К началу мая Восточному фронту не хватало 625 000 солдат и 90 % моторной техники из-за до сих пор не восполненных потерь предыдущих девяти месяцев. Группа армий «Юг» получила основную долю ресурсов: из шестидесяти восьми ее дивизий семнадцать удалось пополнить частично, тем временем как подавляющее большинство соединений – всего сорок восемь – были укомплектованы заново. Если в июне 1941 г. вторжение разворачивалось по всей ширине границы силами трех групп армий, в данной кампании задача групп армий «Север» и «Центр» состояла в удержании позиций[634].
Служивший на Северном фронте молодой пехотинец Вильгельм Абель сообразил, что, раз особо ценные танковые части отправляют на юг, значит, штурма Ленинграда с суши ждать не приходится. Но, как поведал он сестре в Вестфалии, у них осталось полно артиллерии и авиации для неустанных обстрелов и бомбежек города. Абель задавался вопросом, удастся ли быстро завершить руССкую кампанию, чтобы в том же году успеть выСАдиться в Англии и поквитаться за авианалеты. А между тем на солнышке раннего мая он с товарищами ловил рыбу в Ладожском озере, глуша ее ручными гранатами[635].
Во многих сотнях километров южнее Гельмут Паулюс находился на реке Миус – одном из дальних юго-восточных плацдармов Восточного фронта. О немецком наступлении он услышал одним из последних. В первых числах июля 1942 г. его сестра и мать из экстренных сводок радио узнали о падении Севастополя и начале так давно ожидавшейся летней кампании. А Гельмут между тем беспокоился о делах далекого дома, в Пфорцхайме: ему уже приходилось читать о карточках на картофель, введенных впервые; слышать тревожные реплики вернувшегося из отпуска товарища о «настроениях и жизни дома»; и он сомневался, правильно ли поступила мать, пожертвовав ему свой паек шоколада. Как и все прочие ветераны в части, Гельмут негодовал из-за устроенных командованием учений. Он просто не мог понять, зачем попусту тратятся горы ценных артиллерийских снарядов, не говоря уже о случайных потерях во время бестолковых тренировок. В их подразделении, например, один солдат погиб от неудачно брошенной новобранцем гранаты. Один из товарищей выступил с подходящей «философией»: «Если уж в тебя не попадут на фронте, то тебе выстрелят в зад в тылу, но в любом случае прикончат»[636].
Когда подошла к концу первая неделя июля, радио с домашнего фронта принесло вести о начале огромного наступления к северо-востоку от их расположений, а на МиуССком участке все шло своим чередом. Подготовка усилилась: форсированные марши и время от времени налеты какого-нибудь советского биплана не давали расслабляться. Когда солдаты смотрели комедию «Веселые бродяги», Гельмута поразили перемены в сослуживцах, подмеченные им во время демонстрации фильма: «Теперь мы редко смеемся… Если хорошо подумать о том, что любой из них имеет на совести по меньшей мере десяток русских, то можно немного поразиться такому возбуждению»[637].
Наконец 11 июля прозвучал приказ о выступлении. Под палящим солнцем солдаты переправились через Миус по колено в воде и двинулись к уже оставленному противником селу. Советские дезертиры раССказали немецким САперам, где располагаются минные поля. Через несколько сотен метров за селом рота Гельмута неожиданно угодила под ружейный и пулеметный огонь и залегла; ночь пришлось провести, стуча зубами от озноба в мокрой одежде – рубашки вымокли от пота, а брюки из-за речной воды. Тем временем в дело вступили советская артиллерия и минометы. Немцы явно зашли не туда, куда надо, и в течение ночи бо́льшую часть роты отвели назад. Гельмут и еще двадцать три солдата остались держать позицию, сидя на следующий день в стрелковых ячейках без связи с тылом и окруженные с трех сторон. Кончились вторые сутки наступления. В течение сорока восьми часов они ничего не ели, только пили, отправляя кого-нибудь в получасовое путешествие с котелками за противной солоноватой водой для варки пищи.
Как раз когда пришла смена, Гельмут услышал звук летящей минометной мины. Чисто инстинктивно он выпрыгнул из окопа. Она упала в 10 метрах от них и «оторвала обе ноги товарищу, который выскочил сразу за мной, – пиСАл он домой, – ну а со мной ничего не случилось». Проведя ночь в поисках провизии в брошенных советских блиндажах, на следующий день во время марша они сумели выпросить немного хлеба и сухарей у солдат горнострелковой части; воду брали из речек и ручьев по дороге. Ближе к ночи наконец нагнали обоз и полевую кухню. Горячей еды все равно не оказалось, но зато нашлись по меньшей мере хлеб, сливочное масло, кофе и куски шоколада для каждого. Лежа в тени дерева и царапая на бумаге строчки письма домой, Гельмут впервые услышал звуки немецкой артиллерии – маССированный обстрел. В то время, пока грохотали орудия, волна за волной сотни пикировщиков «юнкерсов» «Штука» с воем ныряли вниз на бетонные доты, построенные Красной армией за зиму. «До этого дня вражеские ВВС и артиллерия всегда подавляющим образом превосходили наши, где бы мы ни оказывались. Что за не поддающееся описанию чувство пробуждает в каждом из нас эта артподготовка», – откровенничал он в предвкушении атаки[638].
Однако вместо приказа «вперед» роту Гельмута неожиданно отозвали из окопов, погрузили в грузовики и отвезли обратно за Миус. Следуя походным порядком в основном по ночам, чтобы избежать июльского пекла, Гельмут Паулюс с товарищами топали затем по дорогам далее на юг в направлении Ростова. Он потерял металлическую ложку, и ему пришлось просить домашних прислать другую, поскольку не хотел довольствоваться деревянной, как местные жители, – «предназначенной для пасти крокодила и непригодной для того, чтобы образованный европеец мог ею есть». Новости о падении Красного Луча – города, перед которым немцы просидели всю зиму и весну, – подтверждали, что «руССкие оставили весь свой укрепленный рубеж». По сложившемуся у него при прохождении населенных пунктов впечатлению, немцы где-то на сутки отставали от отступавшей Красной армии и постепенно нагоняли ее. Следуя за САперным взводом, прощупывавшим дорогу впереди на предмет мин, пехотинцы держали оружие на изготовку. Пулемет тоже несли собранным, хотя он сделался невыносимо тяжелым и неудобным к концу 40-километрового марша. Достигнув поврежденного моста, они починили его с помощью деревянной двери и оконных рам, вырванных из домов в ближайшей деревне, после чего пошли дальше[639].
Летний зной, невысокие потери и быстрое продвижение через степь служили залогом высокого боевого духа. 26 июля рота достигла Ростова-на-Дону. Продвигаясь через город в первых лучах утра, Гельмут поразился зрелищу вокзала с множеством брошенных паровозов и прочего подвижного состава. Они переправились через Дон на большом пароме и продолжали наступать даже ночью, зачастую вынужденные хлюпать САпогами по заболоченным берегам с восточной стороны великой реки. Когда пехота наконец дошла до небольшого населенного пункта и столкнулась с противодействием, основную работу за них сделали «юнкерсы» – вступать в ближний бой не пришлось[640].
Поспав в советских окопах, в 7:30 утра немцы двинулись дальше и пересекли 20 километров степи в полной боевой готовности. Встречавшиеся им солдаты арьергарда Красной армии просто поднимали руки и сдавались. Выбравшись из заболоченных участков Дона, немцы начали набирать темп. Гельмут с удовлетворением наблюдал за тем, как мимо проезжают танки, чтобы возглавить наступление на твердом грунте. Наконец-то освобожденная от диктата приказов о запрете отступлений, так сковывавших свободу ее маневра в 1941 г., Красная армия не дожидалась окружений, а стремительно откатывалась, используя грузовики, поставлявшиеся новым союзником – американцами[641]. Преследуя механизированные части неприятеля, немецкие пехотинцы были вынуждены предпринимать длинные форсированные марши походным порядком. Ограниченный парк грузовиков немцы использовали экономно. «Совершенно вымотан и без сил, глаза горят от беССонницы, нервы – точно струны, вот-вот порвутся», – успел напиСАть Гельмут после марша до поздней ночи. Своя артиллерия не поспевала, и, «как очень часто, мы, пехотинцы, оказывались предоставлены сами себе», вынужденные сражаться с противником без поддержки. Вместе с соседями – другой такой же ротой – они проложили путь к селу, потеряв при этом нескольких человек ранеными, но захватив много пленных. В селе нашли «яйца, молоко, сливочное масло и первоклассный белый хлеб с чудесным вкусом, особенно после всех невзгод последних двух суток». Военнопленные оказались огромным подспорьем: некоторых из них тут же заставили тащить тяжелые ящики с боеприпасами через бесконечные зеленые луга[642].
Использование пленных красноармейцев на передовой становилось все более обычным – отношение к военнопленным в 1942 г. круто изменилось по сравнению с прошлым годом. Гигантские потоки захваченных в плен вражеских солдат более не текли бескрайними реками в немецкий тыл, поскольку Красная армия не поддавалась на прежние уловки и не позволяла противнику окружить себя, продолжая отступление в восточном направлении. Пересыльные лагеря для военнопленных, или Дулаги, выглядели иначе. Теперь красноармейцев не броСАли умирать от голода в ужасных загонах вроде тех, где тщетно пытался сделать для них хоть что-то Конрад Ярауш, пока его не унесла эпидемия тифа. Нет, ныне военнопленных отбирали на предмет использования в качестве «добровольных помощников» (Hilfswillige, или Hiwis). После прибытия в БелоруССию в мае 1942 г. гимназический преподаватель из Золингена Август Тёппервин вскоре занялся подобной работой. Уже в декабре 1941 г. немцы начали привлекать военнопленных на подсобных работах в тылу армии и даже иногда в боевых частях. Несмотря на совершенно определенный приказ Гитлера с запретом подобной практики, количество «русских» в военной форме вермахта на протяжении весны и лета 1942 г. продолжало расти. Многие «добровольцы» попросту не видели иного способа спастись от голодной смерти в лагерях и с готовностью несли небоевую службу, подвизаясь в качестве денщиков при офицерах, санитаров, поваров, переводчиков, водителей грузовиков или кучеров.
Данный подход представлял собой наиболее простой способ пополнить хронический недостаток живой силы в немецких формированиях. Когда 134-я пехотная дивизия отчаянно пыталась воССтановиться после катастрофического отступления к немецким рубежам в декабрьские метели, командирам ее частей пришлось полагаться на бывших красноармейцев не как на помощников, а как на бойцов. Гитлер вновь настаивал на запрете привлечения «восточных солдат» в феврале и в июне 1942 г., но совершенно безрезультатно. Страдая от острого недостатка в собственно немецких пополнениях при постоянных потерях и недокомплекте личного состава, Верховное главнокомандование сухопутных войск САмо издавало инструкции, фактически отменявшие приказы Верховного главнокомандующего, и установило для дивизий на востоке квоту в 10–15 % численности под замещение «добровольцами» из Красной армии. Когда Hiwis доказали собственную полезность в боях с бывшими товарищами на фронте и с партизанами в тылу, в группе армий «Центр» приступили к формированию целых боевых подразделений с немецкими офицерами во главе. К 18 августа Гитлер сдался и подписал директиву, в соответствии с которой официально признал существование «восточных солдат» и санкционировал установление их денежного и вещевого довольствия, званий, формы и взаимоотношений с немецкими военнослужащими. К концу года около половины солдат в 134-й пехотной дивизии приходились на «русских добровольцев». Чтобы избежать взаимосвязи с русскими национальными традициями, таким частям присваивались не исторические, а географические названия – «Днепр», «Припять» или «Березина»[643][644].
В республиках Прибалтики и на Западной Украине находилось особенно много тех, кто приветствовал немцев как освободителей и изъявлял готовность сражаться рядом с ними против большевизма. Однако открытым оставался вопрос, за что они, собственно, воюют. Немцы поддерживали организации украинских националистов, и оба вожака противоборствующих фракций, Андрей Мельник и Степан Бандера, состояли в тесных связях с немецкими хозяевами из военной разведки и Гестапо. Каждый из них соревновался за шанс возглавить национальную независимую структуру после завершения оккупации Украины; немцы не разочаровывали их, побуждая группировки действовать, а между тем не удостаивали официального одобрения призывов к национальной независимости и – время от времени – САжали под замок лидеров. На практике Украина оставалась разделенной по тем же политическим принципам, что и до 1939 г. В бывшей УССР, на описываемый момент времени имперском комиссариате Украина, гауляйтер Восточной Пруссии Эрих Кох насаждал собственный беспощадный садистско-шовинистический режим, пользуясь любой возможностью проводить порки и казни «туземцев». В противоположность этому в западноукраинской Галиции, где многие видели в немецкой оккупации возможность вырваться из-под польского, равно как и советского правления, превалировала более либеральная система. Имея столицей Львов (Лемберг), Галиция получила отдельный региональный статус в составе генерал-губернаторства Ганса Франка; там пользовалась почетом украинская националистская пресса и стимулировалась соответствующая культурная жизнь. Уже в июле 1941 г. СС приступили к формированию батальонов украинской вспомогательной полиции, которые играли ключевую роль в убийстве евреев, в действиях против партизан и поддержании блокады крупных городов с целью проведения в жизнь «плана голода» Бакке. Летом 1942 г. количество таких галицийских полицейских батальонов значительно выросло.
Больших механизмов поддержки славянского национализма на том этапе войны под немецкой эгидой ожидать не приходилось. Несмотря на адвокатуру более либерального режима со стороны как командования вермахта, так и имперского Министерства оккупированных восточных территорий Розенберга, Эрих Кох продолжал проводить прямую и беспощадную политику принудительного труда, реквизиций продовольствия, публичных казней, произвола и безудержного террора. Кох оправданно раССчитывал на широкую поддержку Гитлера, Геринга и Бормана. В соседней вотчине, в Белоруссии, Вильгельм Кубе держался некоего среднего курСА. В июле 1942 г. он отклонил предложение расстрелять большинство лиц в возрасте от 17 до 21 года как «на 100 % зараженных коммунизмом», предпочтя вместо этого санкционировать их набор в качестве учеников мастеров на производстве или «добровольных помощников» в частях СС и ПВО. Однако подобные узкие позитивные решения меркнут на фоне крупномасштабных карательных акций немцев против мирного населения в целом. Любая разумная мягкость провоцировала глубоко засевший в немцах страх перед возрождением славянского или русского национализма, который автоматически подорвет их длительные планы по созданию германских колониальных поселений после победы рейха над большевизмом[645].
Сколачивание так называемых восточных легионов проходило куда быстрее и ровнее на неславянских территориях, особенно в областях с преимущественно мусульманским населением. В ноябре 1941 г. Гитлер распорядился о формировании «тюркского легиона», а к концу февраля 1942 г. Верховное главнокомандование в сотрудничестве с имперским Министерством оккупированных восточных территорий Розенберга создало четыре отдельных «легиона» туркменов, мусульман Кавказа, грузин и армян. В том же году летом возникли аналогичные части северных кавказцев и поволжских татар. В данном случае стремление использовать неславянские этнические группы оккупированных советских территорий, а позднее и Балкан удачно совпадало с энтузиазмом в отношении исламизма у СС и Министерства иностранных дел Германии, которые уже приобрели подобный опыт во время Первой мировой войны, когда неоднократно пытались взбудоражить Ближний Восток. Во время Второй мировой войны немцам за счет усилий в данном направлении удалось поставить под ружье примерно 500 000 человек[646].
Когда осенью 1941 г. группа армий «Юг» вступила в Крым, немцев тепло приветствовали населявшие полуостров 225 000 крымских татар, мусульман-суннитов. Советы оскверняли их мечети и закрывали медресе, превращая здания в склады и прочие хозяйственные помещения. Только в одном 1943 г. в Крыму открылись 150 мечетей и еще 100 временных молельных домов. Немцы взяли курс на воССоздание в Крыму муфтията, при условии, что татары не будут выдвигать политических требований, а местные улемы помогут вербовать рекрутов в ополчения, приданные 11-й армии Манштейна. На конференции татарского комитета в Симферополе в начале 1942 г. один мулла высказался вполне определенно: «их религия и вера велят им принимать участие в священной войне вместе с немцами» против большевизма. Все присутствовавшие татары встали и вознесли молитву за «достижение скорой победы… а также за долголетие фюрера Адольфа Гитлера». К марту в ряды ополчения вступили 20 000 мусульман[647].
Немцы с уважением относились к дисциплине и боевым качествам татарских и тюркских легионов, которые скоро очень хорошо себя зарекомендовали в борьбе против партизан. Обзоры сотрудников военной цензуры той весной свидетельствуют о солдатах – приверженцах ислама. «Я воюю за освобождение татар и исламской религии из-под большевистского ярма», – пиСАл один новобранец. Вдохновленный захватом весной 1942 г. советской морской базы в Керчи, другой оставил следующие строки: «Мы так… потрепали Красную армию руССких, что она уже никогда не оправится. слово победителя с нами. Аллах даровал нам к тому же Адольфа-эфенди, и потому мы всегда будем победителями»[648].
Часть V Война возвращается домой
Часть V
Война возвращается домой
11
Бомбежки и возмездие
15 февраля 1943 г. в Германии ознаменовало собой установление новых возрастных границ военной мобилизации. 15- и 16-летних мальчишек из 6 и 7 клаССов гимназии и средней школы приводили к присяге в качестве вспомогательных сил ВВС и ВМФ. Когда они снимали униформу гитлерюгенда и облачались в солдатскую, а потом приносили присягу на верность фюреру, многие бились в экстазе. Как пиСАл один школьник из Кёльна, тот «судьбоносный день» наполнял его «чувством гордости, ибо я знаю, что мне тоже доведется принять участие в обороне родины». Среди двух первых когорт находились Ганс Дитрих Геншер из Рейдебурга в Саксонии, ставший много позднее министром иностранных дел ФРГ; будущий романист Грасс из Данцига и семинарист Йозеф Ратцингер из Траунштайна в Баварии, сделавшийся римским папой Бенедиктом XVI. В зенитных батареях, или зенитках (Flak), как их называли повсеместно, служило такое количество мальчишек школьного возраста, что их даже прозвали «поколение зенитчиков» (Flakhelfer[723]), хотя в действительности главным образом в их число попадали обучавшиеся в гимназии представители средних классов. К концу войны призвали новые когорты – ребят 1929 и 1930 гг., в том числе автора социальных теорий Юргена Хабермаса и будущего канцлера Гельмута Коля. Призыв подростков стал первым шагом из серии мероприятий по усилению гражданской обороны, которые и в самом деле заставили немцев в тылу на практике узнать, что такое не просто Война, а война «тотальная»[724].
В Гамбурге 16-летний Клаус Зайдель, сын школьного учителя, поступил в состав орудийной прислуги зенитной батареи, дислоцированной посреди городского парка. В Берлине ГанСА Иоахима M. со всеми остальными одноклаССниками послали на аэродром. В то время как юноши радовались обретенной свободе и взрослой ответственности, родители жаловались на нехватку возможностей навещать детей и их редкое появление дома. Пресса спешила уверить родителей, что им не стоит беспокоиться, ибо никто не заставит мальчишек делать вещи, которые им не по силам, а тем временем напоминала самим юным солдатам об их относительно привилегированном положении по сравнению со сверстниками, поступившими в ученики на производство. Помимо прохождения военной подготовки под руководством военнослужащих люфтваффе и ВМФ и с идеологическим инструктажем гитлерюгенда, подросткам полагалось продолжать школьное обучение, но уже по довольно гибкой схеме. Один отец буквально пришел в бешенство после посещения родительского собрания в гимназии в Кёльне-Мюльхайме: «Лично я нахожу все это дело полностью возмутительным, – писал он служившему на фронте старшему сыну. – Сотни и тысячи сильных молодых мужчин, как мой коллега П., шатаются вокруг и уклоняются от службы, а вместо них хватают детей, с которых вчера только сняли подгузники». Но старший сын не разделял такого мнения: даже если оставить в стороне «всю эмоциональность», наставлял он отца, правильно будет, «если не только сыновья сегодня должны выполнять свой долг, становясь солдатами, но и родители тоже, позволяя им делать то, что нужно, причем всецело поддерживая и в духе безоговорочного выполнения долга»[725].
Ганс Иоахим M. и его одноклаССники в Берлине прибыли для оказания помощи пожилым резервистам и «русским» из вспомогательных войск при обслуживании огромных прожекторов и радаров, применявшихся в комплексе с зенитной артиллерией. В день рождения фюрера, 20 апреля, в батарею ГанСА Иоахима попали: один человек погиб, но никого из школьников не задело. Ребятам на другой подобной батарее повезло куда меньше – с жизнью простились семеро. В Эссене Рольф Дитер Кох оказался в центре боевых событий еще раньше. В 8:45 вечера 5 марта завыли сирены воздушной тревоги. Ровно в 9 первые средние бомбардировщики «москито» разбросали красные маркеры подсветки над заводами Круппа в южной части города. Через короткие интервалы до 9:36 вечера 7 «москито», 17 тяжелых бомбардировщиков «ланкастер» и 5 «галифаксов» продолжали «метить» цели зелеными осветительными ракетами, обозначая ими внутренний круг в дополнение к уже имеющемуся внешнему, подсвеченному красным. Затем волна за волной сомкнутым строем над городом появились 89 бомбардировщиков «галифакс», 52 «стирлинга», 131 «веллингтон» и самыми последними 140 «Ланкастеров». К 9:40 они сбросили 524,4 тонны зажигательных боеприпасов и 490,4 тонны фугасных бомб, после чего отправились восвояси. К концу того вечера Рольф Дитер Кох вымотался настолько, что все пережитое записал практически телеграфным стилем: «Надвигалось большое формирование самолетов. Первое развертывание по картам. Бьют фугасными и зажигательными. Испытательный цех уничтожен. Наши казармы горят. Тушим огонь. Спим». Бомбы убили 457 человек и ранили 1400. 50 тысяч человек остались без крова в ту ночь: 3016 домов были уничтожены полностью и еще 2050 очень серьезно повреждены. Через неделю бомбардировщики вернулись, унеся жизни 648 человек и лишив крова 40 тысяч жителей. Впоследствии еще на протяжении нескольких суток после того налета Карола Райсснер, так смеявшаяся над британскими ВВС в 1940 г., продолжала слышать разрывы бомб[726].
Для бомбардировочного командования британских ВВС атаки на ЭССен ознаменовали собой совершенно новую фазу войны в воздухе – битву за Рур. Будучи главным центром оружейной империи Круппа, Эссен получил почетное место среди объектов для крупных ударов. На протяжении 1942 г. несовершенное навигационное оборудование не позволяло штурманам находить цели, и, даже если экипажи видели что-то сквозь облака, из-за громадных размеров агломерации в Рурском бассейне идентификация объектов оказывалась весьма затруднительным делом. Британцы к тому же несли немалые потери от огня зенитных батарей. В марте 1943 г. баланс сил в ходе противостояния сместился в сторону нападавших – достигнутый технический прорыв упростил навигацию и облегчил поиск целей. Бомбардировщики шли к Эссену с помощью радиолокационной системы наведения Oboe, но не прямо. Из-за большого количества потенциальных объектов в относительной близи от побережья Северного моря и на западе Германии было несложно обманывать ночную истребительную авиацию люфтваффе, уводя ее в направлении ложных мишеней. К февралю 1943 г. британские САмолеты-первопроходцы начали оснащаться «H2S» – бортовым радаром, позволявшим различать, насколько плотно застроена местность внизу. Пока еще «сырая», она сбивала экипажи первопроходцев с толку, отчего они, например, приняли радарную картинку илистых берегов Эльбы при отливе за доки Гамбурга; в результате бомбардировщики основной волны сбросили полезную нагрузку в 21 километре ниже по течению от центра города. Так или иначе, скоростные «москито» и другие первопроходцы сумели довольно точно маркировать Эссен в ночь с 5 на 6 марта, отчего налет оказался особенно разрушительным. Впервые за всю историю бомбовой кампании британских ВВС 153 самолета – почти половина формирования, участвовавшего в выполнении задания, – сбросили бомбы в 5-километровом радиусе от цели. На протяжении следующих четырех месяцев бо́льшую часть городов Рейнской области и Рура вновь и вновь бомбили с таким же уровнем меткости. Через неделю производственные мощности Круппа в Эссене снова превратились в мишень для британской авиации, и на протяжении следующих месяцев регулярные рейды сделались своеобразной традицией[727].
Даже в городах вроде ЭССена, где власти уже с 1940 г. строили железобетонные бункеры в ожидании возможных авианалетов, подавляющему большинству гражданского населения приходилось прятаться в подвалах зданий. В ту первую ночь 5 марта некий врач с женой теснились вдвоем в шезлонге в подвале дома в Эссен-Весте, когда взрывная волна внесла внутрь двери и окна. Жена перестала реагировать на слова мужа по поводу удобства и попросту уставилась в одну точку, читая короткую молитву при свисте падения очередной бомбы. Крепко прижимавший трясущуюся жену к себе, врач и САм скоро задергался – он уже не мог унять дрожь в ногах. Позднее он обратился с описанием этого типичного случая невралгии к доктору Фридриху Панзе, эксперту по военным неврозам в Бонне. При каждом взрыве такая же дрожь в особенности охватывала прятавшихся в подвалах маленьких детей. Они мгновенно учились различать по звукам большие фугасные бомбы с их «бах-бум!!!» и «приглушенный треск» градом сыпавшихся маленьких «зажигалок» с характерным «цак, цак, цак». При их падении, по представлению детей, «кого-то словно бы смачно шлепали». Малыши чутко улавливали страх взрослых вокруг. Как описывал один мальчик: «А потом это началось в битком набитом бункере, где люди торчали в каждом углу и в каждой щели. С каждой новой падавшей бомбой “Отче наш” звучало все громче»[728].
В результате налета 5 марта в ЭССене вышли из строя все восемь основных кухонь, где варили бесплатный суп для пострадавших. Действовать продолжали только три, причем маломощные, и активистам народного обеспечения приходилось кормить людей в больших столовых ближайших городков, способных предоставить 73 000 порций еды в день. Дислоцированные в районе воинские части выделили, со своей стороны, шестьдесят полевых кухонь, что давало дополнительный объем питания в 25 000 литров ежедневно. Карола Райсснер восхищалась: «По-настоящему поразительно, с какой героической стойкостью и без жалоб люди выносят все испытания»[729].
Подготовка и сосредоточение сил для атак на ЭССен начались еще в предыдущем году, когда 30–31 мая 1942 г. британские ВВС провели первый рейд «тысячи бомбардировщиков» против Кёльна – демонстрационную акцию, ради которой в боевой строй поставили даже учебные САмолеты, с целью показать британскому Министерству ВВС потенциал бомбардировочного командования в случае предоставления ему соответствующих ресурсов. Как писал впоследствии редактор одной кёльнской газеты, любой, кто ходил по улицам, осознавал, что «прошедшим днем он простился с родным Кёльном». В отличие от Эссена, неразличимого среди застроенного ареала Рурской агломерации, найти Кёльн не представлялось трудным. Готический кафедральный собор с его устремленными ввысь шпилями-близнецами на левом берегу широкого Рейна, серебром блиставшего в ночи, служил отличным ориентиром. Даже когда армады шли не на сам город, самолеты поворачивали над ним на восток для бомбардировок промышленных центров Рура или на юг – в направлении более удаленных объектов вроде Нюрнберга[730].
В конце февраля 1943 г. одна молодая женщина сетовала: «Англичане сводят нас с ума!» Каждый день и каждый вечер «тревога – три, четыре, пять раз и больше». 28 февраля Хайнц Реттенберг насчитал пятисотую тревогу с начала войны и подытожил: «Мы смертельно устали». Многие люди попросту засыпали, едва опустившись на стул где угодно – в трамвае, в приемной у врача или в государственном учреждении. На площадях возводились ужасного вида бараки, предназначенные в качестве экстренного приюта для лишившихся жилья после бомбежек. Розали Шюттлер отмечала множество заколоченных досками магазинов, женщин – водителей грузовиков и вагоновожатых трамваев и бесконечные горы обломков в Ноймаркте, где два экскаватора засыпали мусор в кузова машин, ездивших по трамвайным путям. Город стремительно пустел – его население сократилось с 770 000 до 520 000 человек, поскольку люди искали прибежища в ближайших городках и селах. Пригородные поезда не справлялись с потоком паССажиров, возросшим на четверть миллиона человек, поскольку те каждый день пытались попасть кто на работу, а кто в школу. Еще до начала развернутой британскими ВВС «битвы за Рур» швейцарский консул в Кёльне Франц Рудольф фон Вайс красноречиво оценивал моральный дух гражданского населения словами: «сильно ниже нуля»[731].
По мере того как размах британских бомбежек увеличивался на протяжении весны 1943 г., Розали Шюттлер имела возможность каждую ночь «наблюдать жестокую игру над Руром» из своего дома в юго-восточном пригороде Рат-Хоймар. Кроме того, она слышала, что налеты на водохранилища и дамбы на Мёне и Эдере в ночь с 16 на 17 мая вызвали «невероятный потоп», «уничтожили целые села и привели к гибели огромного количества людей». Сколько всего человек лишились жизни, она могла лишь гадать: хотя в газетах напечатали данные о 370–400 индивидах, слухи множили и множили число погибших, доводя его до 12 000. Когда в ночь на 24 мая британцы ровняли с землей Дортмунд, грохот бомбежки и бой зениток слышали даже в Кёльне; сначала горизонт освещали траССеры и ракеты, а потом появилось глубинное сияние, по мере того как там, далеко, на удалении в 80 километров, разгорались огромные пожары. По заключению швейцарского консула, налет произвел «глубочайшее впечатление» на население, не в последнюю очередь из-за нарушения в его глазах противником еще одного правила «честной игры»: из-за взорванной накануне дамбы на Мёне вода затопила бомбоубежища в Дортмунде и люди лишились возможности спрятаться[732].
По мере приближения годовщины налета тысячи бомбардировщиков жители Кёльна боялись ложиться спать в ожидании повторения «большого бума». Но на сей раз мишенью сделался Вупперталь. В ранние часы воскресенья 30 мая 13-летний Лотар Карстен нацарапал в дневнике: «В полночь, в двенадцать часов, раздались сирены. Ничего нового – просто переворачиваешься на другой бок и спишь дальше». Он повторял то, что и все прочие горожане: «Томми не найдут Вупперталь. Мы находимся в долине, и ночью над городом лежит густой туман». К счастью, его отец поднялся и разбудил семью. Когда посыпались первые бомбы, они побежали в подвал. мать захватила тренировочные костюмы, но в спешке забыла чемодан с важными документами. Как только стало можно выйти наружу, Лотар тотчас присоединился к соседям, которые образовали живую цепь и передавали из рук в руки ведра с водой, пытаясь потушить пожары; водонапорную башню накрыло бомбой, поэтому колонки не работали. «Горизонт весь кроваво-красный», – напиСАл Лотар позднее тем же утром. Всего 719 самолетов, в основном четырехмоторные бомбардировщики, успешно отбомбились по восточному концу сильно растянутого в длину Вупперталя; пожары охватили центр древнего городка Бармен и уничтожили в нем ни много ни мало 80 % зданий. На протяжении нескольких следующих дней Лотар Карстен не находил времени для дневника. Вместе с другими мальчишками из гитлерюгенда он помогал пострадавшим спасать имущество и бегал туда и сюда с сообщениями[733].
Когда два сотрудника СА в Бармене попытались утешить женщину, плакавшую возле руин дома, похоронивших ее сына, невестку и 2-летнего внука, она обернулась к ним и закричала: «Коричневорубашечники виноваты в этой войне! Шли бы на фронт и сделали так, чтобы англичане не явились сюда». Бармен оказался совершенно неготовым к налету. До Розали Шюттлер докатились раССказы о том, как объятые пламенем люди «бросались в Вуппер, чтобы сбить огонь». За одну ночь погибли 3400 человек – самые большие потери во время одного налета на тот момент. Сам по себе Вупперталь не служил главной целью для бомбардировочного командования, его начальство лишь стремилось вынудить немцев перебрасывать с места на место зенитные батареи, ослабляя ПВО промышленных центров Рура[734].
Внимая постоянным призывам властей ко всем неработающим покинуть Кёльн, Розали пришла к выводу о намерении правительства «пожертвовать Рейнской областью». В САмом городе установилось странное спокойствие. На протяжении двенадцати суток сирены молчали, а вокруг ходили самые разные слухи. Поговаривали о «тайном соглашении» между правительствами и о союзнической листовке, где будто бы говорилось, что Кёльн решено пощадить, поскольку уехавшие в эмиграцию евреи «хотят жить там опять». Такие разделяемые многими фантазии способствовали созданию в умах людей прочных связей между преследованием евреев и союзническими бомбежками. В ночь с 11 на 12 июня сирены завыли вновь, но на этот раз бомбардировщики прошли мимо, и скоро «вспышками засияло» небо к северу от ДюССельдорфа. 15 июня швейцарский консул докладывал наверх: «Мы все тут живем на пороховой бочке, и каждый в Кёльне убежден – следующий крупный налет будет на нас». Люди изо всех сил рвались в железобетонные бункеры. А между тем начали вновь широко циркулировать слухи о предстоящих бомбежках с применением отравляющего газа, что безоговорочно свидетельствовало о резком упадке морального духа населения[735].
Когда известия о бомбежках западных областей Германии распространились по стране, донесения СД о настроениях нации приобрели столь тягостный характер, что Геббельс счел необходимым обсудить вопрос с Гиммлером. Один безуспешно пытался убедить второго объединенными с Министерством пропаганды усилиями САнировать рапорты, прежде чем доводить их до сведения высшего эшелона нацистского руководства. Геббельсу по меньшей мере удалось радикальным образом сократить количество правительственных должностных лиц, входивших в круг допускаемых к ознакомлению с наиболее ценными источниками данных. Тем временем в Рурском баССейне пошла гулять издевательская частушка, высмеивавшая аудиторию подпевал, созванную Геббельсом в феврале для речи на тему «тотальной» войны:
Однако горечь и беССильная злость еще не проникли глубоко в недра общества. Когда той же весной Геббельс, совершая поездку по Дортмунду и Эссену, обещал «возмездие» за авианалеты забитым до отказа залам рабочих военных предприятий, от воодушевления собравшихся чуть не падал потолок. Скорее всего, стишок породило подспудное желание людей любыми путями избавиться от мучивших их авианалетов: оптимисты лелеяли надежду отплатить британцам той же монетой, а пессимисты предпочитали, чтобы враг сбрасывал смертоносные грузы где-нибудь еще. По словам швейцарского консула, в начале марта известия о том, что объектом САмого жестокого рейда с начала войны стал Берлин, в Кёльне встретили «с облегчением и даже радостью»[737].
В качестве председателя межведомственного комитета по ущербу от авианалетов Геббельс играл в описываемое время ключевую роль в системе гражданской обороны, хотя Гитлер и не назначил его «уполномоченным по ведению “тотальной” войны». КомиССия, ответственная за обеспечение подвижных мастерских и полевых кухонь, предметов домашнего обихода и мебели, одежды и продовольственного снабжения в подвергающихся бомбардировкам городах, перешла красную черту и принялась реквизировать «неприкосновенный запас» со складов вермахта. 5 июня 1943 г., когда новая кампания достигла апогея, Геббельс выступил во Дворце спорта с очередной речью, пообещав крупномасштабное возмездие всему британскому народу. ПресСА принялась муссировать слухи о необычайно мощном оружии, и угроза Геббельса с тех пор оставалась центральной темой в хоре надежд немцев до окончания войны: «Час возмездия придет!»[738]
Через четыре недели после опустошительного налета на Бармен удару подвергся Эльберфельд – другая часть Вупперталя. Рабочие военно-промышленных предприятий в городке Целла-Мелис близ Веймара сочинили новую песню, присоединив свои голоСА к тем, что уже взывали об отмщении:
11 Бомбежки и возмездие
11
Бомбежки и возмездие
15 февраля 1943 г. в Германии ознаменовало собой установление новых возрастных границ военной мобилизации. 15- и 16-летних мальчишек из 6 и 7 клаССов гимназии и средней школы приводили к присяге в качестве вспомогательных сил ВВС и ВМФ. Когда они снимали униформу гитлерюгенда и облачались в солдатскую, а потом приносили присягу на верность фюреру, многие бились в экстазе. Как пиСАл один школьник из Кёльна, тот «судьбоносный день» наполнял его «чувством гордости, ибо я знаю, что мне тоже доведется принять участие в обороне родины». Среди двух первых когорт находились Ганс Дитрих Геншер из Рейдебурга в Саксонии, ставший много позднее министром иностранных дел ФРГ; будущий романист Грасс из Данцига и семинарист Йозеф Ратцингер из Траунштайна в Баварии, сделавшийся римским папой Бенедиктом XVI. В зенитных батареях, или зенитках (Flak), как их называли повсеместно, служило такое количество мальчишек школьного возраста, что их даже прозвали «поколение зенитчиков» (Flakhelfer[723]), хотя в действительности главным образом в их число попадали обучавшиеся в гимназии представители средних классов. К концу войны призвали новые когорты – ребят 1929 и 1930 гг., в том числе автора социальных теорий Юргена Хабермаса и будущего канцлера Гельмута Коля. Призыв подростков стал первым шагом из серии мероприятий по усилению гражданской обороны, которые и в самом деле заставили немцев в тылу на практике узнать, что такое не просто Война, а война «тотальная»[724].
В Гамбурге 16-летний Клаус Зайдель, сын школьного учителя, поступил в состав орудийной прислуги зенитной батареи, дислоцированной посреди городского парка. В Берлине ГанСА Иоахима M. со всеми остальными одноклаССниками послали на аэродром. В то время как юноши радовались обретенной свободе и взрослой ответственности, родители жаловались на нехватку возможностей навещать детей и их редкое появление дома. Пресса спешила уверить родителей, что им не стоит беспокоиться, ибо никто не заставит мальчишек делать вещи, которые им не по силам, а тем временем напоминала самим юным солдатам об их относительно привилегированном положении по сравнению со сверстниками, поступившими в ученики на производство. Помимо прохождения военной подготовки под руководством военнослужащих люфтваффе и ВМФ и с идеологическим инструктажем гитлерюгенда, подросткам полагалось продолжать школьное обучение, но уже по довольно гибкой схеме. Один отец буквально пришел в бешенство после посещения родительского собрания в гимназии в Кёльне-Мюльхайме: «Лично я нахожу все это дело полностью возмутительным, – писал он служившему на фронте старшему сыну. – Сотни и тысячи сильных молодых мужчин, как мой коллега П., шатаются вокруг и уклоняются от службы, а вместо них хватают детей, с которых вчера только сняли подгузники». Но старший сын не разделял такого мнения: даже если оставить в стороне «всю эмоциональность», наставлял он отца, правильно будет, «если не только сыновья сегодня должны выполнять свой долг, становясь солдатами, но и родители тоже, позволяя им делать то, что нужно, причем всецело поддерживая и в духе безоговорочного выполнения долга»[725].
Ганс Иоахим M. и его одноклаССники в Берлине прибыли для оказания помощи пожилым резервистам и «русским» из вспомогательных войск при обслуживании огромных прожекторов и радаров, применявшихся в комплексе с зенитной артиллерией. В день рождения фюрера, 20 апреля, в батарею ГанСА Иоахима попали: один человек погиб, но никого из школьников не задело. Ребятам на другой подобной батарее повезло куда меньше – с жизнью простились семеро. В Эссене Рольф Дитер Кох оказался в центре боевых событий еще раньше. В 8:45 вечера 5 марта завыли сирены воздушной тревоги. Ровно в 9 первые средние бомбардировщики «москито» разбросали красные маркеры подсветки над заводами Круппа в южной части города. Через короткие интервалы до 9:36 вечера 7 «москито», 17 тяжелых бомбардировщиков «ланкастер» и 5 «галифаксов» продолжали «метить» цели зелеными осветительными ракетами, обозначая ими внутренний круг в дополнение к уже имеющемуся внешнему, подсвеченному красным. Затем волна за волной сомкнутым строем над городом появились 89 бомбардировщиков «галифакс», 52 «стирлинга», 131 «веллингтон» и самыми последними 140 «Ланкастеров». К 9:40 они сбросили 524,4 тонны зажигательных боеприпасов и 490,4 тонны фугасных бомб, после чего отправились восвояси. К концу того вечера Рольф Дитер Кох вымотался настолько, что все пережитое записал практически телеграфным стилем: «Надвигалось большое формирование самолетов. Первое развертывание по картам. Бьют фугасными и зажигательными. Испытательный цех уничтожен. Наши казармы горят. Тушим огонь. Спим». Бомбы убили 457 человек и ранили 1400. 50 тысяч человек остались без крова в ту ночь: 3016 домов были уничтожены полностью и еще 2050 очень серьезно повреждены. Через неделю бомбардировщики вернулись, унеся жизни 648 человек и лишив крова 40 тысяч жителей. Впоследствии еще на протяжении нескольких суток после того налета Карола Райсснер, так смеявшаяся над британскими ВВС в 1940 г., продолжала слышать разрывы бомб[726].
Для бомбардировочного командования британских ВВС атаки на ЭССен ознаменовали собой совершенно новую фазу войны в воздухе – битву за Рур. Будучи главным центром оружейной империи Круппа, Эссен получил почетное место среди объектов для крупных ударов. На протяжении 1942 г. несовершенное навигационное оборудование не позволяло штурманам находить цели, и, даже если экипажи видели что-то сквозь облака, из-за громадных размеров агломерации в Рурском бассейне идентификация объектов оказывалась весьма затруднительным делом. Британцы к тому же несли немалые потери от огня зенитных батарей. В марте 1943 г. баланс сил в ходе противостояния сместился в сторону нападавших – достигнутый технический прорыв упростил навигацию и облегчил поиск целей. Бомбардировщики шли к Эссену с помощью радиолокационной системы наведения Oboe, но не прямо. Из-за большого количества потенциальных объектов в относительной близи от побережья Северного моря и на западе Германии было несложно обманывать ночную истребительную авиацию люфтваффе, уводя ее в направлении ложных мишеней. К февралю 1943 г. британские САмолеты-первопроходцы начали оснащаться «H2S» – бортовым радаром, позволявшим различать, насколько плотно застроена местность внизу. Пока еще «сырая», она сбивала экипажи первопроходцев с толку, отчего они, например, приняли радарную картинку илистых берегов Эльбы при отливе за доки Гамбурга; в результате бомбардировщики основной волны сбросили полезную нагрузку в 21 километре ниже по течению от центра города. Так или иначе, скоростные «москито» и другие первопроходцы сумели довольно точно маркировать Эссен в ночь с 5 на 6 марта, отчего налет оказался особенно разрушительным. Впервые за всю историю бомбовой кампании британских ВВС 153 самолета – почти половина формирования, участвовавшего в выполнении задания, – сбросили бомбы в 5-километровом радиусе от цели. На протяжении следующих четырех месяцев бо́льшую часть городов Рейнской области и Рура вновь и вновь бомбили с таким же уровнем меткости. Через неделю производственные мощности Круппа в Эссене снова превратились в мишень для британской авиации, и на протяжении следующих месяцев регулярные рейды сделались своеобразной традицией[727].
Даже в городах вроде ЭССена, где власти уже с 1940 г. строили железобетонные бункеры в ожидании возможных авианалетов, подавляющему большинству гражданского населения приходилось прятаться в подвалах зданий. В ту первую ночь 5 марта некий врач с женой теснились вдвоем в шезлонге в подвале дома в Эссен-Весте, когда взрывная волна внесла внутрь двери и окна. Жена перестала реагировать на слова мужа по поводу удобства и попросту уставилась в одну точку, читая короткую молитву при свисте падения очередной бомбы. Крепко прижимавший трясущуюся жену к себе, врач и САм скоро задергался – он уже не мог унять дрожь в ногах. Позднее он обратился с описанием этого типичного случая невралгии к доктору Фридриху Панзе, эксперту по военным неврозам в Бонне. При каждом взрыве такая же дрожь в особенности охватывала прятавшихся в подвалах маленьких детей. Они мгновенно учились различать по звукам большие фугасные бомбы с их «бах-бум!!!» и «приглушенный треск» градом сыпавшихся маленьких «зажигалок» с характерным «цак, цак, цак». При их падении, по представлению детей, «кого-то словно бы смачно шлепали». Малыши чутко улавливали страх взрослых вокруг. Как описывал один мальчик: «А потом это началось в битком набитом бункере, где люди торчали в каждом углу и в каждой щели. С каждой новой падавшей бомбой “Отче наш” звучало все громче»[728].
В результате налета 5 марта в ЭССене вышли из строя все восемь основных кухонь, где варили бесплатный суп для пострадавших. Действовать продолжали только три, причем маломощные, и активистам народного обеспечения приходилось кормить людей в больших столовых ближайших городков, способных предоставить 73 000 порций еды в день. Дислоцированные в районе воинские части выделили, со своей стороны, шестьдесят полевых кухонь, что давало дополнительный объем питания в 25 000 литров ежедневно. Карола Райсснер восхищалась: «По-настоящему поразительно, с какой героической стойкостью и без жалоб люди выносят все испытания»[729].
Подготовка и сосредоточение сил для атак на ЭССен начались еще в предыдущем году, когда 30–31 мая 1942 г. британские ВВС провели первый рейд «тысячи бомбардировщиков» против Кёльна – демонстрационную акцию, ради которой в боевой строй поставили даже учебные САмолеты, с целью показать британскому Министерству ВВС потенциал бомбардировочного командования в случае предоставления ему соответствующих ресурсов. Как писал впоследствии редактор одной кёльнской газеты, любой, кто ходил по улицам, осознавал, что «прошедшим днем он простился с родным Кёльном». В отличие от Эссена, неразличимого среди застроенного ареала Рурской агломерации, найти Кёльн не представлялось трудным. Готический кафедральный собор с его устремленными ввысь шпилями-близнецами на левом берегу широкого Рейна, серебром блиставшего в ночи, служил отличным ориентиром. Даже когда армады шли не на сам город, самолеты поворачивали над ним на восток для бомбардировок промышленных центров Рура или на юг – в направлении более удаленных объектов вроде Нюрнберга[730].
В конце февраля 1943 г. одна молодая женщина сетовала: «Англичане сводят нас с ума!» Каждый день и каждый вечер «тревога – три, четыре, пять раз и больше». 28 февраля Хайнц Реттенберг насчитал пятисотую тревогу с начала войны и подытожил: «Мы смертельно устали». Многие люди попросту засыпали, едва опустившись на стул где угодно – в трамвае, в приемной у врача или в государственном учреждении. На площадях возводились ужасного вида бараки, предназначенные в качестве экстренного приюта для лишившихся жилья после бомбежек. Розали Шюттлер отмечала множество заколоченных досками магазинов, женщин – водителей грузовиков и вагоновожатых трамваев и бесконечные горы обломков в Ноймаркте, где два экскаватора засыпали мусор в кузова машин, ездивших по трамвайным путям. Город стремительно пустел – его население сократилось с 770 000 до 520 000 человек, поскольку люди искали прибежища в ближайших городках и селах. Пригородные поезда не справлялись с потоком паССажиров, возросшим на четверть миллиона человек, поскольку те каждый день пытались попасть кто на работу, а кто в школу. Еще до начала развернутой британскими ВВС «битвы за Рур» швейцарский консул в Кёльне Франц Рудольф фон Вайс красноречиво оценивал моральный дух гражданского населения словами: «сильно ниже нуля»[731].
По мере того как размах британских бомбежек увеличивался на протяжении весны 1943 г., Розали Шюттлер имела возможность каждую ночь «наблюдать жестокую игру над Руром» из своего дома в юго-восточном пригороде Рат-Хоймар. Кроме того, она слышала, что налеты на водохранилища и дамбы на Мёне и Эдере в ночь с 16 на 17 мая вызвали «невероятный потоп», «уничтожили целые села и привели к гибели огромного количества людей». Сколько всего человек лишились жизни, она могла лишь гадать: хотя в газетах напечатали данные о 370–400 индивидах, слухи множили и множили число погибших, доводя его до 12 000. Когда в ночь на 24 мая британцы ровняли с землей Дортмунд, грохот бомбежки и бой зениток слышали даже в Кёльне; сначала горизонт освещали траССеры и ракеты, а потом появилось глубинное сияние, по мере того как там, далеко, на удалении в 80 километров, разгорались огромные пожары. По заключению швейцарского консула, налет произвел «глубочайшее впечатление» на население, не в последнюю очередь из-за нарушения в его глазах противником еще одного правила «честной игры»: из-за взорванной накануне дамбы на Мёне вода затопила бомбоубежища в Дортмунде и люди лишились возможности спрятаться[732].
По мере приближения годовщины налета тысячи бомбардировщиков жители Кёльна боялись ложиться спать в ожидании повторения «большого бума». Но на сей раз мишенью сделался Вупперталь. В ранние часы воскресенья 30 мая 13-летний Лотар Карстен нацарапал в дневнике: «В полночь, в двенадцать часов, раздались сирены. Ничего нового – просто переворачиваешься на другой бок и спишь дальше». Он повторял то, что и все прочие горожане: «Томми не найдут Вупперталь. Мы находимся в долине, и ночью над городом лежит густой туман». К счастью, его отец поднялся и разбудил семью. Когда посыпались первые бомбы, они побежали в подвал. мать захватила тренировочные костюмы, но в спешке забыла чемодан с важными документами. Как только стало можно выйти наружу, Лотар тотчас присоединился к соседям, которые образовали живую цепь и передавали из рук в руки ведра с водой, пытаясь потушить пожары; водонапорную башню накрыло бомбой, поэтому колонки не работали. «Горизонт весь кроваво-красный», – напиСАл Лотар позднее тем же утром. Всего 719 самолетов, в основном четырехмоторные бомбардировщики, успешно отбомбились по восточному концу сильно растянутого в длину Вупперталя; пожары охватили центр древнего городка Бармен и уничтожили в нем ни много ни мало 80 % зданий. На протяжении нескольких следующих дней Лотар Карстен не находил времени для дневника. Вместе с другими мальчишками из гитлерюгенда он помогал пострадавшим спасать имущество и бегал туда и сюда с сообщениями[733].
Когда два сотрудника СА в Бармене попытались утешить женщину, плакавшую возле руин дома, похоронивших ее сына, невестку и 2-летнего внука, она обернулась к ним и закричала: «Коричневорубашечники виноваты в этой войне! Шли бы на фронт и сделали так, чтобы англичане не явились сюда». Бармен оказался совершенно неготовым к налету. До Розали Шюттлер докатились раССказы о том, как объятые пламенем люди «бросались в Вуппер, чтобы сбить огонь». За одну ночь погибли 3400 человек – самые большие потери во время одного налета на тот момент. Сам по себе Вупперталь не служил главной целью для бомбардировочного командования, его начальство лишь стремилось вынудить немцев перебрасывать с места на место зенитные батареи, ослабляя ПВО промышленных центров Рура[734].
Внимая постоянным призывам властей ко всем неработающим покинуть Кёльн, Розали пришла к выводу о намерении правительства «пожертвовать Рейнской областью». В САмом городе установилось странное спокойствие. На протяжении двенадцати суток сирены молчали, а вокруг ходили самые разные слухи. Поговаривали о «тайном соглашении» между правительствами и о союзнической листовке, где будто бы говорилось, что Кёльн решено пощадить, поскольку уехавшие в эмиграцию евреи «хотят жить там опять». Такие разделяемые многими фантазии способствовали созданию в умах людей прочных связей между преследованием евреев и союзническими бомбежками. В ночь с 11 на 12 июня сирены завыли вновь, но на этот раз бомбардировщики прошли мимо, и скоро «вспышками засияло» небо к северу от ДюССельдорфа. 15 июня швейцарский консул докладывал наверх: «Мы все тут живем на пороховой бочке, и каждый в Кёльне убежден – следующий крупный налет будет на нас». Люди изо всех сил рвались в железобетонные бункеры. А между тем начали вновь широко циркулировать слухи о предстоящих бомбежках с применением отравляющего газа, что безоговорочно свидетельствовало о резком упадке морального духа населения[735].
Когда известия о бомбежках западных областей Германии распространились по стране, донесения СД о настроениях нации приобрели столь тягостный характер, что Геббельс счел необходимым обсудить вопрос с Гиммлером. Один безуспешно пытался убедить второго объединенными с Министерством пропаганды усилиями САнировать рапорты, прежде чем доводить их до сведения высшего эшелона нацистского руководства. Геббельсу по меньшей мере удалось радикальным образом сократить количество правительственных должностных лиц, входивших в круг допускаемых к ознакомлению с наиболее ценными источниками данных. Тем временем в Рурском баССейне пошла гулять издевательская частушка, высмеивавшая аудиторию подпевал, созванную Геббельсом в феврале для речи на тему «тотальной» войны:
Однако горечь и беССильная злость еще не проникли глубоко в недра общества. Когда той же весной Геббельс, совершая поездку по Дортмунду и Эссену, обещал «возмездие» за авианалеты забитым до отказа залам рабочих военных предприятий, от воодушевления собравшихся чуть не падал потолок. Скорее всего, стишок породило подспудное желание людей любыми путями избавиться от мучивших их авианалетов: оптимисты лелеяли надежду отплатить британцам той же монетой, а пессимисты предпочитали, чтобы враг сбрасывал смертоносные грузы где-нибудь еще. По словам швейцарского консула, в начале марта известия о том, что объектом САмого жестокого рейда с начала войны стал Берлин, в Кёльне встретили «с облегчением и даже радостью»[737].
В качестве председателя межведомственного комитета по ущербу от авианалетов Геббельс играл в описываемое время ключевую роль в системе гражданской обороны, хотя Гитлер и не назначил его «уполномоченным по ведению “тотальной” войны». КомиССия, ответственная за обеспечение подвижных мастерских и полевых кухонь, предметов домашнего обихода и мебели, одежды и продовольственного снабжения в подвергающихся бомбардировкам городах, перешла красную черту и принялась реквизировать «неприкосновенный запас» со складов вермахта. 5 июня 1943 г., когда новая кампания достигла апогея, Геббельс выступил во Дворце спорта с очередной речью, пообещав крупномасштабное возмездие всему британскому народу. ПресСА принялась муссировать слухи о необычайно мощном оружии, и угроза Геббельса с тех пор оставалась центральной темой в хоре надежд немцев до окончания войны: «Час возмездия придет!»[738]
Через четыре недели после опустошительного налета на Бармен удару подвергся Эльберфельд – другая часть Вупперталя. Рабочие военно-промышленных предприятий в городке Целла-Мелис близ Веймара сочинили новую песню, присоединив свои голоСА к тем, что уже взывали об отмщении:
Тщетно католические епископы призывали паству к сдержанности. 10 июня архиепископ Кёльнский Фрингс в святительском послании подчеркивал: «Чрезвычайные тяготы войны суть последствия человеческой греховности – воздаяние за далеко идущий отход от Бога и его заповедей». Епископ Гален разразился 4 июля проповедью в посещаемом паломниками Тельгте, в которой бросил прямой вызов этике «возмездия»: «На сей раз вынужден говорить публично: я не могу и не буду принимать призывы к ненависти и возмездию, которые то и дело звучат в немецкой преССе, как не можете и вы принять их!» Призывы к мести являлись «нехристианскими и ненемецкими, ибо они недостойные, низкие и неблагородные». Гален наряду с другими епископами изо всех сил старался донести до паствы свою старомодную и «благородную» версию христианства. Он винил в бомбежках и войне заносчивость светского Нового времени, которое повернулось спиной к божественной правде. Его ответом на вопрос «как же Бог допускает такое?» служил очередной вопрос: «В какой стране всенародно признается главенство Бога и где ему еще воздается заслуженная им честь?» Поголовно убежденные националисты, католические епископы использовали такие же аргументы в прошлой войне с целью пробудить раскаяние и покаяние в надежде, что гибель огромного количества молодых людей на поле боя приведет к возрождению христианского общества в Германии[740].
Епископы и политическая верхушка нацистской Германии принадлежали к разным возрастным слоям. Люди более пожилые, прелаты вынесли на себе борьбу с либеральным обмирщением общества; их версия крайнего консервативного католического национализма не соответствовала интереСАм текущего поколения, и Война становилась для епископов все более чуждой. Трещины раскола, образовавшиеся в 1942 г. в среде духовенства рангом пониже, продолжали расширяться, грозя расколом между молодым и более активным крылом церкви и стареющим церковным начальством. Так, в Ахене приходом Святого праздника тела и крови Христовых управляли два находившихся не в ладах друг с другом капеллана. Один из них, Шпарбродт, следовал линии епископата, задавая после налета тысячи бомбардировщиков на Кёльн прихожанам на причастии вопрос: «Так в чем же польза от проповеди ненависти?» Информаторы Гестапо доносили, что Шпарбродт искушал паству, поселяя в души людей сомнения, испытывая их вопросами вроде следующего: «А позволительно ли нести военную службу за безбожное государство?» В противоположность этому капеллан Гильмер призывал к отмщению «преступникам из-за Ла-Манша» за налет на Кёльн. Приветствуя прихожан в той же самой церкви имперским салютом в честь Гитлера, Гильмер говорил им: «Нужно вспомнить слова псалмов, призывающих проклятья, чтобы низвергся огонь с небес на остров, жители коего способны на такие злодеяния». Гильмер призывал верующих быть «твердыми, как алмаз, исполненными веры, как мать, не доверять слухам из-за рубежа, хранить молчание в магазинах, не сеять беспокойство и верить в наступление дня, когда злодейства будут отомщены». В июне 1943 г. этот капеллан откровенно высказывался против «молчания католических кругов в отношении разрушения церквей», он заявлял даже: «Нужно избегать создания впечатления, будто это варварство [бомбежки] никак не волнует немецких католиков, особенно ведущее духовенство». Донося о «невероятном отклике» конгрегации Гильмера на его проповеди, наблюдатели из гестапо могли встать и со всей искренностью поаплодировать[741].
12 «Держаться до конца!»
12
«Держаться до конца!»
Поминальное воскресенье, введенное лютеранской церковью ПруССии в конце Наполеоновских войн, выпало в 1943 г. на 21 ноября. Для Гамбурга по прошествии почти четырех месяцев после налетов дата послужила первой возможностью отдать общую дань памяти пошибшим, и пастор церкви Святого Петра пригласил все поредевшие городские приходы присоединиться к нему и его уцелевшим прихожанам. Удивительно, но расположенная в центре между рекой Альстер и Цолльканаль церковь Святого Петра с украшенными львиными головами рукоятками двери XIV столетия почти не пострадала в пожарах. На службе присутствовал девяносто один человек[803].
Несмотря на религиозное значение дня, церкви не могли соревноваться с партийной ритуальной акцией, проводившейся в то же САмое время перед остовом сгоревшего здания муниципалитета на площади Адольфа Гитлера. Гауляйтер Карл Кауфманн руководил траурным митингом для широкой аудитории, в котором соединялись светское и сакральное, партийное и городское начала. Перед огромной толпой выстроились государственные и местные должностные лица, функционеры партии и ее организаций плюс представители трех родов войск – все с опущенными знаменами и при наполовину приспущенных городских флагах. Актер басом чеканил слова из «БеССмертия» нацистского поэта Герхарда Шуманна:
Когда Кауфманн вышел на трибуну, знаменосцы на площади разом подняли стяги, а флаги на сгоревшем здании взвились к верхушке мачты, и скорбно-поминальный тон торжества тотчас сменился на жизнеутверждающий. Гауляйтер выразил уверенность в способности жителей Гамбурга сохранить достоинство и пронести его через все испытания войны с гордо поднятой головой. Словно эхом религиозной литургии прозвучали его слова о том, что город выстоял «в час великого испытания» на протяжении ночей июля. Гауляйтер поклялся отстроить Гамбург заново, напомнив собравшимся, что значительная часть города, в том числе здания муниципалитета и церкви Святого Петра, уже однажды погибла в пламени пожара столетием раньше, в 1842 г.:
«У города за спиной непростая история, но она связывает нас воедино. Город принес много жертв в ходе войн, он познал разрушение, борьбу и нужду, но он всегда вновь поднимался из руин и сиял красотою ярче и величественнее. Развалины вокруг нас и погибшие служат вечным заветом для нашей миССии».
Затем тысячи людей собрались на кладбище Ольсдорф для официального возложения венков. Там по замыслу городского архитектора Константи Гучова для 34 000 жертв вырыли огромную могилу в форме распятия – размером 280 метров с севера на юг и 240 метров с востока на запад. Копали ее тогда с великой поспешностью, стремясь избежать риска эпидемии в условиях летней жары, и мертвецов свозили грузовиками. Рабочим выдавали сигареты и алкоголь, чтобы отбить «очень скверный привкус во рту» из-за запаха разлагающихся трупов. «Нам очень повезло с ромом», – докладывал местный управленец. В Гамбурге, как и в других городах, похоронные бригады состояли преимущественно из военнопленных и заключенных концентрационных лагерей. Когда погребение закончилось, вдоль захоронения поместили широкие дубовые доски с вырезанными на них названиями уничтоженных кварталов города: Хаммерброк, Ротенсбургсорт, Хамм, Бармбек. Подобная эстетика требовала убрать многие частные надгробия и памятники, которые успели поставить уцелевшие погибшим родственникам, с именами и фотографиями ушедших.
В коллективном акте поминовения важнейшим элементом выступало, по всей вероятности, время. Геринг держал свою «фермопильскую» речь, когда остатки 6-й армии еще сдавались под Сталинградом, поэтому поверг в глубокий шок публику, оказавшуюся неготовой к военной катастрофе и потере целой армии. Тогда как Геринг и Геббельс спешили поскорее провести ритуалы вокруг Сталинграда с целью использовать момент для создания коллективно пережитого акта героизма, размах кризиСА после бомбежек Гамбурга неизбежно вызвал отсрочку на месяцы и дал время, позволявшее оправиться от первых ужасов и потрясений. Это подготовило скорбящих к принятию совместной траурной церемонии, устроенной в Гамбурге для всего населения. Обещая отстроить город, говоря о способности к воССтановлению и возрождению, местные нацистские вожди начисто отказались от дутой помпы и ареола мученичества, которым власти ранее окружили катастрофу под Сталинградом. Массовое паломничество на кладбище Ольсдорф повторилось 25 июля 1944 г., в первую годовщину налетов, а потом и в другие годы. Успех ритуала очевиден в том, что его нацистское происхождение постепенно забылось[804].
Во всем прочем мемориал Гамбурга представлял собой необычное явление. братские могилы совсем не пользовались популярностью в Германии: точно могилы для нищих, они казались чем-то позорным, а их анонимность – отсутствие индивидуального надгробия – лишала родственников умершего возможности прийти и почтить его память. В Берлине и прочих городах благодаря давлению семей и чуткости официальных органов погибших в ходе бомбежек продолжали хоронить отдельно. Тела выкладывались «подобающим» образом в огромных помещениях для опознания, после чего семьям позволялось забрать останки для погребения с привлечением частных похоронных служб; право на гроб сохранил и чрезвычайный указ от июля 1943 г. В общих безымянных могилах хоронили только находившихся на дне расовой иерархии: так, 122 «восточных рабочих» нашли последнее пристанище на одном из участков кладбища Вильмерсдорф в Берлине коллективно. Проигнорировав все подобные предраССудки, организаторы мемориала в гамбургском Ольсдорфе бросили эстетический вызов традиции[805].
В Гамбурге в Поминальное воскресенье 1943 г. партия сумела существенно «подвинуть» церковь. Но, хотя функционеры настаивали на прерогативах лично извещать семьи о гибели солдат на фронте, за утешением скорбящие продолжали обращаться к священникам. Через месяц после получения уведомления о гибели мужа Гертруда Л. заказала панихиду в церкви, где восемь лет назад сочеталась с ним браком, причем службу проводил один и тот же пастор. Он поставил вопрос ребром: «Приходится задаваться вопросом: а есть ли Господь Бог, если он позволяет забрать любящего мужа у такой молодой женщины и отца у четырех детей?» Если у какой-нибудь иной вдовы и возникли бы сомнения, Гертруду «утешил» данный священником ответ. «Бог, – уверял тот скорбящую вдову и прочих прихожан, – дает нам ношу по силам – ту, которую мы способны нести». Стоял май, и церковь украшали лавровые венки. Уходя, конгрегация прошествовала мимо каски, водруженной на пирамиду из винтовок, символизировавших павшего солдата и его отсутствовавших товарищей[806].
Пасторы и священники обращались к репертуару из наставлений и молитв, проверенных Войнами за объединение нации и Первой мировой, часто черпая вдохновения из Евангелия от Матфея 5:4: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». Одна церемония завершалась солдатской молитвой, хорошо известной в описываемые времена:
В соревновании за утешение душ скорбящих партия и церковь пользовались заимствованиями друг у друга. В СД отмечали, что на церковных службах обычно покрывают флагом со свастикой пустой гроб перед алтарем со стальной каской и «двумя скрещенными пистолетами или – у офицеров – мечами» поверх крышки. Церковь тоже проповедовала патриотическое Сопротивление: от гибели и скорби никуда не деться, ибо «наша нация ведет войну не на жизнь, а на смерть». Как постепенно осознали католические священники Рейнской области, посещаемость на похоронах и поминальных службах превышала даже наиболее важные праздники, в том числе Страстную пятницу. Епископы забеспокоились, что обострившаяся у верующих тяга к церкви в большей степени свидетельствовала о потребности в коллективных акциях поминовения, чем о религиозности католиков[808].
Первые недели после авианалетов на Гамбург стали свидетелями резкого притока прихожан в протестантские церкви. Представители гражданской и военной верхушки в кои-то веки приходили в форме, а рабочие – «давно отрезанный ломоть для религии» – испытывали потребность в беседах с пасторами и нуждались в их помощи. В церкви бомбежки трактовали как испытание, посылаемое Богом. Вот что внушал прихожанам в Фульсбюттеле пастор Генрих Захария-Лангханс:
«Наш родной город умирает. Должны ли мы винить британские ВВС?… Но где смысл всего этого? Тут нечто большее, чем англичане… Рука! Рука – и не рука вражеская. Нет, Его рука! И все жалобы тут ныне неуместны. Ибо здесь… при конце, во мраке и незнании путей Его неисповедимых, мы призваны Богом покончить со своим безбожием. Вернуться к Нему в нашей сокровенной вере».
Призыв лютеран к покаянию мало чем отличался по тону от святительских посланий к пастве, раССылавшихся католическими епископами в Рейнской области. Как католики, так и лютеране возлагали вину за страдания, выпавшие им из-за войны в воздухе, не столько на противника, сколько на безбожный материализм и высокомерное обмирщение. Обе конфессии призывали германский народ вернуться к Богу[809]. Подобный посыл не очень подходил для сообществ переживших бомбежки. Если гибель на поле боя находила людей где-то далеко-далеко, а в письмах многое опускалось и последние минуты жизни бойцов на фронте принимали пиитический образ солдата, умирающего на коленях у товарища, то реальность смерти под бомбами не вытеснялась с легкостью из сознания и не поддавалась САкрализации. Слишком многие видели валявшиеся на улицах конечности или ходили опознавать полуголые, обгорелые и изувеченные трупы в моргах. Знакомый язык или набор ритуальных действий не подходили для выражения всего пережитого населением северо-западных городов Германии. Мало кого утешал блеклый посыл религиозного покаяния. Он не давал выхода гневу и ярости, как не сулил и защиты. Посещаемость протестантских приходов в Гамбурге снова резко понизилась. После трех массированных налетов на Кёльн в конце июня и в начале июля 1943 г. архиепископ Фрингс созвал католический клир на особое совещание. По словам осведомителя Гестапо: «Общее мнение духовенства сходится на том, что бомбежки не сопровождаются новым приливом религиозности. Перед угрозой самому существованию люди становятся похожи на животных, обращаются к основным инстинктам». Теологи и религиозные вожди всех христианских деноминаций питали надежды на «духовное возрождение» нации, точь-в-точь как во время Первой мировой, но со страхом убеждались, что становятся свидетелями триумфа «материализма»[810].
В то время как партия и церковь продолжали проводить публичные ритуалы поминовения усопших, ни та ни другая не наблюдала признаков роста своего морального авторитета. Осенью 1943 г. прихожане-католики зачастую выходили из церквей и соборов посередине проповеди, а граждане на улицах едва сдерживали раздражение при виде одетых в форму партийных функционеров. В то время как в целом никто не оспаривал обоснованности ведения Германией войны, изменения происходили под влиянием момента – по мере того, как страну раз за разом охватывали волны политических надежд и страха. Ни церкви, ни нацистская партия не предоставляли вразумительной интерпретации маССовой гибели людей. Последствием кризисов 1943 г. стал поиск подобных смыслов на персональном уровне[811].
В ночь с 22 на 23 ноября 1943 г. запылал правительственный квартал немецкой столицы. В отличие от предыдущей волны маССированных налетов на исходе августа и в начале сентября, атака носила особенно сосредоточенный характер, и большая часть нагрузки в 1132 тонны фугасных и 1331 тонну зажигательных бомб просыпалась на центральные районы Берлина. Холодный колючий ветер грозил превратить пожары в огненную преисподнюю. Когда прозвучал отбой тревоги, по словам одной молодой женщины, жившей южнее Тиргартена, вблизи от главного ареала бомбежки, «небо с трех сторон сделалось кроваво-красным». Предупрежденные о значительной опасности возникновения в ближайшие часы особенно сильной огненной бури, они с отцом вернулись в жилище и наполнили все емкости водой. Когда дым начал становиться гуще, а воздух горячее, ее отец – хладнокровный пожилой русский эмигрант – забрался на крышу и наблюдал за пожарами. Его дочь в конце концов легла и заснула под завывания ветра, «чей рев снаружи напоминал звук мчащегося через туннель поезда». Вскоре английские САмолеты вернулись и сбросили листовки с повтором угрозы «гамбургизировать» Берлин[812].
Очень сильно пострадал Веддинг – рабочий район, расположенный к северу от центрального парка Берлина. ПрофеССионально-техническое училище послужило убежищем и пунктом раздачи пищи для безмолвных и почти безучастных ко всему вокруг жертв – «потока страдальцев», как называли их учителя. Одна из сестер Красного Креста привела в помещение молодую женщину, прижимавшую к себе маленького ребенка, на ее лице словно бы застыла ничего не выражавшая маска. «Моя сестра, где моя сестра?» – только и спрашивала она. Напуганных лошадей из загона привели на территорию училища, где животных успокаивали дежурившие во время авианалета девушки. Четыре коровы спокойно стояли в сторонке и жевали траву. Поток бездомных продолжал прибывать, и здание заполнилось от подвала до четвертого этажа. Одна доставленная в бессознательном состоянии женщина блуждала вокруг в поисках ребенка. Прибыла бригада по расчистке, мертвецки бледные и вымотанные люди. Грузовики привозили хлеб, сливочное масло и сосиски в актовый зал училища, где женщины из числа добровольцев готовили провизию для раздачи. Мужчины таскали пожитки в гимнастический зал[813].
Фотожурналист Лизелотта Пурпер оказалась среди пострадавших от бомбленных: «САмая страшная ночь! Мы потеряли все, кроме самой жизни, – написала она мужу на фронт под Ленинградом на следующий день с мольбой. – Если можешь приехать, приезжай – ты мне нужен до крайности». Лизелотте повезло – налет застал ее на Анхальтском вокзале, когда она забирала чемодан с ценными вещами из камеры хранения. По словам молодой женщины, снова путеводная звезда заступилась за нее. Вместе со всеми она очутилась в четырехэтажном бомбоубежище под вокзалом, где и пересидела бомбежку. С окончанием налета, когда здания вокруг полыхали, а железнодорожное движение остановилось, ей пришлось попросту вернуть чемодан в камеру хранения и пробираться по частично перекрытым улицам в Шёнеберг. Закрыв лица носовыми платками, они с подружкой шли по разбитому стеклу, спотыкаясь на темных мостовых, прячась от разносимых ветром волн дыма, песка и обращенных в пыль цемента и штукатурки за замершими на месте трамваями, машинами «скорой помощи» и рекламными тумбами. Около Ноллендорфплац обе женщины осознали, что больше не в состоянии выносить стихию, и спрятались в подъезде дома, где отдохнули на перевернутых вверх дном ведрах в холле, а потом неожиданно получили приглашение на чашку чая от знакомых, которые, как оказалось, жили там. На раССвете ветер стих, и они продолжили путь в направлении квартиры родителей Лизелотты на Мартин-Лютерштрассе[814].
Когда они завернули за угол, сердце ее упало: «Боже мой! Вот он! Сгорел, сгорел дотла!» Другие дома еще продолжали гореть. Балки сыпались на улицы, пустые окна смотрели беззубыми ртами из кирпичных фаСАдов, а те стояли точно в раздумьях, рухнуть им теперь или немного подождать. В школу напротив угодила фугасная бомба. Посреди улицы Лизелотта встретила ответственного за дом и, к огромному облегчению, узнала, что родители вовремя покинули здание. Позднее тем же днем она нашла их перед развалинами и занялась подсчетом потерь. Погибли все письма и дневники Курта. Как и ее профеССиональный архив из 6000 снимков, негативы их свадьбы, состоявшейся всего два месяца назад, а заодно ее книги и картины, сувениры из поездок, коллекционное издание «Фауста», собрание пластинок, «такая прекрасная лампа, ой, да все – все, что я любила». Самой тяжелой утратой казалась скрипка – ее «милая подруга». На протяжении следующих месяцев в повторяющихся ночных кошмарах, когда авианалеты заставали ее вне укрытия, когда она видела охватываемые пламенем здания, Лизелотта вспоминала эту скрипку[815].
13 Время взаймы
13
Время взаймы
В конце мая 1944 г. Третий рейх по-прежнему господствовал в Европе над территорией от Арктики в Норвегии до линии несколько южнее Рима, владел портами от Черного моря до Ла-Манша. 3 ноября 1943 г. Гитлер издал генеральную директиву № 51, в соответствии с которой Восточному фронту на данном этапе предстояло держаться САмостоятельно, пока свежая живая сила и новая техника будут направляться на запад. Красная армия перехватила инициативу с контрнаступления на Курской дуге прошедшим летом, но теперь немецкие войска на востоке откатывались быстрее, чем их теснил противник, отдавая ему значительные участки Украины при отходе за крупную естественную преграду – реку Днепр. Гитлер и генералы надеялись, что укрепления линии Пантера сдержат Красную армию, пока драгоценная бронетехника и боевые дивизии помогут отразить высадку союзников в Италии и защитить побережье Греции и Франции. Еще в начале сентября 1943 г. Гитлер заявлял генералам, что рубеж обороны по Днепру, или Восточный вал, станет последним барьером на пути большевизма. 15 сентября немцы приступили к отходу.
По всему фронту отступления они жгли и разрушали все, что только успевали, расходуя драгоценное время и боеприпасы в стремлении уничтожить как можно больше. Находясь в рядах отступавших частей, Вилли Резе чувствовал, что его «раздирает чувство вины» – тактика «выжженной земли» представлялась ему более ужасной, чем деяния немцев в 1941–1942 гг. Он напивался, видя, как города и села превращаются в «обезлюдевшую, дымящуюся, горящую пустыню с одними развалинами». Одновременно он пиСАл: цепи горящих деревень ночью «создавали волшебные образы, и – при моей любви к парадоксам – я назвал войну проблемой эстетики». Грабя села ради еды и немецкие склады в поисках алкоголя, табака и нового обмундирования, солдаты превращали большое отступление в оргию празднований, произнося «гротескные речи о войне и мире», делясь друг с другом тоской по дому и любовными переживаниями. В ходе попоек с плясками в теплушках для перевозки скота, уносивших их в западном направлении к Гомелю, они нашли пленную женщину, раздели ее догола, заставили танцевать для них, вымазали ей груди гуталином и поили, пока она, по словам Резе, не стала «такой же пьяной, какими были мы сами»[879].
На протяжении осени и зимы новый Днепровский оборонительный рубеж держался, Готхард Хейнрици с умом и талантом применял немногие имевшиеся у него войска перед лицом маССированных лобовых атак в центр немецкого фронта. Опыт бодрил командиров вермахта, заставляя верить, что кажущиеся неистощимыми резервы Советского Союза когда-нибудь иссякнут, и баюкал мыслью о том, будто генералы противника мало чему научились[880]. Окопавшийся перед Витебском, Могилевом и Пинском, Вермахт по-прежнему занимал большую часть территории Белоруссии и Украины, ожидая неизбежного наступления после того, как солнце высушит раскисшую землю. На востоке, как признавал Гитлер в директиве, немцы могли позволить себе пойти «в САмом худшем случае даже на крупные потери пространства, если это не приведет к угрозе выживания Германии». На западе никакие уступки не допускались[881].
Некоторые ударные танковые и механизированные части Германия держала в состоянии готовности во Франции. Огромное количество стали и бетона, не говоря уже о гигантских усилиях строителей, пошло на укрепления французского и бельгийского берега, которые немецкие командующие на западе, Роммель и Рунштедт, объезжали перед объективами кинокамер для демонстрации в роликах Wochenschau. Новостные киножурналы, радио и преССа твердили заклинания о «неприступности» Атлантического вала. Хотя какие-то остряки из Вены сравнивали его по крепости с заменителем кофе, кадры с грозными бастионами, выросшими на пути британских и американских «пиратов», вселяли веру в надежность обороны даже в САмых скептически настроенных немцев. Успокоению способствовала уже сама высочайшая репутация Роммеля и Рунштедта – ни тот ни другой не были нацистами[882].
На протяжении относительно спокойной весны 1944 г. бомбежки, впервые более чем за год, перестали служить главной темой разговоров; люди теперь больше жаловались на сезонную нехватку картофеля и свежих овощей. Но все это вытесняли мысли о предстоящем вторжении на западе. Союзники располагали преимуществом в виде возможности выбирать время и место, но, если бы их удалось сбросить обратно в море, на другую выСАдку они в 1944 г., а то и вообще вряд ли бы решились. Союзническое вторжение, казалось, сулило немцам наиболее серьезный шанс перехватить инициативу и повернуть ход боевых действий в свою пользу. Ах, если б только «заманить» британцев и американцев на Европейский континент и решительно разгромить их на той же земле, на которой в 1940 г. потерпели позорное поражение французы и опять-таки британцы! Достойный ответ на разрушение немецких городов. Более всего волновало всех весной 1944 г., клюнут ли союзники на наживку или предпочтут с большей безопасностью для себя продолжать длинную войну на истощение. За оптимистическими ожиданиями в связи со сражением на берегу Ла-Манша скрывался пеССимизм в отношении способности рейха выдержать длительную – бесконечную – войну в воздухе[883].
На внутреннем фронте начальство СД все меньше тревожилось по поводу социальной революции и все больше опаСАлось сексуального взрыва, настолько, что в апреле 1944 г. даже составило особый рапорт об «аморальном поведении немецких женщин». По мнению его авторов из Главного управления имперской безопасности, проблема произрастала «из-за продолжительности войны» и того тревожного факта, «что значительное количество женщин и девушек все больше склонны предаваться распутству». По всей видимости, тон задавали жены выполнявших свой долг на фронте мужей, – в каждом городе и городке все знали пивные, куда ходили эти дамы ради встреч с мужчинами. Незамужние молодые женщины и девушки не отставали: СД отмечала рост процента беременностей и венерических болезней среди девиц в возрасте между 14 и 18 годами. Подобные вещи служили основополагающими причинами для отправки их в исправительные дома, и, как фиксировала СД, комитеты по делам молодежи во многих городах именно так и поступали. СД тревожилась и по поводу вступления немок в половые связи с иностранцами – умаление национальной чести даже при отсутствии нарушения расовых законов. Сотрудников безопасности волновали дети, брошенные на произвол судьбы «делать, что хотят», пока их матери занимаются любовью с первыми встречными, пусть даже и с немцами, в тесных подвальных апартаментах за тонкими перегородками – порой просто за ширмой. СД страшно беспокоило воздействие неверности жен на боевой дух мужей в армии[884].
Вести с фронтов подтверждали обоснованность подобных страхов. Один солдат в артиллерийской части Курта Оргеля обратился к нему за советом после получения рушившего его жизнь письма от жены. «Побывки нет, – напиСАла она. – Кто знает, когда ты приедешь? По всей вероятности, только после войны. Мне незачем ждать тебя. Могу иметь хоть четырех мужиков, если только захочу, в любой момент. Мне все надоело, я хочу этого прямо сейчас! В конце концов, я хочу иметь пару крепких парней – здесь и сейчас. Все, не знаю уже, что еще написать!»
Курт посоветовал солдату не пытаться удержать жену, а Лизелотте Пурпер напиСАл: «То, чего мы требуем от него, он вправе ожидать от жены» – верности и стойкости. Однако Курт признавал факт: очень многие «военные браки» развалились, отчего само понятие вызывало циничные ухмылки и аллюзии. Курт спрашивал Лизелотту, что же так отличает их союз? Может быть, другие просто принимали сексуальное влечение за «настоящую, глубокую любовь»? Были ли другие пары слишком молодыми, или у них всего-навсего не оказалось достаточно времени узнать друг друга? Но он не задавался вопросом о том, насколько Война изменила их с Лизелоттой отношения. Та недавно жаловалась, что последние шесть лет живет «точно монашка». Как она заметила, почти никто не спрашивал ее о муже. В 1944 г. даже ношение обручального кольца в Германии зачастую ничего не означало. «По всей вероятности, – предполагала она, – у большинства людей имелся скверный опыт и они предпочитали “не спрашивать”». смерть и неверность все только осложняли[885].
Хранители морального облика гражданок Германии из СД и католической церкви совпадали в женоненавистнических диагнозах сексуального беспорядка. СД призывала к отказу в выплатах «денег на поддержку семьи» солдатским женам, ведущим «распутный» образ жизни, призывала военнослужащих ради поддержания воинской чести не спать с женами товарищей. Сотрудники безопасности требовали от Министерства пропаганды «деэротизировать» преССу, радио и кино путем исключения песен с «эротическими» куплетами. Однако как нацисты, так и католические поборники морали блуждали в потемках и не знали средства для восстановления сдерживающих механизмов. Если отбросить их недовольство и огорчение по поводу «аморальности» по состоянию на начало 1944 г., общество все еще демонстрировало способность выдерживать напряжение и тяготы «тотальной» войны. Структуры его в большинстве своем работали, а ожидания и чаяния послевоенной жизни оставались скромными – сосредоточенными на поиске жилья, создания семьи или воссоединения с ней и выстраивания карьеры на личном уровне, в своем мире, куда однажды вернутся солдаты с фронта[886].
СД отмечала еще одну проблему, возникшую отчасти из немецкого культа «знаков любви», а именно – поддерживаемой в народе традиции побуждать девочек-подростков пиСАть письма и посылать бандероли незнакомым неженатым молодым солдатам. «Дорогая, незнакомая мне фройлейн Гизела! Вы, должно быть, совершенно удивитесь получением почты от незнакомого вам солдата и начнете ломать себе голову, откуда у меня взялся ваш адрес», – начиналось одно письмо в октябре 1943 г., направленное молодым подводником по имени Хайнц из далекой Норвегии Гизеле, проживавшей вместе с родителями девушке из Берлина. На протяжении целых четырех лет переписки они, по всей видимости, виделись один-единственный раз, когда в июне 1944 г. Хайнцу наконец дали отпуск. Однако в остальное время оба с нетерпением ожидали встречи, фантазируя на тему, когда и как это произойдет, а пока обмениваясь корреспонденцией и снимками. Ее фотографии он прикреплял к койке – единственному кусочку личного пространства, «чтобы всегда видеть тебя, когда встаю, и вечером, когда ложусь спать, мне надо видеть тебя. И тогда я думаю: “Сейчас Гизель тоже думает обо мне ”»[887].
Курт Оргель и Лизелотта Пурпер продолжали пиСАть друг другу любовные письма, эротическая составляющая которых заметно расширялась по мере того, как все труднее становилось переносить разлуку. Оба подтверждали приверженность один другому и обещали дождаться, словно останавливая движение действительной жизни. Сны и фантазии приходили им на помощь. Курту приснилось, как ночью он гулял по улице Лизелотты в Крумке и вдруг она и Хада появились в люльке мотоцикла. Он обнимал их изо всех сил, пока они с трудом выбирались наружу. «Можешь сама видеть, сколь сильно я нуждаюсь в любви!» – комментировал он. Курт уверял Лизелотту, что считает ее куда более привлекательной, чем Хаду, с которой он лично еще не встречался. Как поведала ему Лизелотта, его письмо пришло как раз тогда, когда она сидела на балконе в загородном доме, принимая солнечную ванну и «наполовину голая». Она со смехом заметила: «Не надо зваться Зигмундом Фрейдом», чтобы разобраться в значении сна, который описала Курту: «В прошлую ночь мне приснилось нечто куда более грандиозное, чем просто сидение в люльке мотоцикла и приветственное помахивание рукой… Я прошу прощения, но прошлой ночью другой мужчина заключил меня в объятия и целовал, хотя мне все-таки удалось отбиться, мягко повторяя и повторяя, что я замужем! (Я не забыла!)»
Позднее, в том же году, после ночной работы над сюжетом в фотоснимках Хада и Лизелотта каждая напиСАли Курту, представляя себе, что он видит их глазами своей фотографии на стене. Лизелотта отогревала длинные голые ноги около печки-голландки; Хада раздевалась перед сном, «а ты смотрел на нее не так, как полагается мужу, – писала Лизелотта. – В следующий раз тебе придется отвернуться или прикрыть любопытные глазенки тряпкой»[888].
Другие пользовались иными средствами для САмовыражения. Родившийся в Бремене в 1926 г., Рейнхард подростком лишился отца – тот погиб в 1941 г. Два года спустя юноша выучился на радиооператора и получил назначение в относительно спокойную Венгрию. Оттуда он поддерживал регулярную переписку с шестью молодыми женщинами. Каждая из них знала о существовании других, но все равно писала ему любовные письма. Они раССказывали о «других поклонниках», о своих разочарованиях и флирте с иными мужчинами и представляли себе, каким «бравым» он выглядит. «Мне бы хотелось увидеть тебя в военной форме», – признавалась Ева. Ина видела Рейнхарда в каске и находила «симпатичным». Они цитировали понравившиеся отрывки романтических песен из фильмов. Когда обучавшаяся на медсестру в Кёнигсберге Ханнелоре слышала по радио: «Девочка, к тебе я иду, когда разобьем мы врага, останусь с тобою навеки», то думала о нем. Для них Война даже в 1944 г. продолжала казаться скорее приключением, чем смертельной опасностью, поскольку принесла куда больше свободы на личном уровне. Самая младшая из шести, Ина, пока жившая в родительском доме, тоже занималась делом – училась на секретаршу. Все они курили – хотя кротко принимали справедливость его упреков в этом – и следовали собственным желаниям. Ханнелоре инстинктивно отвергла ухаживания французского военнопленного, несмотря на то что он был офицером. Она, похоже, жила в соответствии с установками о необходимости блюсти честь немецкой женщины без лишних напоминаний.
Рейнхард и его поклонницы не испещряли страницы посланий политическими цитатами и лозунгами, не призывали друг друга «держаться», подобно парам постарше, таким как Гукинги или Курт Оргель и Лизелотта Пурпер. К тому же меньше говорили о желании мирной жизни. Поиск чего-то личного, возможно, и заслуживает штампа «аполитичный» из-за безразличия к официальной пропаганде, но назвать его антивоенным никак нельзя. Корреспонденты признавали наличие у них обязанностей и морального долга, строя представление о происходящем на «мягкой» пропаганде в виде популярных фильмов и музыки, а их эротизм соединялся с напоминаниями о том, что все лучшее обязательно сбудется, но только после победы. Молодые люди выросли во время войны и относились к ней как к нормальному, почти естественному положению дел. Так или иначе, весной 1944 г. Война даровала им свободу наслаждаться молодостью. Их наигранная распущенность, скорее всего, неприятно поразила бы родителей, однако она мало походила на призрак морального разложения, нарисованный сотрудниками СД[889].
В субботу, 5 февраля 1944 г., почта прибыла на маленький военный аэродром в Ашерслебене, расположенном близ северо-восточного хребта гор Гарца, – смертельно скучного местечка, на взгляд 23-летнего ГанСА Г. Он поднялся с койки, желая прочитать письма где-нибудь спокойно в уединении. Закончив, он принялся за них снова. Затем накинул шинель и под тусклым зимним солнышком пошел через рощу. Примерно через час дорога привела его на сельский полустанок, где парень сел на поезд и поехал в другой город. Старательно избегая всех случайных разговоров, Ганс сумел сохранить в себе состояние грез в уединении тихого кафе, где мог посвятить себя письмам подружки. Как раССказывал Ганс Марии на следующий день, он словно бы видел «внутренним взором», как она встала еще до рассвета и отправилась на сельскую станцию в Михельбойерне, где работала кассиршей и где ей приходилось прятать письма – как бы не заметил отец Ганса, начальник станции. «Если бы только внутренний взор передавал такие кадры, я бы целый день видел только красоту», – уверял Ганс. Сыну железнодорожника из села севернее Вены удалось за счет живости воображения словно перекинуть невидимый мостик между ним и Марией, поместив себя рядом с ней и помогая ей продавать билеты[890].
Гансу требовались все способности и все напряжение сил ума и души для ухаживания за ней. Ни один из них не испытывал твердой уверенности в другом. Как большинство недавно создавшихся пар, они нуждались в скрепах для их отношений – общем багаже воспоминаний. 16 января прошло только две недели с их первого поцелуя; к 23 июля срок этот достиг уже двадцати девяти недель. В январе ГанСА серьезно беспокоило, что для Марии их отношения не значат столь же много, как для него; хотя она охотно позволила себя целовать, в тот первый раз он просто схватил ее и не отпускал. Она не оттолкнула его, но он вроде бы попробовал извиниться, поэтому получалось, будто она ему и не ответила. Существовала к тому же и другая сложность: сохранить отношения в тайне от его отца – ее начальника. Последнее вроде бы получилось. Однако его мать и сестра оказались куда внимательнее, и к июлю Мария считала, что его родители «смотрят на нее с усмешкой» и отпускают «колкости»[891].
Проведя так мало времени рядом, урывками оставаясь вдвоем в здании станции Михельбойерн, где на верхнем этаже проживала семья ГанСА, они послали друг другу тысячи поцелуев по почте – только так отношения обретали реальность. Ганс всегда радовался, когда во второй половине дня по воскресеньям передавали шлягеры, и надеялся, что, может статься, и Мария слышала Сару Леандер: «Я знаю, чудо случится однажды». Его беспокоила сложившаяся репутация деревенского донжуана, и он уверял Марию, что военная служба сделала его лучше. Мария, бывшая двумя годами моложе, тоже пользовалась успехом у местных поклонников. Как признавался Ганс, сама мысль о возможности потерять ее из-за какого-нибудь отвертевшегося от армии хлыща казалась ему «кражей во время светомаскировки»; он клялся Марии, что если кто-нибудь «придет и заберет у меня мою девочку, я убью его». Хотя девушка и подозревала, что сельская начальница почты из зловредности распечатывает письма Ганса над паром, а потом передает ей, Мария пока не превратилась в главный объект внимания всего небольшого австрийского села. В старости Мария признавалась, что в то время переписывалась с девятью другими молодыми солдатами. Подобно тому как и шесть поклонниц Рейнхарда, что тогда вовсе не было чем-то необычным, ведь никто не знал, какое будущее их ждет[892].
После службы в РоССии, а потом в Италии, где его 2-я парашютно-деСАнтная дивизия в сентябре 1943 г. захватила Рим, жизнь на аэродроме в Ашерслебене казалась парню убийственно скучной, к тому же Гансу не нравились музыкальные вкусы товарищей. Молодые ветераны не очень охотно занимались черной работой по расчистке завалов, да еще под началом гражданских инженеров. В конце мая 1944 г. часть перебросили на другой аэродром под Кёльн, где Ганс грелся на солнышке и восторгался стоицизмом местного населения. Он уверял Марию, что авианалеты на Вену, которые она наблюдала с расстояния, не сравнить с тем, что на протяжении последних трех лет приходилось и приходится выносить круглые сутки жителям Среднего Рейна. Пробыл он там, впрочем, недолго. По прошествии едва ли недели всю дивизию из-под Кёльна отправили во Францию[893].
Часть VI Полный разгром
Часть VI
Полный разгром
14
Вгрызаясь в землю
На исходе августа и сентября 1944 г. немцы окапывались в буквальном смысле слова. Сотни тысяч гражданских лиц отправились на рытье окопов, рвов и строительство укреплений; масштабными предприятиями руководили гауляйтеры как региональные комиССары обороны. К 10 сентября только над подготовкой Западного вала трудились 211 000 мирных жителей, преимущественно женщины, подростки и мужчины, слишком старые для военной службы. На работы такого рода направлялись еще сто тридцать семь отрядов гитлерюгенда и Имперской службы труда, куда поступали как лица мужского, так и женского пола. На востоке вгрызались в землю еще полмиллиона немцев и иностранных рабочих. В сентябре по всему рейху закрыли театры – настал час призвать на защиту отечества актеров, музыкантов и рабочих сцены, а заодно и весь прочий персонал. В то время как Геббельс пытался защитить часть киноиндустрии, а Гитлер составлял личные списки с именами артистов, не подлежавших различным повинностям, в родном городе фюрера Линце актеров и певцов зачисляли в состав частей СС и отправляли служить охранниками в ближайший концентрационный лагерь Маутхаузен[944].
Прибегнув к опыту Красной армии в ее ожесточенной обороне Сталинграда, в марте 1944 г. Гитлер провозгласил Могилев, Бобруйск и Витебск «крепостями», которые «позволят окружить себя, чем свяжут максимально большое количество вражеских войск и создадут условия для успешной контратаки». Все три «крепости» немцы потеряли в ходе сокрушительного поражения летом, но на Западном фронте подобная схема функционировала лучше. Захват Бреста обошелся американцам большой кровью, к тому же порт оказался совершенно разрушен, поэтому с атлантическими портами Руайан, Ла-Рошель, Сен-Назер и Лорьян спешить не стали, позволив немецким гарнизонам оставаться на месте. По мере продолжения отхода вермахта на востоке до Вислы еще двадцать городов в восточных немецких провинциях и в Польше удостоились звания «крепостей». В Силезии, в гау Данциг – Западная ПруССия и в Вартеланде большую часть работ выполняли польские невольники. В Восточной Пруссии довольно обширные и мощные укрепления возникли еще до Первой мировой войны, но нуждались в обновлении, ремонте и по возможности в переоснащении. Задействованные там 200 000 немцев, спешившие закончить начатое до осенних дождей, жаловались на принудительный характер работ. Критике подвергались в основном местные партийные функционеры, приезжавшие на строительство в безупречно чистой форме и раздававшие направо и налево приказы; при этом никто из бонз не брал в руки лопату и не присоединялся к простым гражданам хотя бы для вида. Плохое питание, условия проживания в САраях на соломенных матрацах и длинный рабочий день – все это пагубно сказывалось на состоянии людей по мере того, как немецкие гражданские лица получили возможность насладиться не столь острой версией баланды, хлебать которую их соотечественники заставляли другие народы. Однако тяжкий совместный труд возродил и чувство общего дела, когда официанты из ресторанов и студенты, печатники и университетская профессура маршевыми колоннами шагали через города вроде Кёнигсберга, чтобы в едином трудовом порыве взяться за лопаты. К концу года количество работающих возросло до 1,5 миллиона[945].
Коллективистские акции вроде «Зимней помощи», летних лагерей и воскресных супов давно уже нацеливали немцев на подобные усилия. Годы войны завершили подготовку к совместной жертве. Из Лаутербаха Ирен Гукинг пиСАла мужу Эрнсту: «Я бы так хотела подавать хороший пример – быть первой. Убеждена, что посрамила бы всех». Однако обязанность заботиться о двух маленьких детях заставляла ее только гадать, что она «могла бы сделать, чтобы не остаться за бортом во всеобщем труде ради «тотальной» войны. Отступление немецких войск из Франции имело по меньшей мере одну положительную сторону – теперь ее мужа не будут вводить в соблазн элегантные француженки. Вогезские горы казались такими близкими на карте в ее атласе, и, глядя в него по несколько раз в день, Ирен гадала: «Еще чуточку к востоку – и ты будешь за защитным кордоном границы. А знаешь, наверное, забавно чувствовать, что граница рейха рядом»[946].
Пришло время исключительных мер. До середины июля Геббельс по-прежнему не находил поддержки Гитлера и ждал команды прибегнуть к методам «тотальной» войны на внутреннем фронте. Но 20 июля 1944 г. позиция Гитлера резко изменилась. Оставленная полковником Клаусом фон Штауфенбергом в конференц-зале полевого штаба фюрера в Восточной ПруССии бомба взорвалась, смертельно ранив трех офицеров и стенографиста. Как большинство из двадцати четырех человек в помещении, Гитлер перенес разрыв барабанных перепонок и контузию от взрывной волны; в остальном физически он не пострадал. САмая серьезная слабость в заговоре заключалась в недостаточной поддержке наверху. Тогда как в Италии в июле 1943 г. военные сошлись в необходимости свержения Муссолини, в вермахте подобное мнение не выкристаллизовалось. И в самом деле, хотя заговорщики пробовали заручиться помощью высокопоставленного генералитета, большинство участников покушения относились к офицерам среднего звена.
Мозгом и организатором выступал Хеннинг фон Тресков, воспользовавшийся своей должностью начальника оперативного отдела в штабе группы армий «Центр» в 1942–1943 гг. для перевода на ключевые посты в нем военных вроде Рудольфа Христофа фон Герсдорфа, Карла ГанСА фон Харденберга, Генриха фон Лендорф-Штайнорта, Фабиана фон Шлабрендорфа, Филиппа и Георга фон Бёзелагеров и Берндта фон Клейста. Связанных аристократическими фамильными узами молодых офицеров сдерживали, хотя и не предпринимали против них мер начальники, такие как фон Бок, дядя жены Трескова, и сменивший фон Бока на посту командующего группы армий «Центр» фельдмаршал Гюнтер фон Клюге, который фактически наложил вето на их план по устранению Гитлера во время визита последнего в смоленский штаб в марте 1943 г. Заговорщикам не удалось склонить на свою сторону командиров высшего уровня, за исключением Эрвина Роммеля и командующего войсками в оккупированной Франции Карла Генриха фон Штюльпнагеля. Отсутствие должного содействия и понимания их устремлений становится еще очевиднее, если пройти вниз по командной цепочке: несмотря на хорошие связи у организаторов покушения, они всегда оставались в подавляющем меньшинстве[947].
Заговорщики попытались компенсировать слабость положения, перехватив и приспособив под свои цели оперативный план под кодовым названием «Валькирия», созданный на случай необходимости подавления внутренних беспорядков вроде переворота или воССтания иностранных рабочих путем автоматических приказов боевым частям армии резерва окружить правительственные здания в столице. Затея отличалась чрезвычайной хрупкостью. Хватило одного верного присяге майора, Отто Эрнста Ремера, поставившего под вопрос САму причину его развертывания, как заговор моментально рухнул. Отправившегося арестовывать Геббельса Ремера по телефону связали с Гитлером, чей голос майор узнал и тотчас принял на себя ответственность по подавлению заговора, невольным инструментом которого едва не послужил. К началу вечера 20 июля попытка покушения провалилась полностью: главных участников либо уже не было в живых, либо они находились под стражей, либо, лихорадочно заметая следы, уничтожали улики. Ремер прибыл в штаб армии на Бендлерштрассе как раз вовремя – его солдаты очень пригодились в качестве расстрельной команды. Штауфенберг, безусловно, не питал иллюзий, не ожидал от сограждан понимания и, по собственному признанию, поступал так, а не иначе, «осознавая, что войдет в немецкую историю как предатель». Если говорить о современниках, то он не ошибался[948].
Новость о покушении разнеслась в 6:30 вечера в коротком объявлении по радио. Затем, уже после полуночи, граждане смогли услышать баритон Гитлера – размеренный, хотя и немного напряженный: «Мои немецкие товарищи! Я выступаю перед вами сегодня, во‐первых, чтобы вы могли услышать мой голос и убедиться, что я жив и здоров, и, во‐вторых, чтобы вы могли узнать о преступлении, беспрецедентном в истории Германии»[949]. Он продолжал раССказ: «Совсем незначительная группа честолюбивых, безответственных и в то же время жестоких и глупых офицеров состряпали заговор, чтобы уничтожить меня и вместе со мной штаб Верховного главнокомандования вермахта». Потом Гитлер вновь заверил нацию: «САм я остался совершенно невредим, если не считать нескольких незначительных царапин, ожогов и ссадин. Я рассматриваю это как подтверждение миссии, возложенной на меня провидением…» Гитлер пообещал «уничтожить» преступников. Шестиминутная речь и последовавшие за ним выступления Германа Геринга и главнокомандующего флотом Карла Дёница передавались вновь и вновь на протяжении следующего дня. Они произвели эффект сильнейшего землетрясения[950].
В Берлинском районе Целендорф отец Петера Штёльтена в письме к сыну выразил смятение немногословно: «Как могут они ставить в такую опасность фронт?» В дневнике он высказался шире: «Похоже, они считали войну проигранной и хотели спасти то, что еще можно, или то, что кажется им стоящим того. Но все в целом… в данный момент может лишь привести к гражданской войне и внутреннему расколу и рождению нового мифа об ударе в спину». Реакция взвешенная, и не он один боялся разгрома или – того хуже – гражданской войны. В соответствии с рапортами СД из Нюрнберга даже критически настроенные к нацистам граждане пребывали в убеждении, будто «только фюрер способен управлять ситуацией и что его смерть привела бы к хаосу и гражданской войне». В этом местном отчете служб безопасности содержится примечательная нотка искренности: «Даже одобрительно смотревшие на возможность военной диктатуры круги благодаря дилетантизму в подготовке и проведении переворота убедились, что в большинстве серьезных случаев генералы просто не в состоянии принять не себя бразды правления государством». Разговоры о смене режима, повсеместно раздававшиеся летом 1943 г., явно кончились. На улицах и в магазинах Кёнигсберга и Берлина женщины, как раССказывали, чуть не плакали навзрыд от счастья при известии о благополучном исходе: «Спасибо, Боже, Фюрер жив». Так в те дни звучал типичный возглас облегчения[951].
Министерство пропаганды и партия бросились организовывать «спонтанные» собрания и благодарственные митинги в честь «ниспосланного Провидением спасения» Гитлера. Многие участники различных сборищ, по всей видимости, действительно испытывали искреннюю радость и благодарили судьбу от души. Даже бастионы католичества вроде Падерборна и Фрайбурга, где партия прежде всегда сталкивалась с трудностями при явке народа на публичные мероприятия, показывали беспрецедентную активность. Семьи пиСАли друг другу в маССовом порядке с выражением облегчения и чувства избавления по поводу чудесного поворота событий: ни один военный цензор или пропагандист не смог бы заставить их делать подобные вещи. Союзники, применявшие «научные» приемы при измерении степени успеха их собственной пропаганды среди немецких военнопленных, с огромным огорчением обнаружили, что вера в способность Гитлера осуществлять руководство страной поднялась с 57 % в середине июля до 68 % в первые дни августа. На данном этапе режим не впадал в иллюзии и не путал радость облегчения с верой в прочность военного положения Германии. Как указывал председатель областного суда Нюрнберга: «Настроения в народе очень мрачные, что неудивительно, учитывая обстановку на Восточном фронте». Однако кризис возымел гальванизирующий эффект. Все рапорты и донесения подтверждали: люди ожидали, что «теперь наконец» будут сметены все препятствия на пути полной мобилизации для «тотальной» войны[952].
Группа армий «Центр», откуда вышли многие заговорщики, только что потеряла половину дивизий в огромных кольцах окружений в БелоруССии. Режим не замедлил припиСАть поражения предательству этих офицеров. В соответствии с отчетами СД «соотечественники» теперь с восхищением относились к чисткам офицерского корпуса Красной армии, проведенным Сталиным в 1937–1938 гг., отпуская комментарии вроде следующего: «Сталин – единственный дальновидный из всех руководителей, именно он сделал предательство невозможным, заранее искоренив доминирующий, но ненадежный элемент». Решительный плебей во взглядах, Роберт Лей тотчас озвучил подобные настроения в статье на страницах газеты Германского трудового фронта, используя терминологию, прежде применявшуюся им только в отношении евреев.
Тирада Лея так и повисла в воздухе, а Геббельс проинструктировал преССу проявлять осторожность в нападках на офицерский корпус в целом. Гитлер назвал заговорщиков «крошечной сворой» – и именно такими они и являлись. Они не располагали поддержкой главных слоев немецкого государства; и, хотя многие участники заговора происходили из вооруженных сил и Министерства иностранных дел, высшие начальники как первого, так и второго институтов сохранили преданность и верность руководству во время кризиСА[953].
В итоге Гитлер больше полагался даже не на завзятых нацистов среди генералитета, таких как генерал Фердинанд Шёрнер, новый командующий группой армий «Север», но на более «аполитичные» фигуры вроде закаленного ветерана танковой войны Хайнца Гудериана, которого назначил начальником Генерального штаба практически тут же – 21 июля. Пожилой консерватор-националист Герд фон Рунштедт тоже вернулся, сначала как председатель офицерского суда чести, а потом, в сентябре, вновь в качестве командующего на Западном фронте (его сняли с этой должности в начале июля за откровенно высказанную Верховному главнокомандованию уверенность в неспособности немецких войск остановить продвижение союзников). Несмотря на недоверие к военной касте в целом и к Генеральному штабу в особенности, Гитлер по-прежнему умел пользоваться верностью этих господ. Нашлось место даже для генерала ИоганнеСА Бласковица, выгнанного с поста командующего в Польше в 1940 г. за постоянное выражение несогласия с творимыми СС зверствами. В результате попытки убийства Гитлера в июле Бласковиц изъявил готовность «после такого трусливого преступления встать еще ближе к нему [фюреру]». Продемонстрировав верность и таланты в ходе отступления из южных областей Франции, Бласковиц получил под начало группу армий «Х» в Нидерландах. В свете сосредоточения британских войск в Бельгии представлялось жизненно важным не допустить обхода ими оборонительных рубежей Рейнской области широким маневром и не позволить выйти через южные районы Нидерландов в Северную Германию. Доверие Гитлера Бласковиц оправдал полностью[954].
Приняв командование над насчитывавшей 500 000 человек группой армий «Север» в Эстонии и Латвии, Шёрнер первым делом приступил к изданию приказов, полностью отражавших апокалиптические воззрения Гитлера, требуя любой ценой остановить «азиатский поток» орд большевизма. С целью прекращения немецкого отступления и пресечения дезертирства латвийских вспомогательных частей Шёрнер счел целесообразным внушать послушание через страх, в результате чего САнкционировал беспрецедентное множество смертных приговоров за трусость, пораженчество и дезертирство. Впервые в ходе войны проштрафившиеся немецкие солдаты отправлялись в рай не только под грохот винтовок раССтрельной команды. При Шёрнере приговоренных все чаще вздергивали на виселицу, предварительно поместив на грудь табличку с перечислением преступлений. Но круто взявшийся за дело Шёрнер являл собой лишь крайний пример тенденции, усиливавшейся по мере того, как командиры вермахта отчаянно пытались спасти войска от развала. Даже набожный протестант Бласковиц обратился к драконовским методам в стремлении прекратить массовое бегство. В следующие месяцы он все чаще приказывал расстреливать солдат за дезертирство. 31 октября Рунштедт предложил отправлять родственников дезертиров в концентрационные лагеря и конфисковывать имущество – мера, до того момента применявшаяся только в отношении горстки семей июльских заговорщиков, причем большинство их жен и детей получили свободу через считаные недели[955].
Хотя за принцип семейной ответственности высказывались и другие высокопоставленные генералы, широкого распространения он не получил из-за вмешательства совершенно неожиданного игрока. СД, которой поручалось проводить в жизнь подобную политику и брать под стражу домочадцев дезертиров, воспротивилась раскручиванию маховика коллективных репреССий против немцев. Напротив, на внутреннем фронте Гестапо и СД продолжали взвешивать обстоятельства и принимать решения на основе индивидуальных особенностей – «характера» дела. В Вюрцбурге, например, гестапо отказалось принимать меры против родителей солдата, сбежавшего из части на итальянском фронте, поскольку не нашло свидетельств принадлежности их к «противникам национал-социализма»; после продлившегося девять месяцев следствия дело закрыли. Несмотря на переход к новому уровню принуждения, нацистский режим по-прежнему демонстрировал неготовность прибегать дома к повальному террору, так широко применявшемуся им в оккупированной Европе[956].
Во всем прочем после бомбового заговора, в свете образовавшегося наверху «квадрумвирата» из наиболее беспощадных и эффективных персоналий, нацистское руководство прониклось бо́льшим радикализмом. По мере повышения ответственности за оборону собственно немецких областей, сосредоточенную в руках гауляйтеров, в ключевого игрока превратился и глава партийного аппарата Мартин Борман. Прибавив к обязанностям главы Министерства внутренних дел, полиции и СС еще и командование войсками резерва, Гиммлер, в свою очередь, получил почти полную монополию на управление механизмами насилия в рейхе. Геббельс наконец-то сделался уполномоченным по «тотальной» войне, чего добивался с начала 1942 г. Теперь он обладал возможностью – по меньшей мере теоретически – с новой силой проводить курс на перевод на второстепенные рельсы потребностей гражданской экономики и культурного потребления ради ничем не ограниченной мобилизации всех сил на оборону Рейха. Четвертым членом малой, но могущественной внутренней группы нужно назвать министра по вооружениям Альберта Шпеера, чьи невероятные способности выжимать максимум из минимальных ресурсов подверглись на этот раз невиданной доселе проверке. Коль скоро Гитлер все глубже сосредоточивался на контроле за действиями военачальников, четыре ключевых вождя, стремившиеся не отстать друг от друга в расширении своих полномочий на соседние сферы, оказывались вынуждены управлять делами на внутреннем фронте в соревновательном взаимодействии[957].
В августе предводитель гитлерюгенда Артур Аксман выступил с призывом о добровольном вступлении в ряды вермахта юношей 1928 г. рождения. Целые когорты членов ГИТЛЕРЮГЕНДа откликнулись на зов, и в течение шести недель 70 % представителей этой возрастной группы подали заявления о зачислении их в солдаты. Родители, возможно, ужасались таким починам, но лишь немногие пытались остановить подростков. На раннем этапе войны, особенно после победы на западе, молодые люди буквально оСАждали военкоматы в отчаянных попытках хоть чуть-чуть послужить на благо отечества, но и в 1945 г. запах патриотических приключений по-прежнему манил многих. Затем, 25 сентября, власти объявили о создании нового народного ополчения фольксштурм. Его название в популистских целях объединяло романтизм народной идеи «освободительной войны» 1813 г. против Наполеона и традиции пруССкого ополчения ландштурм. Когда военные стратеги в 1920-х гг. подвергали разбору причины провала Германии в 1918 г., досадуя из-за ее неспособности «выстоять в последнем бою», раздавались голоса в пользу проведения именно такой «тотальной мобилизации» гражданского населения. Однако, в отличие от волонтеров из Гитлерюгенда, явившихся на призывные пункты по брошенному Аксманом кличу, набор в фольксштурм осуществлялся не на добровольной основе, и к концу 1944 г. родители оказались перед угрозой применения закона, если их сын или сыновья откажутся от призыва. Хотя в данном случае речь идет о меньшем проценте подростков, поскольку к тому времени большинство юношей из гитлерюгенда уже записались в армию. Когда призывной возраст расширили на лиц мужского пола в возрасте от 16 до 60 лет, гауляйтерам поручили задачу собрать максимум для создания ополчения численностью до 6 миллионов. Потенциальный запас имел даже большие размеры: если бы под ружьем оказался каждый физически пригодный к военной службе немец, фольксштурм вырос бы до 13,5 миллиона человек, то есть превзошел бы Вермахт с его на тот момент 11,2 миллиона солдат и офицеров[958].
14 Вгрызаясь в землю
14
Вгрызаясь в землю
На исходе августа и сентября 1944 г. немцы окапывались в буквальном смысле слова. Сотни тысяч гражданских лиц отправились на рытье окопов, рвов и строительство укреплений; масштабными предприятиями руководили гауляйтеры как региональные комиССары обороны. К 10 сентября только над подготовкой Западного вала трудились 211 000 мирных жителей, преимущественно женщины, подростки и мужчины, слишком старые для военной службы. На работы такого рода направлялись еще сто тридцать семь отрядов гитлерюгенда и Имперской службы труда, куда поступали как лица мужского, так и женского пола. На востоке вгрызались в землю еще полмиллиона немцев и иностранных рабочих. В сентябре по всему рейху закрыли театры – настал час призвать на защиту отечества актеров, музыкантов и рабочих сцены, а заодно и весь прочий персонал. В то время как Геббельс пытался защитить часть киноиндустрии, а Гитлер составлял личные списки с именами артистов, не подлежавших различным повинностям, в родном городе фюрера Линце актеров и певцов зачисляли в состав частей СС и отправляли служить охранниками в ближайший концентрационный лагерь Маутхаузен[944].
Прибегнув к опыту Красной армии в ее ожесточенной обороне Сталинграда, в марте 1944 г. Гитлер провозгласил Могилев, Бобруйск и Витебск «крепостями», которые «позволят окружить себя, чем свяжут максимально большое количество вражеских войск и создадут условия для успешной контратаки». Все три «крепости» немцы потеряли в ходе сокрушительного поражения летом, но на Западном фронте подобная схема функционировала лучше. Захват Бреста обошелся американцам большой кровью, к тому же порт оказался совершенно разрушен, поэтому с атлантическими портами Руайан, Ла-Рошель, Сен-Назер и Лорьян спешить не стали, позволив немецким гарнизонам оставаться на месте. По мере продолжения отхода вермахта на востоке до Вислы еще двадцать городов в восточных немецких провинциях и в Польше удостоились звания «крепостей». В Силезии, в гау Данциг – Западная ПруССия и в Вартеланде большую часть работ выполняли польские невольники. В Восточной Пруссии довольно обширные и мощные укрепления возникли еще до Первой мировой войны, но нуждались в обновлении, ремонте и по возможности в переоснащении. Задействованные там 200 000 немцев, спешившие закончить начатое до осенних дождей, жаловались на принудительный характер работ. Критике подвергались в основном местные партийные функционеры, приезжавшие на строительство в безупречно чистой форме и раздававшие направо и налево приказы; при этом никто из бонз не брал в руки лопату и не присоединялся к простым гражданам хотя бы для вида. Плохое питание, условия проживания в САраях на соломенных матрацах и длинный рабочий день – все это пагубно сказывалось на состоянии людей по мере того, как немецкие гражданские лица получили возможность насладиться не столь острой версией баланды, хлебать которую их соотечественники заставляли другие народы. Однако тяжкий совместный труд возродил и чувство общего дела, когда официанты из ресторанов и студенты, печатники и университетская профессура маршевыми колоннами шагали через города вроде Кёнигсберга, чтобы в едином трудовом порыве взяться за лопаты. К концу года количество работающих возросло до 1,5 миллиона[945].
Коллективистские акции вроде «Зимней помощи», летних лагерей и воскресных супов давно уже нацеливали немцев на подобные усилия. Годы войны завершили подготовку к совместной жертве. Из Лаутербаха Ирен Гукинг пиСАла мужу Эрнсту: «Я бы так хотела подавать хороший пример – быть первой. Убеждена, что посрамила бы всех». Однако обязанность заботиться о двух маленьких детях заставляла ее только гадать, что она «могла бы сделать, чтобы не остаться за бортом во всеобщем труде ради «тотальной» войны. Отступление немецких войск из Франции имело по меньшей мере одну положительную сторону – теперь ее мужа не будут вводить в соблазн элегантные француженки. Вогезские горы казались такими близкими на карте в ее атласе, и, глядя в него по несколько раз в день, Ирен гадала: «Еще чуточку к востоку – и ты будешь за защитным кордоном границы. А знаешь, наверное, забавно чувствовать, что граница рейха рядом»[946].
Пришло время исключительных мер. До середины июля Геббельс по-прежнему не находил поддержки Гитлера и ждал команды прибегнуть к методам «тотальной» войны на внутреннем фронте. Но 20 июля 1944 г. позиция Гитлера резко изменилась. Оставленная полковником Клаусом фон Штауфенбергом в конференц-зале полевого штаба фюрера в Восточной ПруССии бомба взорвалась, смертельно ранив трех офицеров и стенографиста. Как большинство из двадцати четырех человек в помещении, Гитлер перенес разрыв барабанных перепонок и контузию от взрывной волны; в остальном физически он не пострадал. САмая серьезная слабость в заговоре заключалась в недостаточной поддержке наверху. Тогда как в Италии в июле 1943 г. военные сошлись в необходимости свержения Муссолини, в вермахте подобное мнение не выкристаллизовалось. И в самом деле, хотя заговорщики пробовали заручиться помощью высокопоставленного генералитета, большинство участников покушения относились к офицерам среднего звена.
Мозгом и организатором выступал Хеннинг фон Тресков, воспользовавшийся своей должностью начальника оперативного отдела в штабе группы армий «Центр» в 1942–1943 гг. для перевода на ключевые посты в нем военных вроде Рудольфа Христофа фон Герсдорфа, Карла ГанСА фон Харденберга, Генриха фон Лендорф-Штайнорта, Фабиана фон Шлабрендорфа, Филиппа и Георга фон Бёзелагеров и Берндта фон Клейста. Связанных аристократическими фамильными узами молодых офицеров сдерживали, хотя и не предпринимали против них мер начальники, такие как фон Бок, дядя жены Трескова, и сменивший фон Бока на посту командующего группы армий «Центр» фельдмаршал Гюнтер фон Клюге, который фактически наложил вето на их план по устранению Гитлера во время визита последнего в смоленский штаб в марте 1943 г. Заговорщикам не удалось склонить на свою сторону командиров высшего уровня, за исключением Эрвина Роммеля и командующего войсками в оккупированной Франции Карла Генриха фон Штюльпнагеля. Отсутствие должного содействия и понимания их устремлений становится еще очевиднее, если пройти вниз по командной цепочке: несмотря на хорошие связи у организаторов покушения, они всегда оставались в подавляющем меньшинстве[947].
Заговорщики попытались компенсировать слабость положения, перехватив и приспособив под свои цели оперативный план под кодовым названием «Валькирия», созданный на случай необходимости подавления внутренних беспорядков вроде переворота или воССтания иностранных рабочих путем автоматических приказов боевым частям армии резерва окружить правительственные здания в столице. Затея отличалась чрезвычайной хрупкостью. Хватило одного верного присяге майора, Отто Эрнста Ремера, поставившего под вопрос САму причину его развертывания, как заговор моментально рухнул. Отправившегося арестовывать Геббельса Ремера по телефону связали с Гитлером, чей голос майор узнал и тотчас принял на себя ответственность по подавлению заговора, невольным инструментом которого едва не послужил. К началу вечера 20 июля попытка покушения провалилась полностью: главных участников либо уже не было в живых, либо они находились под стражей, либо, лихорадочно заметая следы, уничтожали улики. Ремер прибыл в штаб армии на Бендлерштрассе как раз вовремя – его солдаты очень пригодились в качестве расстрельной команды. Штауфенберг, безусловно, не питал иллюзий, не ожидал от сограждан понимания и, по собственному признанию, поступал так, а не иначе, «осознавая, что войдет в немецкую историю как предатель». Если говорить о современниках, то он не ошибался[948].
Новость о покушении разнеслась в 6:30 вечера в коротком объявлении по радио. Затем, уже после полуночи, граждане смогли услышать баритон Гитлера – размеренный, хотя и немного напряженный: «Мои немецкие товарищи! Я выступаю перед вами сегодня, во‐первых, чтобы вы могли услышать мой голос и убедиться, что я жив и здоров, и, во‐вторых, чтобы вы могли узнать о преступлении, беспрецедентном в истории Германии»[949]. Он продолжал раССказ: «Совсем незначительная группа честолюбивых, безответственных и в то же время жестоких и глупых офицеров состряпали заговор, чтобы уничтожить меня и вместе со мной штаб Верховного главнокомандования вермахта». Потом Гитлер вновь заверил нацию: «САм я остался совершенно невредим, если не считать нескольких незначительных царапин, ожогов и ссадин. Я рассматриваю это как подтверждение миссии, возложенной на меня провидением…» Гитлер пообещал «уничтожить» преступников. Шестиминутная речь и последовавшие за ним выступления Германа Геринга и главнокомандующего флотом Карла Дёница передавались вновь и вновь на протяжении следующего дня. Они произвели эффект сильнейшего землетрясения[950].
В Берлинском районе Целендорф отец Петера Штёльтена в письме к сыну выразил смятение немногословно: «Как могут они ставить в такую опасность фронт?» В дневнике он высказался шире: «Похоже, они считали войну проигранной и хотели спасти то, что еще можно, или то, что кажется им стоящим того. Но все в целом… в данный момент может лишь привести к гражданской войне и внутреннему расколу и рождению нового мифа об ударе в спину». Реакция взвешенная, и не он один боялся разгрома или – того хуже – гражданской войны. В соответствии с рапортами СД из Нюрнберга даже критически настроенные к нацистам граждане пребывали в убеждении, будто «только фюрер способен управлять ситуацией и что его смерть привела бы к хаосу и гражданской войне». В этом местном отчете служб безопасности содержится примечательная нотка искренности: «Даже одобрительно смотревшие на возможность военной диктатуры круги благодаря дилетантизму в подготовке и проведении переворота убедились, что в большинстве серьезных случаев генералы просто не в состоянии принять не себя бразды правления государством». Разговоры о смене режима, повсеместно раздававшиеся летом 1943 г., явно кончились. На улицах и в магазинах Кёнигсберга и Берлина женщины, как раССказывали, чуть не плакали навзрыд от счастья при известии о благополучном исходе: «Спасибо, Боже, Фюрер жив». Так в те дни звучал типичный возглас облегчения[951].
Министерство пропаганды и партия бросились организовывать «спонтанные» собрания и благодарственные митинги в честь «ниспосланного Провидением спасения» Гитлера. Многие участники различных сборищ, по всей видимости, действительно испытывали искреннюю радость и благодарили судьбу от души. Даже бастионы католичества вроде Падерборна и Фрайбурга, где партия прежде всегда сталкивалась с трудностями при явке народа на публичные мероприятия, показывали беспрецедентную активность. Семьи пиСАли друг другу в маССовом порядке с выражением облегчения и чувства избавления по поводу чудесного поворота событий: ни один военный цензор или пропагандист не смог бы заставить их делать подобные вещи. Союзники, применявшие «научные» приемы при измерении степени успеха их собственной пропаганды среди немецких военнопленных, с огромным огорчением обнаружили, что вера в способность Гитлера осуществлять руководство страной поднялась с 57 % в середине июля до 68 % в первые дни августа. На данном этапе режим не впадал в иллюзии и не путал радость облегчения с верой в прочность военного положения Германии. Как указывал председатель областного суда Нюрнберга: «Настроения в народе очень мрачные, что неудивительно, учитывая обстановку на Восточном фронте». Однако кризис возымел гальванизирующий эффект. Все рапорты и донесения подтверждали: люди ожидали, что «теперь наконец» будут сметены все препятствия на пути полной мобилизации для «тотальной» войны[952].
Группа армий «Центр», откуда вышли многие заговорщики, только что потеряла половину дивизий в огромных кольцах окружений в БелоруССии. Режим не замедлил припиСАть поражения предательству этих офицеров. В соответствии с отчетами СД «соотечественники» теперь с восхищением относились к чисткам офицерского корпуса Красной армии, проведенным Сталиным в 1937–1938 гг., отпуская комментарии вроде следующего: «Сталин – единственный дальновидный из всех руководителей, именно он сделал предательство невозможным, заранее искоренив доминирующий, но ненадежный элемент». Решительный плебей во взглядах, Роберт Лей тотчас озвучил подобные настроения в статье на страницах газеты Германского трудового фронта, используя терминологию, прежде применявшуюся им только в отношении евреев.
Тирада Лея так и повисла в воздухе, а Геббельс проинструктировал преССу проявлять осторожность в нападках на офицерский корпус в целом. Гитлер назвал заговорщиков «крошечной сворой» – и именно такими они и являлись. Они не располагали поддержкой главных слоев немецкого государства; и, хотя многие участники заговора происходили из вооруженных сил и Министерства иностранных дел, высшие начальники как первого, так и второго институтов сохранили преданность и верность руководству во время кризиСА[953].
В итоге Гитлер больше полагался даже не на завзятых нацистов среди генералитета, таких как генерал Фердинанд Шёрнер, новый командующий группой армий «Север», но на более «аполитичные» фигуры вроде закаленного ветерана танковой войны Хайнца Гудериана, которого назначил начальником Генерального штаба практически тут же – 21 июля. Пожилой консерватор-националист Герд фон Рунштедт тоже вернулся, сначала как председатель офицерского суда чести, а потом, в сентябре, вновь в качестве командующего на Западном фронте (его сняли с этой должности в начале июля за откровенно высказанную Верховному главнокомандованию уверенность в неспособности немецких войск остановить продвижение союзников). Несмотря на недоверие к военной касте в целом и к Генеральному штабу в особенности, Гитлер по-прежнему умел пользоваться верностью этих господ. Нашлось место даже для генерала ИоганнеСА Бласковица, выгнанного с поста командующего в Польше в 1940 г. за постоянное выражение несогласия с творимыми СС зверствами. В результате попытки убийства Гитлера в июле Бласковиц изъявил готовность «после такого трусливого преступления встать еще ближе к нему [фюреру]». Продемонстрировав верность и таланты в ходе отступления из южных областей Франции, Бласковиц получил под начало группу армий «Х» в Нидерландах. В свете сосредоточения британских войск в Бельгии представлялось жизненно важным не допустить обхода ими оборонительных рубежей Рейнской области широким маневром и не позволить выйти через южные районы Нидерландов в Северную Германию. Доверие Гитлера Бласковиц оправдал полностью[954].
Приняв командование над насчитывавшей 500 000 человек группой армий «Север» в Эстонии и Латвии, Шёрнер первым делом приступил к изданию приказов, полностью отражавших апокалиптические воззрения Гитлера, требуя любой ценой остановить «азиатский поток» орд большевизма. С целью прекращения немецкого отступления и пресечения дезертирства латвийских вспомогательных частей Шёрнер счел целесообразным внушать послушание через страх, в результате чего САнкционировал беспрецедентное множество смертных приговоров за трусость, пораженчество и дезертирство. Впервые в ходе войны проштрафившиеся немецкие солдаты отправлялись в рай не только под грохот винтовок раССтрельной команды. При Шёрнере приговоренных все чаще вздергивали на виселицу, предварительно поместив на грудь табличку с перечислением преступлений. Но круто взявшийся за дело Шёрнер являл собой лишь крайний пример тенденции, усиливавшейся по мере того, как командиры вермахта отчаянно пытались спасти войска от развала. Даже набожный протестант Бласковиц обратился к драконовским методам в стремлении прекратить массовое бегство. В следующие месяцы он все чаще приказывал расстреливать солдат за дезертирство. 31 октября Рунштедт предложил отправлять родственников дезертиров в концентрационные лагеря и конфисковывать имущество – мера, до того момента применявшаяся только в отношении горстки семей июльских заговорщиков, причем большинство их жен и детей получили свободу через считаные недели[955].
Хотя за принцип семейной ответственности высказывались и другие высокопоставленные генералы, широкого распространения он не получил из-за вмешательства совершенно неожиданного игрока. СД, которой поручалось проводить в жизнь подобную политику и брать под стражу домочадцев дезертиров, воспротивилась раскручиванию маховика коллективных репреССий против немцев. Напротив, на внутреннем фронте Гестапо и СД продолжали взвешивать обстоятельства и принимать решения на основе индивидуальных особенностей – «характера» дела. В Вюрцбурге, например, гестапо отказалось принимать меры против родителей солдата, сбежавшего из части на итальянском фронте, поскольку не нашло свидетельств принадлежности их к «противникам национал-социализма»; после продлившегося девять месяцев следствия дело закрыли. Несмотря на переход к новому уровню принуждения, нацистский режим по-прежнему демонстрировал неготовность прибегать дома к повальному террору, так широко применявшемуся им в оккупированной Европе[956].
Во всем прочем после бомбового заговора, в свете образовавшегося наверху «квадрумвирата» из наиболее беспощадных и эффективных персоналий, нацистское руководство прониклось бо́льшим радикализмом. По мере повышения ответственности за оборону собственно немецких областей, сосредоточенную в руках гауляйтеров, в ключевого игрока превратился и глава партийного аппарата Мартин Борман. Прибавив к обязанностям главы Министерства внутренних дел, полиции и СС еще и командование войсками резерва, Гиммлер, в свою очередь, получил почти полную монополию на управление механизмами насилия в рейхе. Геббельс наконец-то сделался уполномоченным по «тотальной» войне, чего добивался с начала 1942 г. Теперь он обладал возможностью – по меньшей мере теоретически – с новой силой проводить курс на перевод на второстепенные рельсы потребностей гражданской экономики и культурного потребления ради ничем не ограниченной мобилизации всех сил на оборону Рейха. Четвертым членом малой, но могущественной внутренней группы нужно назвать министра по вооружениям Альберта Шпеера, чьи невероятные способности выжимать максимум из минимальных ресурсов подверглись на этот раз невиданной доселе проверке. Коль скоро Гитлер все глубже сосредоточивался на контроле за действиями военачальников, четыре ключевых вождя, стремившиеся не отстать друг от друга в расширении своих полномочий на соседние сферы, оказывались вынуждены управлять делами на внутреннем фронте в соревновательном взаимодействии[957].
В августе предводитель гитлерюгенда Артур Аксман выступил с призывом о добровольном вступлении в ряды вермахта юношей 1928 г. рождения. Целые когорты членов ГИТЛЕРЮГЕНДа откликнулись на зов, и в течение шести недель 70 % представителей этой возрастной группы подали заявления о зачислении их в солдаты. Родители, возможно, ужасались таким починам, но лишь немногие пытались остановить подростков. На раннем этапе войны, особенно после победы на западе, молодые люди буквально оСАждали военкоматы в отчаянных попытках хоть чуть-чуть послужить на благо отечества, но и в 1945 г. запах патриотических приключений по-прежнему манил многих. Затем, 25 сентября, власти объявили о создании нового народного ополчения фольксштурм. Его название в популистских целях объединяло романтизм народной идеи «освободительной войны» 1813 г. против Наполеона и традиции пруССкого ополчения ландштурм. Когда военные стратеги в 1920-х гг. подвергали разбору причины провала Германии в 1918 г., досадуя из-за ее неспособности «выстоять в последнем бою», раздавались голоса в пользу проведения именно такой «тотальной мобилизации» гражданского населения. Однако, в отличие от волонтеров из Гитлерюгенда, явившихся на призывные пункты по брошенному Аксманом кличу, набор в фольксштурм осуществлялся не на добровольной основе, и к концу 1944 г. родители оказались перед угрозой применения закона, если их сын или сыновья откажутся от призыва. Хотя в данном случае речь идет о меньшем проценте подростков, поскольку к тому времени большинство юношей из гитлерюгенда уже записались в армию. Когда призывной возраст расширили на лиц мужского пола в возрасте от 16 до 60 лет, гауляйтерам поручили задачу собрать максимум для создания ополчения численностью до 6 миллионов. Потенциальный запас имел даже большие размеры: если бы под ружьем оказался каждый физически пригодный к военной службе немец, фольксштурм вырос бы до 13,5 миллиона человек, то есть превзошел бы Вермахт с его на тот момент 11,2 миллиона солдат и офицеров[958].
По объему живая сила фольксштурма, предназначенная для возмещения понесенных армией на протяжении лета потерь, попросту превышала имевшуюся для ее укомплектования материальную часть. В октябре 1944 г. вермахту САмому не хватало 714 тысяч винтовок. При месячном выпуске в 186 тысяч штук штатных стрелковых карабинов немецкая промышленность не могла соответствовать пожеланиям «поднимающегося на борьбу народа». К концу января 1945 г. формированиям фольксштурма удалось получить всего 40 500 винтовок и 2900 пулеметов. Разношерстный арсенал преимущественно иностранного и часто устаревшего оружия при небольшом количестве боеприпасов, а иной раз и вовсе без них не позволял новобранцам практиковаться в стрельбе боевыми патронами. В то время как усилия прилагались в основном к воспитанию солдат из подростков, которых отправляли в лагеря для подготовки, о мужчинах среднего возраста заботились куда меньше, отводя им роль пушечного мяса; мало кто из них проходил обучение больше десяти или четырнадцати дней. Обычным делом стали импровизации: батареи счетверенных 20-мм зенитных орудий зачастую использовались как противопехотное оружие; снятые с самолетов пулеметы устанавливались на треноги; и даже ракетницы шли в ход в качестве гранатометов[959].
Вспомогательные силы ПВО уже насчитывали 10 000 добровольцев из Национал-социалистической женской организации, которые исполняли обязанности вестовых и обслуживали прожекторы и радарные системы наведения на батареях тяжелых зенитных орудий. По мере ухода мальчишек на обучение в фольксштурм их места в зенитных расчетах занимали девушки из Союза немецких девушек и Имперской службы труда. В отличие от ладной формы женщин, служивших телефонистками или стучавших по клавишам в машинописных бюро, новобранцам женского пола доставались остатки мужского гардероба, часто обноски немыслимых размеров. Теперь, когда немецкие дамы и девицы стали носить пистолеты для защиты позиций, миф о немецких мужчинах «там, вдалеке», защищающих женщин и детей «тут, в тылу», развеялся окончательно и бесповоротно. В 1941 г. аудитория в рейхе единодушно кривила носы от «вооруженных большевиками женщин» как от природной аномалии и извращения естественного предназначения женщины. Когда этот последний культурный барьер разбили САми немки, это мало кто вокруг заметил[960].
15 Крушение
15
Крушение
Ослабленный гигантскими для себя усилиями в ходе арденнского наступления и увязший в боях, вермахт быстро перешел к стратегической обороне. Первостепенной задачей вновь стало выдержать натиск союзников, как и в январе 1944 г., но при огромной разнице в ситуации. За двенадцать месяцев фронты сдвинулись с Днепра и Атлантики к собственно немецким приграничным территориям. Немцы по-прежнему владели Варшавой и Вислой на востоке, а на итальянском фронте отражали атаки противника по линии реки По. На западе путь союзническим армиям преграждали немецкие оборонительные рубежи Западного вала, особенно мощный треугольник, образованный вокруг Трира в месте слияния рек САар и Мозель. Через призму панических настроений сентября 1944 г. город казался таким же уязвимым, как Ахен. Однако на протяжении осени и зимы Трир, расположенный на северной вершине укрепленного района, с честью выдержал множество атак. Далее за этими оборонительными рубежами пролегал Рейн – последнее естественное препятствие на пути британцев и американцев. Переход через великие реки – По, Вислу и Рейн – являлся ключевым шагом в разгроме германских войск и завоевания рейха. Для союзников водные преграды представляли собой серьезные барьеры, для немцев – служили последней надеждой их оборонительной стратегии.
Несмотря на то что выпуск немецких танков достиг пика на исходе 1944 г., колоССальное превосходство союзников в материальной части становилось все более очевидным. Налеты флотилий американских и британских бомбардировщиков с лихвой перекрыли по массовости и результативности осуществлявшиеся годом раньше рейды – авиация неустанно наносила удары по железнодорожной сети, заводам по производству синтетического горючего и городам Германии. Перспектива продержаться в обороне до того, как удастся получить военные и технические преимущества над противником, становилась для Германии все более призрачной. Надежды немцы возлагали теперь только на «выигрывание времени»: а вдруг союзническая коалиция распадется из-за внутренних противоречий? Оптимистический сценарий строился на простой максиме, именуемой «история повторяется». Так, Фридрих II Прусский сумел избежать верного поражения в Семилетней войне со смертью в 1762 г. русской императрицы Елизаветы[1009], после чего могучая коалиция Франции, Австрии и России чудесным образом развалилась. Создатели фильмов вроде биографической ленты 1942 г. «Великий король» подталкивали немцев к проведению параллелей между Фридрихом Великим и его политическим наследником – фюрером. Подобные аллюзии вдохновляли и САмого Гитлера, который послал копию киноленты Муссолини, а вернувшись в Берлин из западного штаба 15 января, прихватил портрет прусского короля в свой кабинет в бункере глубоко под зданием имперской канцелярии. Ожидание столкновения капиталистического Запада и коммунистического Востока нельзя считать беспочвенным, особенно в свете последовавших за Второй мировой десятилетий «холодной войны». Однако в отчаянных попытках найти спасительную стратегию для выхода из ими же созданного тупика нацистские вожди не учитывали того очевидного факта, что причиной возникновения «безбожного альянса» в первую очередь являлись они сами. Когда 12 апреля умер Рузвельт, Гитлер, считавший американского президента орудием мести Германии, на короткое время возликовал, уже предвкушая повторение истории 1762 г.[1010].
Расчет на переход Америки на сторону Германии в священной миССии спасения Европы от большевизма служил последним оправданием игры с целью выгадать время ценой жизни других людей. И хотя Верховное главнокомандование вермахта более не знало точных размеров потерь, в 1945 г. каждые сутки боев уносили в могилу около 10 000 немецких военнослужащих. Пока не рухнула оборона по Рейну, Вермахт защищал цельную, пусть и очень сильно скукожившуюся территорию, обитателям которой не уставали еженедельно напоминать о близости развала Большого альянСА против рейха, при этом на отпор врагу на Западном фронте бросили наиболее сильную группу армий «Б» Вальтера Моделя[1011].
С декабря по март британцы и американцы с боями прокладывали себе путь от реки САар к Рейну. Могучие естественные преграды – Висла и Рейн – рухнули почти одновременно под ударами наступлений в период с января по конец марта 1945 г. Наиболее сокрушительного прорыва достигла Красная армия на востоке. Она форсировала Вислу и валом прокатилась по территории Польши, захватив восточные немецкие провинции и обеспечив к исходу января предмостные плацдармы на западном берегу Одера. Остальным советским войскам понадобилось время до марта на сосредоточение и консолидацию сил по новой линии фронта всего в 80 километрах от Берлина. Пока держался Рейн, для германских армий на востоке еще оставалась возможность откатиться далее от Одера к Эльбе, но со взломом обороны на западе положение немцев стало безвыходным. Далее за Рейном вплоть до самой Эльбы лежала малопригодная для сдерживания наступавших Северо-Германская низменность. По Рейну располагались главные мощности немецкой промышленности – индустриальное сердце страны, а сама великая река служила главной артерией доставки угля и прочих грузов. Рейн являл собой ключевой барьер, без которого не представлялось возможным планировать оборону, не говоря уже о серьезных надеждах выстоять[1012].
Пережив последний подъем в течение осени 1944 г., национальная солидарность начала рушиться под натиском союзнического вторжения. Крушение рейха область за областью естественным образом обостряло ситуацию на местном уровне и лишало людей ощущения принадлежности к масштабному «сообществу судьбы», если воспользоваться одним из любимых штампов Геббельса. Региональные разногласия нарастали даже до начала последнего штурма Рейха: встряска управленческих структур после июльской бомбы усилила власть гауляйтеров за счет центрального правительства, и с началом битвы за Германию тенденции только прогреССировали. Куда большее воздействие производил расходящийся характер САмих военных действий. Коль скоро в разных частях рейха действовали советские, американские, британские и французские армии, немцы там и тут имели дело не с одним и тем же противником при соответствующих последствиях и риске. Более того, поглощение Германии регион за регионом в ходе завоевания завершило процесс возвышения семьи и дома над государством и народом. На протяжении войны солдаты видели оправдание несению военной службы в патриотизме, основанном на семье и малой родине. Массовая эвакуация из крупных центров – со всеми сопутствующими конфликтами между городом и деревней, католиками и протестантами, севером и югом и западом и востоком – только яснее показывала, до какой степени Германия оставалась нацией провинциалов. К 8 мая 1945 г. страна превратилась в нацию мигрантов и беженцев, и, по мере того как миллионы согнанных с родных мест солдат и гражданских лиц пытались выжить вдалеке от дома, все призывы к самопожертвованию и национальной солидарности наконец утихли. Государство немецкого народа разрушили не только четыре страны, разделившие завоеванные территории на оккупационные зоны, но и сам внутренний распад, происходивший в заключительные месяцы войны. Поражение не уничтожило немецкий национализм – заложенное в нем ненавистничество оказалось слишком живучим, но его положительные стороны – способность управлять общественными усилиями и мотивировать народ на самопожертвование ради дела всей нации – разбились вдребезги. Как рабочие в Рурском бассейне в 1943 г. хотели одного – пусть бомбят, лишь бы не их, а кого-нибудь другого, так и с приходом фронта на территорию рейха в январе 1945 г. каждый стремился оказаться вне зоны боевых действий сам, не очень беспокоясь об остальных.
Приняв командование ротой, Вильм Хозенфельд словно внутренне помолодел. Приходилось напрягаться, собирая воедино разброСАнное по Варшаве малыми отрядами и занятое охраной семи складов и двух радиостанций подразделение. И пусть оно состояло из «самых разных никчемных людей», Хозенфельд взялся за приведение совсем не юных солдат в форму спортом и гимнастикой с раннего утра. Он очутился в своей стихии, делая то, чего ему так не хватало на протяжении всех лет тыловой службы. Ради обеспечения аккомпанементом рождественских песнопений он даже спас фисгармонию из руин спортивной школы и побуждал католических и протестантских капелланов беседовать с личным составом. Прежде чем принять под начало роту, Хозенфельд позаботился о спрятанном в ледяной мансарде под крышей здания варшавского штаба еврейском пианисте, оставив тому провизию, немецкую шинель и одеяла. И вот теперь в тиши раннего января, когда толстый покров снега укрывал разрушенный город, Хозенфельд делился с Аннеми беспокойством о ней и детях далеко от него в Талау. В сводке вермахта сообщалось об очередном авианалете на соседнюю Фульду. «Что-то еще осталось от города?» – спрашивал он 7 января, опасаясь, как бы и Талау не попал под бомбежки[1013].
Советское Верховное главнокомандование сосредоточило для зимнего наступления на Германию около 6,5 миллиона человек – вдвое больше, чем собрал в июне 1941 г. вермахт для вторжения на территорию Советского Союза. На фронте по Висле 2,25 миллиона красноармейцев готовились ринуться в бой против 400 000 немецких солдат. Расположив чуть ли не колесо к колесу по двести пятьдесят артиллерийских орудий на каждом километре береговых плацдармов по Висле в районе городов Магнушев и Пулавы, рано утром 14 января дивизии Жукова при огромном преимуществе в огневой мощи начали убийственную двадцатипятиминутную артиллерийскую подготовку, после чего вперед на неглубокие оборонительные рубежи немецкой 9-й армии, оставляя в стороне «крепость» Варшава, двинулись стрелковые и танковые части[1014]. 16 января генерал Смило фон Лютвиц приказал оставить город. Отступая в западном направлении во главе вверенной ему роты, Хозенфельд на следующий день привел ее к Блоне, покрыв 30 километров, но Красная армия оказалась там раньше. После короткой стычки большинство немецких солдат подняли руки. Так Вильм Хозенфельд попал в плен, чтобы провести следующие семь лет в СССР. В тот же день вступление 1-й польской армии в столицу Польши ознаменовало конец немецкой оккупации Варшавы. На протяжении миновавших пяти лет и трех с половиной месяцев уничтожению подверглись 350 000 евреев, большая часть зданий лежала в руинах, а численность населения упала с 1,3 миллиона до 153 000 человек. Среди изможденных, но уцелевших обитателей города оказался и спасенный Хозенфельдом пианист Владислав Шпильман[1015].
Далее на юг 1-й Украинский фронт Конева двумя днями ранее развернул наступление через Вислу с плацдарма в районе САндомира и атаковал через густые леса, которые, как предполагал Германский генеральный штаб, смогут прикрыть немецкие позиции на возвышенностях в Малопольском воеводстве. Продвигаясь к немецкому рубежу через бреши между полосами обстрела своей артиллерии, советские пехотинцы вынудили противника выйти из дотов и дзотов для защиты окопов, куда и перенесла огонь советская артиллерия. По итогам первых суток войска Конева углубились во вражескую оборону на 20 километров по фронту шириной 35 километров. К концу 13 января советские части прорвались на 60-километровом фронте на 40 километров. Главной целью служило, по выражению Сталина, «черное золото» Верхней Силезии с ее угледобывающей и сталелитейной промышленностью. Стремясь заполучить объекты целыми, войска Конева предприняли огромный охватный маневр с целью окружения шахтерских и рабочих городов с востока, севера и юга, оставив вермахту узкий коридор для бегства в западном направлении. 19 января пал Краков, откуда немцы в этот раз просто отошли, бросив оборонительные позиции и столицу генерал-губернаторства Ганса Франка и не успев ее разрушить.
В предыдущую ночь под снегом охрана вывела колонны узников из главных ворот концентрационного лагеря Освенцим: 14 000 человек отправили в Глейвиц и 25 000 – маршевым порядком в расположенный в 63 километрах оттуда Лослау. Эсэсовцы очень боялись встречи с наступающей Красной армией и первые две ночи не останавливались, избивая изможденных пленников, если те покидали строй, и раССтреливая упавших. По меньшей мере четыреста пятьдесят узников нашли смерть на дороге к станциям. Ждать чего-нибудь хорошего от местного немецкого населения не приходилось: жители сел на пути колонны просто уходили с улиц и закрывали двери. В противоположность этому польские селяне часто давали узникам хлеб и молоко; некоторым из несчастных даже удалось сбежать, просочившись через группки поляков по обочинам дорог[1016].
На сортировочной станции в Лослау узников затолкали по сто человек в один товарный вагон, а когда поезд начал движение, они уже САми жались друг к другу под колючим холодным ветром. В ночь с 22 на 23 января передовые части армий Конева вышли к реке Одер и создали предмостный плацдарм в районе Бжега, перерезав основную железнодорожную магистраль на запад и преодолев последнюю естественную преграду на пути в Берлин; теперь немецкие эшелоны из Силезии приходилось отправлять по второстепенной южной ветке. Еженощно в Освенциме замерзали пленники, каждое утро добавляло новые трупы. 15-летний Томас Геве миновал отбор в газовые камеры благодаря заступничеству узников лагеря из числа немецких коммунистов, которые записали высокого мальчишку, немецкого еврея, в свою строительную бригаду. Когда их товарные вагоны проползали через забитые народом силезские станции, Геве искренне удивился беспрецедентному явлению. Гражданские немцы смотрели на замерзавших в полосатой лагерной робе узников с завистью и ревнивой обидой – ведь те ехали на поезде[1017].
В надежде сесть в эшелон на какой-нибудь маленькой станции на линии от Ратибора к Свиднице и далее к Лигницу, по покрытым льдом дорогам тащились больше 200 000 немцев, и многим приходилось сутками ждать возможности втиснуться в вагон поезда, идущего на запад. МаССы людей заставляли в бессилии опускать руки добровольцев из Национал-социалистической народной благотворительности, дежуривших на станциях и пытавшихся снабжать беженцев едой, горячим питьем и одеялами. 20 января гауляйтер Нижней Силезии Карл Ханке, завершая превращение в «крепость» Бреслау, отдал приказ об эвакуации. 10-летнему Юргену Ильмеру с матерью повезло найти место в поезде из Бреслау и очутиться в относительной безопасности в САксонии. При суматошной высадке на платформы в Лейпциге им помогали отряды гитлерюгенда и медсестры Красного Креста. Покинув поезд под вой сирен воздушной тревоги, Юрген на бегу бросил взгляд через пути и увидел открытые товарные вагоны с заснеженными фигурами в полосатой одежде и подумал, что те, наверное, замерзли насмерть. Когда немцы скрылись внизу под залом вокзала, пережидая авианалет, разговор зашел о виденных всеми узниках. Кто-то предположил, что это, вероятно, евреи, но одна женщина заметила холодно: «Это не евреи. Их всех уже расстреляли в Польше». Она ошибалась. Одним из узников в том эшелоне был Томас Геве. Он тоже сохранил воспоминания о Лейпциге; узники кричали и просили воды у медсестер немецкого Красного Креста из госпитального состава на соседней платформе. Те делали вид, будто ничего не слышат[1018].
21 января пожилой прелат из Бреслау, кардинал Бертрам, отбыл в Яуэрниг в Моравской Силезии, а большинство ценных предметов из городских церквей отправились в Каменц в САксонии. Поправлявшихся в городских военных госпиталях раненых тоже начали вывозить вместе с налоговой службой, муниципальной администрацией, радиостанцией и почтой, телеграфом и руководством железной дороги. Остались свыше 150 000 гражданских лиц. На следующий день гауляйтер Ханке призвал «мужчин Бреслау встать на оборону нашей крепости Бреслау», клятвенно обещая «защищать крепость до самого конца». В число 45 000 солдат в городе входили самые разные люди: от зеленых новобранцев до закаленных в боях парашютистов и ветеранов войск СС. К западу от города вермахт еще на протяжении двух недель ожесточенно сражался с советскими войсками, пытаясь отбросить их обратно за Одер в районе Штайнау. 9–11 февраля пали Кант, Лигниц и Гайнау, а 15 февраля Красная армия захватила Судетские горные перевалы, отрезав Бреслау с запада. На следующий день началась осада, в ходе которой советские части быстро заняли предместья, но потом остановились из-за отчаянного сопротивления защитников, ожесточенно сражавшихся за каждый перекресток и дом. С 15 февраля люфтваффе организовали воздушный мост, проработавший 76 дней и позволивший за примерно 2000 вылетов доставить окруженным 1670 тонн снабжения, в основном боеприпасов, и вывезти 6600 раненых[1019].
Альфред Баудиц принадлежал к числу гражданских лиц, оставшихся в Бреслау. Получив лошадь с телегой, он принимал участие в расчистке зданий на линии огня. На исходе января с помощью этого нехитрого транспортного средства он вывез жену, дочь Леони и сына Винфрида из города в Мальквиц, где у двух его братьев имелась ферма. 9 февраля Мальквиц заняли советские войска, и всех жителей допрашивал бегло говоривший по-немецки офицер, записывавший их личные данные. Несмотря на страх немцев, ожидавших изнасилований и убийств, красноармейцы вели себя подобающим образом. Мучения для Леони начались с прибытием следующего подразделения бронетехники. Почти все тридцать советских солдат относились к населению дружелюбно, но двое гонялись за женщинами. Леони обрезала волосы, чтобы сойти за мальчика, а по ночам пряталась в САрае, но, несмотря на все попытки, ее поймали. Какое-то время их с матерью защищал образованный советский лейтенант, но, когда его часть двинулась дальше, женщин и девушек включили в рабочую бригаду и послали молотить зерно и лущить горох на разные хутора – почти неизбежная рутина полевых работ, стирки, готовки пищи и принудительного секса[1020].
Начало советского зимнего наступления застало Петера Штёльтена на южной оконечности фронта в Восточной ПруССии, около Прашница, в 100 километрах к северу от Варшавы. 14 января, пока на их участке царило затишье, Штёльтен улучил минутку-другую и напиСАл семье весточку:
«Каждый день руССкие начинают атаковать в новом месте… Сейчас уже это становится все яснее, и мы ожидаем основного сосредоточения на одном из предмостных плацдармов. Мы сидим в прогретых машинах, на собранных вещах и развиваем всякие теории, коротая оставшиеся нам часы, и ждем… Оттуда издалека приближается большой шум, которого мы ждем с улыбками и совершенно спокойно»[1021].
Восточной ПруССии предстояло превратиться в район САмых ожесточенных боев в ходе зимнего наступления. Готовясь к серии лобовых штурмов целого ряда немецких укрепрайонов, Верховное главнокомандование Красной армии сосредоточило на данном участке наибольшие силы: 1670 000 солдат, 28 360 орудий и тяжелых минометов, 3000 танков и самоходных артиллерийских установок, 3000 самолетов против сорока одной поредевшей дивизии группы армий «Центр», которые насчитывали 580 000 человек, 700 танков и САУ при всего 515 самолетах. На протяжении первой недели наступления Красная армия медленно и с большими потерями прокладывала себе путь в западном направлении от одной укрепленной позиции до другой[1022].
Характер советского наступления на севере изменили прорывы армий Жукова и Конева в Центральной Польше. Быстрый бросок на запад в направлении Кракова и Силезии оголял немецкий южный фланг в Восточной ПруССии, позволяя войскам Рокоссовского обходить обращенные к востоку укрепления. 20 января прямо на север через центр Восточной Пруссии ударила 5-я гвардейская танковая армия, на следующий день она стремительным обходом миновала Алленштайн, 23 января овладела Пройсиш-Холландом и вышла к Толькемиту на берегу лагуны в устье Вислы – Вислинскому заливу.
Разрубив Восточную ПруССию надвое, Красная армия тотчас принялась расширять коридор с целью окружения восточной половины области и взятия оСАжденной столицы региона, Кёнигсберга. Со своей стороны, командующий воссозданной немецкой 4-й армией Фридрих Хоссбах, не подчинившись прямому приказу, оставил сильно укрепленные восточные оборонительные рубежи в районе Лётцена и начал отступление на запад серией форсированных маршей по глубокому снегу. Хоссбах пытался пробиться через еще неплотный советский фронт к востоку от Эльбинга и помешать полному окружению порта. С этой целью Петера Штёльтена и его танковое формирование отправили на усиление позиций немецкой пехоты к востоку от Остероде. Решающее сражение за Восточную Пруссию распалось на бесчисленное множество боев и стычек.
16 Последний аккорд
16
Последний аккорд
9 апреля 1945 г. Геббельс описывал рейх как узкую полосу земли, протянувшуюся из Норвегии до Адриатического побережья Северной Италии. Дислоцированные на фронте по Одеру армии Хейнрици ждали возобновления советского наступления. На трех эшелонах обороны немцы разместили миллион солдат при 1500 танках и прочей бронетехнике, 10 400 артиллерийских орудиях и 3300 САмолетах, в основном истребителях. Грозная сила. Но по ту сторону передовой ей противостояли примерно втрое большие войска при более чем 6000 танков, 41 000 артиллерийских орудий и 7500 самолетов. С поступлением данных о переходе Рейна британцами и американцами и о блокировании ими сильнейших германских армий в Рурском баССейне, оборона Рейха по Одеру утратила стратегическую ценность: при отсутствии четкой линии фронта на западе спасти остатки Третьего рейха, продолжая удерживать Красную армию на Одере, стало невозможным. Британцы продвигались по Северо-Германской низменности к Гамбургу и Эльбе; американцы и французы наступали через Рурскую область, Гессен и далее на юге. По мере того как на протяжении трех последних недель войны в Европе «тысячелетний» рейх неумолимо рушился раз и навсегда, вышеперечисленные упрямые факты сильнейшим образом сказывались на характере немецкого поражения на местном и региональном уровнях[1079].
На западе преобладала тактика затягивания попыток максимально долго удерживать отдельные участки и территории или, напротив, выйти из боевого соприкосновения и пробиться на какой-то другой участок. Группа армий «Г» под началом нового командующего Фридриха Шульца попробовала закрепиться на реке Майн южнее Ашаффенбурга, но, несмотря на отчаянное Сопротивление, скоро очутилась обойденной с фланга и угрожаемой с востока американской 3-й армией, вследствие чего стремительно откатывалась в южном направлении. Хайльбронн на протяжении недели удерживался силами частей вермахта и фольксштурма, тогда как Карлсруэ пал без единого выстрела. К середине апреля американские армии продвигались уже далее на восток, в Тюрингию, где взяли Эрфурт, Веймар и Йену, и на юг – в САксонию и Баварию: Галле, Хемниц, Лейпциг, Кобург и Байрёйт достались союзникам один за другим. 11 апреля американские войска вышли к Эльбе. 16 апреля в поле боя превратился Нюрнберг, где сопротивление организовал бывший редактор Der Stürmer и гауляйтер Франконии Карл Хольц. На протяжении пяти суток смешанные отряды немецких войск и руССких «добровольцев» отражали американский натиск под огнем артиллерии и бомбами даже после окружения старого города[1080].
В этой накаленной до предела атмосфере эсэсовцы зачастую сдавались последними и творили все больше и больше зверств по отношению к пленным и гражданским немцам. К тому времени Гиммлер уже давно начал тайные переговоры с американцами. В феврале и марте он встречался с вице-президентом шведского Красного Креста и членом королевской фамилии графом Фольке Бернадотом, согласился освободить из концентрационных лагерей узников из Скандинавии, в том числе и небольшое количество евреев. 20 апреля Гиммлер так отчаянно искал пути выхода на Эйзенхауэра ради договора о перемирии, что даже отказался от участия в праздновании дня рождения Гитлера в Берлине для встречи с Норбертом Мазуром, шведским представителем Всемирного еврейского конгреССа, степень влияния и власть которого в Америке рейхсфюрер СС, несомненно, безнадежно переоценивал.
Все большую активность проявлял и Риббентроп, поначалу предлагавший альянс против большевиков западным державам через немецкое посольство в Стокгольме; когда из этой затеи ничего не вышло, он велел заместителю посла в Швеции установить контакт с Советским Союзом. В отличие от Гиммлера, занимавшегося манипуляциями тайно, Риббентроп искал САнкции фюрера, но дождался лишь распоряжения прекратить попытки.
Геббельс еще с августа 1941 г. время от времени старался подвести Гитлера к идее заключения сепаратного мира с одной или другой стороной. Однако после падения рубежа по Рейну министру хватило здравого смысла забыть об этих планах. На публике он по-прежнему подогревал надежды немцев на раскол в стане союзников и на спасение рейха, но уже явно не верил в подобные перспективы. Следуя указаниям Гитлера, он сосредоточился на попытках обрядить неизбежное поражение в красочные одежды героизма, способного вдохновлять грядущие поколения. Оба по-прежнему любой ценой стремились не допустить повторения трусливой капитуляции ноября 1918 г. В то время как другие вожди – такие как Геринг, Шпеер и Гиммлер – хотели спасти от полного крушения хоть что-то, Гитлер и Геббельс находили поддержку у многих офицеров вермахта – не обязательно нацистов – с их готовностью идти в ту САмую «последнюю битву», которую немцы не решились дать врагу в 1918 г.[1081].
Пока бои на западе превращались для западных союзников в серию гигантских операций по зачистке, а фронт на Одере не рухнул, немцы по-прежнему тешили себя иллюзиями, будто армии Хейнрици остановят «азиатские орды из степей». Императив сохранился даже после того, как из-за развала обороны на западе защита «рейха» с военной точки зрения стала невозможной. В последние недели войны немецкие солдаты продолжали сражаться по целому ряду мотивов: просто автоматически, поскольку имели соответствующие приказы, из-за попыток сдержать «красный прилив» или вследствие желания попасть в плен к западным союзникам. На восток от Одера оСАжденные города-крепости сдавались один за другим. В Верхней Силезии 24 января пал Оппельн, а Ратибор продержался еще два месяца. Грудзёндз и Познань в Западной ПруССии наступающие взяли в первую неделю марта. Данцигом, где 1 сентября 1939 г. и началась Война, советские войска овладели в марте, тем временем как столица Восточной Пруссии, Кёнигсберг, в итоге прекратила Сопротивление после трехдневного штурма 9 апреля.
5 марта генерала Германа Нихофа отправили в главный город Нижней Силезии Бреслау поднимать боевой дух защитников. Нихоф использовал труд тысяч невольников для превращения главной улицы КайзерштраССе во взлетно-поСАдочную полосу, позволившую люфтваффе продолжать снабжать город после падения предместий. Под беспрестанными налетами ВВС РККА строители снесли церкви и университетские здания, и германские транспортники продолжали крайне опасные полеты в Бреслау. С целью разрушения занятых противником зданий немецкие танковые дивизии применяли «Голиафы» – миниатюрные танки с дистанционным управлением. На этот раз в обороне, а не в нападении, как при подавлении восстания в Варшаве. В то время как менее надежные и не очень опытные немецкие формирования придерживались в резерве для латания брешей в обороне, отборные части парашютистов и войск СС то и дело переходили в контратаки, сдерживая продвижение Красной армии в южных пригородах; только одно жилое здание на углу Хёфхенплац и Опицштрассе переходило из рук в руки на протяжении восьми дней[1082].
Лозунг «держаться любой ценой» вовсе не являлся чем-то значимым непременно лишь для фанатичных нацистов и закаленных в боях на Восточном фронте командиров с их особенно острыми понятиями о чести и престиже. Шпики доносили об одобрительном отношении рабочих на станции пригородных поездов в Берлине к казни трех военнослужащих и местного партийного бонзы, вздернутых на телеграфных столбах в Фюрстенвальде на реке Одер за дезертирство с соответствующими табличками на груди. Иные призывали к публикации в преССе данных по количеству казненных дезертиров. Месяцы войны на немецкой земле уже противопоставили гражданское население на охваченных боевыми действиями приграничных территориях таким же мирным жителям, но вдали от передовой. По мере вступления завоевания рейха в заключительную и острейшую фазу, подобное разделение принимало все более яркий и ожесточенный характер[1083].
На тихих равнинах Люнебургской пустоши, куда в марте 1944 г. эвакуировали Агнес Зайдель с ее школьниками из Гамбурга, воцарилось странное спокойствие. Зайдель не находила осязаемых признаков приближения фронта, хотя из сводок вермахта знала, что британцы и канадцы форсировали Нижний Рейн, а 1-я парашютная армия Блюментритта с упорными боями отходила в восточном направлении. Ее сын Клаус, прослуживший в расчете зенитного орудия на протяжении всего огненного смерча в Гамбурге, в последний раз пиСАл из Померании, сообщив в открытке от 1 марта, что едет на фронт. Еще в воскресенье 1 апреля, когда союзники окружили Рур, дети бегали и искали пасхальные яйца в саду и огороде, а тем временем ведавшее образованием начальство в Гамбурге сдалось под давлением родителей, и к седьмому числу те забрали всех школьников, кроме пятерых. Если бы не шестнадцать мальчиков и девочек, беженцев из Восточной ПруССии и Померании, Агнес Зайдель осталась бы практически без учеников. 11 апреля на хуторе, где она проживала, остановились 1500 британских военнопленных. Как и немецким беженцам перед ними, солдатам дали еду – картофель и забеленный молоком мясной отвар. В тот вечер Агнес в компании семьи фермера участвовала в праздновании дня рождения другой учительницы. Спиртного они позволили себе больше обычного. Как отмечали сотрудники СД в конце марта при попытке составить последний отчет о настроениях населения в масштабе страны, всюду в рейхе люди, похоже, при любой оказии считали уместным откупорить бутылочку, ранее бережно сохраняемую для празднования «окончательной победы»[1084].
Агнес уже заказала упаковочные ящики для пожитков, но всю глубину трагичности обстановки осознала лишь 12 апреля, когда солдаты с расположенной поблизости базы вермахта перед бегством подорвали склад боеприпасов. На хуторе начали появляться всевозможные люди, нагруженные мешками с разной рухлядью, кухонной утварью, кадками, бидонами, ведрами и тому подобным имуществом, – разграбление магазинов и армейского склада в Мельцингене шло полным ходом. Ночью Агнес почти не спала. На следующий день полицейские за сигареты согласились отвезти на грузовике в Гамбург ее послевоенный продовольственный запас – два центнера картошки. 16 апреля явилась патронажная мать из местных с жалобами на отсутствие сливочного масла и мяСА, а также на нехватку хлеба для питания жившего у нее мальчика из Гамбурга. Доверие к системе платежей, работавшей исправно на протяжении последних двух лет, улетучивалось буквально на глазах. Измученная и уже переставшая обращать внимание на постоянный рев проносившихся над головой самолетов, Агнес задремала посреди дня. В 4 пополудни она проснулась от рокота моторов британских грузовиков и танков, бесконечной чередой тащившихся через село. Вежливые английские офицеры и один агреССивный американец, «наполовину негр», привели ее в бешенство, явившись на ферму ближе к вечеру арестовать немецких военных, в том числе двух 17-летних эсэсовцев. Она бегом бросилась за машиной дать обоим немного еды и еще раз пожать руки на прощание. Новые постояльцы заняли лучшие комнаты на хуторе, а ей пришлось переезжать наверх. В следующие две недели, когда одни приезжавшие сменяли других, место сдержанных англичан заняли недружелюбные американцы, преимущественно, как подозревала Агнес, польского происхождения. Пение и танцевальная музыка, доносившиеся в тиши ночи из сарая, где по-прежнему жили польские сельскохозяйственные рабочие, сильно раздражали учительницу[1085].
В момент падения Золингена Маргарете Тёппервин не находилась в городе. Предыдущей осенью она с дочерью Барбель уехала из дома к свекрови в тихий городок Остероде в горах Гарц. Еще в начале марта Маргарете пиСАла: «Мы по-прежнему живем тут невероятно мирно, невзирая на все полеты над головой, несмотря на всех беженцев». Однако, как и Агнес Зайдель, она тоже чувствовала, что «приливная волна поднимается». Полагаясь на Бога и надеясь на лучшее, Маргаретe уверяла мужа: «Внутренняя целостность важнее сохранности внешней оболочки». А тем временем, сидя в спокойной чехословацкой заводи в Петерсдорфе, Август мог лишь наблюдать за продвижением американцев через западные области Германии издалека: «Все мои на линии огня, а я – солдат – в самой спокойной тиши на свете!»[1086]
После эвакуации из Дрездена Клемпереры провели конец февраля и март в маленьком домике их бывшей домашней служанки Агнес, в вендском селе Писковиц. Они постепенно отъедались, набирались сил на хорошем питании – отличном ржаном хлебе, неограниченном количестве сливочного масла, творога и меда; даже позволяли себе ежедневно мясо. Когда село очистили от беженцев для размещения солдат, чета переехала в Пирну, где старые друзья приютили их на ночь и дали Виктору башмаки и новые брюки. Затем они переселились к старому другу, фармацевту Гансу Шернеру, в расположенный в области Фогтланд Фалькенштайн. Но и оттуда в свой черед пришлось съезжать, когда 1 апреля их комнату реквизировали для военных нужд[1087].
До того момента Клемпереры пользовались настоящими именами и фамилией. Ева с ее «арийским» паспортом и удостоверением личности выступала в качестве «туристического гида»: вступала в контакты с местными властями и покупала билеты на поезд. Виктор прятал свой «еврейский паспорт» и предъявлял только «арийские» продуктовые карточки, выданные ему после налета на Дрезден. Супруги понимали, что фамилия у них слишком подозрительная – звучит очень уж по-еврейски, – и перед отъездом из Фалькенштайна решили подделать документы. По иронии судьбы идею подкинул аптекарь, еще годом раньше по ошибке напиСАвший «Клейнпетер» вместо «Клемперер». Ева сообразила, что для достижения цели надо только чуть-чуть подрисовать буквы – превратить «em» в «ein» и удлинить ножку «r», сделав из нее «t». Подкорректировав таким образом полицейскую регистрацию на отъезд и продовольственные карточки, 2 апреля они вновь двинулись в путь – всего лишь одна из множества измученных супружеских пар в возрасте за шестьдесят из разбомбленных горожан Дрездена. Виктор выдавал себя за учителя средней школы из родного Ландсберга-на-Варте. Коль скоро Ландсберг уже взяли советские войска, проверить «легенду» беженцев становилось затруднительно. И все же пара решила сохранить настоящие паспорта и одну из еврейских звезд Виктора на самом дне сумки. Они шли на огромный риск ради возможности вернуть себе подлинную фамилию с приходом союзников: «Потому что нам настолько же понадобится это свидетельство для спасения, насколько теперь нужно быть арийцами»[1088].
Направившись в Мюнхен, «Клейнпетеры», САми того не желая, погрузились в самую глубинку Третьего рейха – ту, что от него осталось. Ночь в зале ожидания в Марктредвице «произвела на меня огромное впечатление, – отметил Виктор, – из-за очутившихся вместе на полу самых разных людей и предметов: солдаты, гражданские, мужчины, женщины, дети; одеяла, чемоданы, вещевые мешки, рюкзаки; ноги; откинутые одна к другой головы; живописная композиция из девушки и молодого солдата, мирно спящих плечом к плечу». Супруги стояли или сидели в еле ползущих поездах, иногда выходили и покорно шли пешком вдоль разбомбленных путей; всюду повторялась одна и та же картина, только в растущих масштабах, по мере увеличения размеров городов: Эгер, Регенсбург и наконец Мюнхен. Прожив годы со своеобразной «отметиной на лбу», Клемперер неожиданно превратился в «товарища по нации» и как равный наблюдал теперь за поведением «простых немцев», с любопытством прислушиваясь к тому, о чем они говорили между собой. Он записал разговор, происходивший в ночь с 4 на 5 апреля в темноте купе вагона второго клаССа:
«Молодой человек рядом со мной: “Мой отец все верил в победу, меня не слушал. Но теперь даже и он уже не верит… большевизм и международное еврейство побеждают…” Молодая женщина, сидящая на некотором отдалении, по-прежнему верила в победу, полагалась на фюрера, ее муж сражался в Бреслау, и она верила».
Интерес Клемперера к разговорам посторонних людей подпитывался жаждой определить степень их доверия к пропаганде Геббельса – насколько она оставалась созвучной их мыслям, до какой степени вписывалась в их видение войны. Царапая строки, фиксируя возрастающую неустойчивость настроений от радужной надежды до отчаяния, Клемперер со все возраставшим вниманием отслеживал причудливые перехлесты и перекосы в сознании окружающих, САм теряясь в догадках, чего же больше хотят люди, чьи разговоры он слушал. Хотят ли они прекратить войну или, напротив, продолжать ее?[1089]
По дороге в баварскую столицу и потом далее из нее на протяжении следующей недели «Клейнпетеры» обнаружили, что все больше и больше зависят от помощи посторонних, чего так старательно пытались избежать из опасения попасть на глаза нацистскому официозу. В Мюнхене они ночевали в огромном подземном бомбоубежище под Центральным вокзалом, где делами заправляли сотрудники Национал-социалистической народной благотворительности. Ева в очках с толстыми стеклами, седая и одетая в пальто со следами от искр, летавших всюду во время бомбежки Дрездена; коротко стриженный и совсем седой Виктор в тяжелом, очень потертом и обветшалом пальто. По пути к Мюнхену в начале апреля 1945 г. старики с удивлением отметили некий САм собой образующийся порядок, неожиданно проступавший из очевидного хаоса. Они узнавали, где раздают суп, хлеб и кофе – Национал-социалистическая народная благотворительность не умерла, она продолжала действовать. Функционировал импровизированный транспорт наподобие трамвая, налаженный после сильных бомбежек. «Рельсы лежали на улицах, маленькие локомотивчики, выбрасывая в небо клубы черного дыма, тянули за собой череду теплушек, превращенных в примитивные паССажирские вагоны с помощью перегородок из картона; все сиденья заняты, к тому же люди гроздьями висят между вагонами и на них». В Мюнхене Ева и Виктор сумели разыскать следы и подобраться к последнему звену в их цепи друзей и знакомых из старого времени, до прихода нацистов. Прежний научный руководитель Клемперера профессор Карл Фосслер, католик, охотно поделился с ними антифашистскими взглядами в своей роскошной квартире, но не выразил стремления как-нибудь помочь бывшему аспиранту[1090].
На ФоССлерах личная сеть связей Клемпереров заканчивалась, и у них не осталось выбора – пришлось обратиться за содействием в отделение Народной благотворительности в надежде не вызвать лишних подозрений. Не может не поражать тот факт, насколько эффективно функционировала система переселения в Баварии даже в начале апреля 1945 г. Поезда – пусть нерегулярно и переполненные – продолжали циркулировать, и люди нехотя подвигались, освобождая немного места другим, и в темноте рассказывали соседям свои истории. В маленьких селах, куда отправляли беженцев, полиция и старосты изо всех сил старались помочь им, хотя найти комнату для проживания оказывалось делом крайне сложным. Но каждый раз, когда после очередной неудачи «Клейнпетеры» возвращались в отделение Народной благотворительности в Айхахе, недалеко от Аугсбурга, добровольцы извинялись перед ними и вновь искренне пытались подыскать им жилище. Вечером 12 апреля старики добрались до села Унтербернбах, где предводитель местных крестьян, высокий, сухопарый седой человек по фамилии Фламенсбек, и его жена «тотчас позаботились о нас с трогательной любезностью (квакер, говорит Ева)». Измотанные Виктор и Ева испытали глубочайшее облегчение: «Конечно, спать пришлось на соломе – подушки и одеяла для нас положили прямо на полу в гостиной». Но скоро их разместили в комнате на чердачном этаже дома в конце села[1091].
Заключение Переход через пропасть
Заключение
Переход через пропасть
9 мая 1945 г. немцы проснулись побежденными. Тишина и спокойствие были поразительными. Ни взрывов снарядов и бомб, ни светомаскировки. Наступил мир, но не тот, которого столь страстно желали немцы. Не случилось, однако, и уничтожения, которого они с ужасом ожидали. Для понимания 16-летнего Вильгельма Кёрнера все происходившее оказалось слишком трудным, и он ничего не пиСАл в дневнике целую неделю, взявшись за перо только ради желания дать выход терзавшей его душевной муке:
«9 мая, безусловно, войдет в немецкую историю как САмый черный день. капитуляция! Мы, сегодняшняя молодежь, вычеркнули это слово из нашего лексикона, и вот теперь мы вынуждены становиться свидетелями того, как немецкий народ после почти шестилетней битвы во вражеском окружении вынужден складывать оружие. И как же отважно несли и несут наши люди бремя нужды и лишений!»
«Теперь только от нас зависит не растерять тот дух, что вселен в нас, и помнить, что мы немцы, – продолжал он. – Если забудем об этом, станем предателями павших за наше лучшее отечество». Сын директора школы в Бремене, прошедший гитлерюгенд, службу в ПВО и в итоге в фольксштурме, Вильгельм был попросту еще слишком молод и верил в способность пронести военный патриотизм через реалии полного поражения[1127].
В последнем рапорте по состоянию морального духа населения в конце марта 1945 г. СД поднимала вопрос пораженчества – ширившейся в народе уверенности, что никакие военные усилия более не спасут Германию. Риск революционного подъема, так пугавшего нацистов все время, отсутствовал, вместо него они обнаружили «глубоко засевшее разочарование из-за обманутых надежд, чувство огорчения, отчаяния, горечи и нарастающей ярости, включая тех, на чей счет в этой войне не выпало ничего иного, кроме жертв и работы». Первой реакцией стал скорее не бунт, а острое желание пожалеть САмих себя; осведомители доносили о высказываниях вроде следующего: «Мы не заслужили, чтобы нас привели к такой катастрофе». В подобных сантиментах больше ханжеского, чем антифашистского, ибо люди всех слоев общества «отпускали себе вину за то, какой оборот приняли события войны», утверждая, «будто не на них лежит ответственность за руководство войной и политикой». Тогда вопрос «вины» крутился вокруг главных злодеев, возглавлявших Германию на пути к величайшему крушению. И у тех, кто помнил еженедельные статьи Геббельса в Das Reich с призывами к германскому народу полагаться на нацистское руководство на протяжении всех кризисов войны, не оставалось сомнения в том, кто ответствен за поражение нации[1128].
Прислушиваясь к разговорам на улицах восточного пригорода Фридрихсхаген на исходе апреля, когда еще полыхали бои за центр Берлина, Лизелотта Гюнцель испытала неприятное удивление от того, сколь стремительно меняли люди политическую ориентацию, «проклиная Гитлера». «Заснули и проснулись. Вчера они все нацисты, а теперь уже враз коммунисты. Из коричневой шкуры в красную, – отметила в дневнике 17-летняя девушка, решительно заметив: – Я буду держаться подальше от всякого партийного восторга. В лучшем случае стану социал-демократом, как родители». Когда распространились известия о САмоубийствах Гитлера и Геббельса, люди почувствовали себя брошенными руководством; их охватили ярость и возмущение, а заодно и ощущение, будто жизнь под пятой диктатуры освобождает любого от личной ответственности за все случившееся[1129].
Только первая встреча с победителями поставила немцев перед лицом вины иного рода. В середине октября 1944 г. вовсю шли бои за Ахен, а отдел психологической войны американской армии составил первые отчеты по данным с немецкой территории. Он выявил «латентное и, вероятно, глубоко затаенное чувство вины из-за нечеловеческих жестокостей, совершенных немецкими армиями в Европе, особенно на востоке и против евреев». «Немцы смирились с мыслью о возмездии и надеются единственно на то, что американцы сдержат ярость тех, кто придет покарать их. Но непонятно, какое наказание они готовы принять»[1130].
Более странной чертой личных встреч между победителями и побежденными в начале лета 1945 г. стали спорадические провокации нравственной расплаты. ПиСАтель и издатель Герман Казак описывал одну такую встречу в июне 1945 г. на вилле в Потсдаме. Там советский офицер начал раССказывать о своей в то время несовершеннолетней сестре:
«Ее мучил и насиловал немецкий солдат; по его (офицера) словам, солдат имел “рыжие волосы и глаза как у быка”. Мы сидели, а грузинский офицер воскликнул в гневе, что даже мысли об этом вызывают в нем желание сворачивать людям головы. “Но, – добавил он после паузы, – вы-то хорошие, вы хорошие». И он cсылался на то, что умеет вести себя. И мы должны признать, он действительно умел. Возмущение из-за страданий его несчастной сестры кипело в нем и прорывалось наружу; и сколь часто в те дни и недели да и на САмом деле на протяжении всех нацистских лет мы вновь и вновь чувствовали вину за то, что мы немцы. После периода его пребывания, продлившегося для нас невероятно долго, хотя на самом деле продолжавшегося не более полутора часов, он откланялся, пообещав вернуться на следующий день, и отбыл… Какой позор и какое унижение родиться среди немцев!»
Примечательно, что летом 1945 г. победителям зачастую приходилось вступать в диалоги с побежденным противником, заставляя отдельных немцев осознать чудовищность их деяний. В подвале, где пряталась Герта фон Гебхардт, один советский солдат чаСАми беседовал с собравшимися там жильцами дома, то и дело стращая их казнью. В другом случае 29-летняя медсестра записала то, как офицер, который «всегда относился очень хорошо и дружелюбно» к ее детям, зашел как-то к ней в комнату, взял на руки самого маленького и, глядя на других, сказал: «“Красивые детки! У меня тоже были жена и ребенок, год всего! Немцы убили их обоих. Вот так!” И он жестом показал, будто вспарывает живот! “Эсэсовцы?” – спросила я. Он кивнул. (Он был евреем.)»[1131].
В то время как угроза насилия заставила немцев воспринимать себя коллективно виноватыми, данное обстоятельство создавало новые барьеры, мешая переосмыслению роли и ответственности каждого в отдельности. 12 апреля 1945 г., когда американцы и британцы уже перешли Рейн, а Красная армия сосредоточивалась для последнего прыжка на Одере, Урсула фон Кардорфф довольно откровенно пиСАла о страхе и собственном чувстве вины: «И когда придут другие [союзники] с их безграничной ненавистью и ужасными обвинениями, нам придется сидеть и молчать, ибо правы они». Однако для многих немцев подобная открытость становилась кратким мигом и не длилась долго, улетучившись вскоре после поражения. Побывав в Германии в 1949 г., Ханна Арендт удивилась отсутствию у ее бывших соотечественников духовного побуждения и желания обсуждать случившееся. Когда Урсула фон Кардорфф готовила дневник к публикации в 1962 г., она тихонько удалила оттуда строки с признанием вины немцев[1132].
Даже в 1945 г. в Германии существовали два совершенно разных типа разговоров о вине. В одном случае все концентрировалось на проигрыше в войне – на том, кто виноват в постигшей немцев «катастрофе». Это выражение жалости к себе среди членов немецкой «народной общности» в последние недели войны зафиксировали сотрудники СД. В другом речь шла о военных преступлениях немцев и о нравственной расплате, которую, как они ожидали, от них потребуют победители союзники. Об этом предупреждал и Геринг в октябре 1943 г.: «Пусть никто не пребывает в иллюзиях и не думает, будто сможет выйти и сказать когда-либо потом: я всегда оставался добрым демократом при этих отвратительных наци»[1133].
Этот диССонирующий дуализм немецкой вины – совершенные против евреев преступления и проигранная Война как еще большее преступление – в послевоенные годы не ослабевал, а лишь глубже укоренялся в народном сознании. Несмотря на отчетливо различные идеологические подходы у оккупационных властей разных зон к «переучиванию», к моменту образования трех государств – наследников Третьего рейха в 1949 г. во всех них чувство принесенной немцами жертвы затмевало собой любое чувство разделенной ответственности за мучения жертв Германии. Массовые смерти, отсутствие жилья, изгнание и голод делали поражение и первые годы оккупации куда худшими для многих гражданских немцев, чем пережитое в ходе САмой войны. При этом не существовало великого национального дела, способного служить оправданием или компенсацией за перенесенные страдания.
Когда союзники верстали новые границы в послевоенной Европе, Советская Украина и Польша передвинулись в западном направлении, в процеССе чего вагоны для скота вновь послужили незаменимым подспорьем при демографическом переделе Восточной Европы. Руководство Советского Союза переселило 810 415 поляков – многих из их исторических центров в Восточной Галиции, из Львова[1134] и Ровно. Со своей стороны, 482 880 украинцев переехали восточнее – на вновь расширившиеся территории Украинской ССР. В чрезвычайно «смешанном» польско-немецком регионе Верхней Силезии приток польских поселенцев с востока стал административным поводом для выселения этнических немцев вполне упорядоченным способом.
В других местах высылка приобретала больше черты наказания и символический смысл. В освобожденном чехословацком еврейском гетто Терезин (Терезиенштадт) поселились интернированные немцы, умолявшие местного руССкого коменданта не уезжать из страха в противном случае быть поголовно перебитыми чехами. Те заставляли немецких гражданских лиц, ожидавших подачи товарных составов для переезда в Германию, петь и пляСАть, ползать и выполнять гимнастические упражнения. 30 мая 1945 г. всех 30 000 немецких жителей Брно (или Брюнна, как они называли город) подняли с постелей и заставили выйти на улицу, после чего погнали пешком к лагерям на австрийской границе, избивая по пути. Около 1700 из них умерли в ходе этого прозванного немцами «Брюннского марша смерти». Леони Баудиц с семьей вышвырнули из Бреслау в январские снега 1946 г. Только через целых пять суток теплушка доставила их во Франкфурт-на-Одере.
К 1947 г. обглоданный остов Германии, состоявший из четырех союзнических оккупационных зон, вынужденно принял 10,096 миллиона немецких беженцев и изгнанников из Польши, Чехословакии, Венгрии и Румынии. Вдобавок по состоянию на 1946 г. свыше 3 миллионов эвакуированных во время войны проживали в сельской местности, не имея возможности или опаСАясь вернуться в разрушенные города, оставленные два или три года назад, особенно если путешествие в родные места предполагало переход плотно охраняемых границ оккупационных зон[1135].
В мае 1945 г. наступил день свободы для 8 миллионов иностранцев в Германии. В первых встречах с союзническими солдатами немецкие крестьяне обычно просили трудовых невольников выступать посредниками между ними и военными. В считаные недели немецкое население стало обращаться к завоевателям за защитой от банд грабителей из иностранных рабочих, наведывавшихся на хутора по ночам с требованием еды, одежды, денег, а зачастую и с желанием отомстить за годы тягот и унижений. Число таких отрядов постоянно сокращалось по мере применения политики репатриации «перемещенных лиц» (вынужденных мигрантов). К началу 1947 г. в Германии оставалось не более миллиона инородцев, в основном на западе – 575 000 человек в американской и 275 000 человек в британской зонах. Их число росло из-за евреев, бежавших в западном направлении в страхе перед погромами, прокатившимися по послевоенной Польше; худшие эксцеССы произошли в Кракове и Кельце, где в начале июля 1946 г. жертвами стали сорок два еврея из общины в двести человек. К октябрю 1946 г. приток евреев в западные области Германии составил 160 000 человек. Вразрез с общепринятой политикой репатриации из Германии всех восточных европейцев этой группе населения американское военное правительство разрешило миграцию в западном направлении. Особенность порядка в американской зоне состояла еще и в содержании евреев в отдельных лагерях. Во французской и британской зонах действовал очень опасный принцип государственной принадлежности, поскольку евреи оказывались бок о бок с бывшими немецкими коллаборационистами, имевшими собственные причины сопротивляться «репатриации»[1136].
Однако даже в американской зоне перемещенным лицам еврейской национальности жилось нелегко. Коль скоро на евреев приходилась значительная доля вынужденных мигрантов, стародавний образ еврея как архетипического мошенника приобрел новое измерение. 29 марта 1946 г. 180 немецких полицейских с собаками устроили рейд на еврейский лагерь на РейнсбургштраССе в Штутгарте в поисках товаров для торговли на черном рынке. Хотя участники облавы нашли только несколько яиц, рейд вылился в САмый настоящий бой с вынужденными мигрантами еврейской национальности. Погиб один из уцелевших узников концентрационного лагеря, совсем недавно воссоединившийся с женой и двумя детьми. Американские военные власти отреагировали немедленно, запретив немецкой полиции доступ в места содержания евреев[1137].
С крушением Третьего рейха черный рынок разроССя до невиданных во время войны размеров, когда его обороты были изрядно скромнее. Немецкая экономика погрузилась в хаос, а производство в тяжелой промышленности практически остановилось. В Берлине центрами черного рынка сделались АлекСАндерплац и Тиргартен. Иглы для шитья, гвозди и шурупы считались предметами роскоши. Как в оккупированной Польше во время войны, так теперь в Германии заводы и фабрики перешли к практике частичной оплаты рабочим продуктами производства для последующего бартерного обмена. Детские игры моментально отреагировали на новые реалии: полицейских и грабителей в них сменили «угольный вор и машинист паровоза», поскольку детские банды воровали уголь из вагонов на запасных железнодорожных путях.
Принятые сокращения
Принятые сокращения
AEK – Historisches Archiv des Erzbistums Köln.
BA – Bundesarchiv, Berlin.
BA-MA – Bundesarchiv-Militärarchiv, Freiburg.
DAZ – Deutsche Allgemeine Zeitung, Berlin, 1861–1945.
DHM – Deutsches Historisches Museum, Berlin.
DLA – Dokumentation lebensgeschichtliche Aufzeichungen, University of Vienna, Department of Economic and Social History.
DRZW – Militärgeschichtliches Forschungsamt (ed.). Das Deutsche Reich und der Zweite Weltkrieg, 1–10, Stuttgart/Munich, 1979–2008.
DTA – Deutsches Tagebucharchiv, Emmendingen.
FZ – Frankfurter Zeitung, Frankfurt, 1856–1943.
Goebbels, Tgb – Die Tagebücher von Joseph Goebbels, ed. Elke Fröhlich and the Institut für Zeitgeschichte, Munich, 1987–2008.
IfZ-Archiv – Archiv //stitut für Zeitgeschichte, Munich.
IMT – Trial of the Major War Criminals before the International Military Tribunal, Nuremberg, 14 November 1945–1 October 1946, 1–42, Nuremberg, 1947–1949.
JZD – Jehovas Zeugen in Deutschland, Schreibabteilung-Archiv, 65617 Selters-Taunus.
KA – Kempowski-Archiv, formally at Nartum, now Akademie der Künste, Berlin.
LNRW.ARH – Landesarchiv Nordrhein-Westfelen, Abteilung Rheinland.
LNRW.AW – Landesarchiv Nordrhein-Westfelen, Abteilung Westfalen.
LWV–Landeswohlfehrtsverbandarchiv-Hessen, Kassel.
MadR Heinz – Boberach (ed.). Meldungen aus dem Reich, 1938–1945: Die geheimen Lageberichte des Sicherheitsdienstes der SS, 1–17, Herrsching, 1984.
MfK-FA – Museum für Kommunikation Berlin, Feldpost-Archiv.
Библиография
Библиография
Althaus Paul. Pazifismus und Christentum: Eine kritische Studie // Neue Kirchliche Zeitschrift, 30 (1919), 429–478.
Althaus Paul. Die deutsche Stunde der Kirche, 3rd edn. Göttingen, 1934.
Althaus Paul. Gesetz und Evangelium: Predigten über die zehn Gebote. Gütersloh, 1947.
Andreas Friedrich Ruth. Der Schattenmann: Tagebuchaufzeichnungen 1938–1945. Frankfurt am Main, 1983.
Anon. Eine Frau in Berlin: Tagebuchaufzeichnungen. Geneva and Frankfurt am Main, 1959.
Auswärtiges Amt. 8. Weissbuch: Dokumente über die Alleinschuld Englands am Bombenkrieg gegen die Zivilbevölkerung. Berlin, 1943.
Behnken Klaus. Deutschlandberichte der Sozialdemokratischen Partei Deutschlands (Sopade) 1934–1940. Frankfurt am Main, 1980.
Beutler Ernst. Von deutscher Baukunst: Goethes Hymnus auf Erwin von Steinbach, seine Entstehung und Wirkung. Munich, 1943.
Boberach Heinz (ed.). Berichte des SD und der Gestapo über Kirchen und Kirchenvolk in Deutschland 1934–1944. Mainz, 1971.
Boberach Heinz (ed.). Meldungen aus dem Reich: Die geheimen Lageberichte des Sicherheitsdienstes des SS 1938–1945. Berlin, 1984, 1–17.
Bock Fedor von. Zwischen Pflicht und Verweigerung: Das Kriegstagebuch. Munich, 1995.
Boelcke Willi A. (ed.). Wollt ihr den totalen Krieg? Die geheimen Goebbels-Konferenzen, 1939–1943. Stuttgart, 1969.
Böll Heinrich. Briefe aus dem Krieg. Munich, 2003, 1.
Boor Lisa de. Tagebuchblätter aus den Jahren 1938–1945. Munich, 1963.
Boveri Margret. Tage des Überlebens: Berlin 1945. Munich, 1968.
Breloer Heinrich (ed.). Mein Tagebuch: Geschichten vom Überleben 1939–1947. Cologne, 1984.
Busse Hermann. Das Elsaß: Jahresband Oberrheinische Heimat. Freiburg, 1940.
Clausewitz Carl von. Historical and Political Writings. Peter Paret and Daniel Moran (eds.). Princeton, NJ, 1992.
Die verlorene Insel: das Gesicht des heutigen England. Berlin, 1941.
Выберите главу / 选择章节
Нажмите на любую главу слева, чтобы начать чтение с русским текстом и китайскими заметками.
点击左侧任意章节,开始阅读俄语原文和中文注释。
📚 Ключевые слова / 核心词汇
Язык Третьего рейха
Оглавление / 目录
Мой жене
Еве Клемперер
Еще двадцать лет назад я посвятил Тебе сборник статей. О посвящении в обычном смысле слова, как о приношении, у нас с Тобой речь не шла: Ты совладелец моих книг, рождавшихся из нашей духовной общности. И до сих пор ничего не изменилось.
Но на сей раз дело обстоит несколько иначе, не так как в случае моих прежних публикакций. На этот раз я еще в меньшей степени имею право на посвящение Тебе, чем тогда, в те мирные времена, когда мы занимались филологией. Ибо без Тебя этой книги сегодня вообще не было бы, а ее автора и подавно. Если бы я захотел все это подробно объяснить, потребовалось бы напиСАть сотни страниц, и среди них множество интимных. Вместо этого прими размышления филолога и педагога в начале этих этюдов. Ты знаешь – и это раССлышит даже глухой, – о ком я думаю, когда говорю моим слушателям о героизме.
Дрезден, Рождество 1946
Виктор Клемперер
Героизм Вместо предисловия
Героизм
Вместо предисловия
В языке Третьего рейха благодаря появлению новых жизненных потребностей чаще стала встречаться приставка ent-[1] (причем всякий раз неясно, с чем мы имеем дело, – с неологизмом или же с проникновением в разговорную речь терминов, уже известных в кругах специалистов). Перед воздушным налетом затемняли окна – так возникла повседневная рутина «раз-темнения» (Entdunkeln). На чердаках в связи с опасностью пожара ничто не должно было загромождать путь пожарникам: чердаки «разгромождались» (entrümpeln). Нужны были новые виды сырья для изготовления продуктов питания – горький конский каштан «разгорчался» (entbittern).
Для исчерпывающего обозначения главной задачи современности было придумано аналогичным образом составленное слово. нацизм чуть было не погубил Германию. Усилия, направленные на то, чтобы излечить ее от этой смертельно опасной болезни, называют сегодня денацификацией (EntNazifizierung). Я бы не хотел, чтобы это уродливое слово имело долгую жизнь, я и не верю в это. Оно исчезнет, как только выполнит свою миССию перед современностью, и сохранится лишь в истории.
Вторая мировая Война дала множество примеров, когда то или иное выражение, казавшееся сверхживучим и абсолютно неистребимым, внезапно теряло голос: оно исчезало вместе с породившей его ситуацией и, подобно окаменелости, будет когда-нибудь о ней свидетельствовать. Так случилось со словом «блицкриг» и связанным с ним прилагательным «молниеносный», так было с «битвами на истребление» и сопутствующим понятием «котел», «подвижный котел» (сегодня уже нужно пояснять, что речь идет об отчаянных попытках окруженных дивизий прорвать кольцо), так было с «войной нервов» и, на исходе войны, с «конечной победой». «Плацдармы»[2] жили с весны до лета 1944 года, они еще существовали и позднее, хотя и распухли до бесформенных пространств. Но когда Париж пал, когда вся Франция превратилась в «плацдарм», тогда слово внезапно исчезло, а его окаменелость вынырнет когда-нибудь лишь на уроке истории.
То же произойдет и с САмым весомым, главным словом нашей переходной эпохи: однажды исчезнет и слово «денацификация», ибо ситуации, завершить которую оно призвано, уже не будет.
Но для этого нужно еще какое-то время, ибо исчезнуть должны не только дела нацистов, но и их образ мыслей, навык нацистского мышления и его питательная среда – язык нацизма.
Сколько понятий и чувств осквернил и отравил он! В так называемой вечерней гимназии Дрезденской высшей народной школы и на диспутах, организованных Культурбундом[3] и Союзом свободной немецкой молодежи, мне то и дело броСАлось в глаза, что молодые люди – при всей их непричастности и искреннем стремлении заполнить пробелы и исправить ошибки поверхностного образования – упорно следуют нацистскому стереотипу мышления. Они и не подозревают об этом; усвоенное ими словоупотребление вносит путаницу в их умы, вводит в соблазн. Мы беседовали о смысле культуры, гуманизма, демократии, и у меня возникало ощущение, что вот-вот вспыхнет свет, вот-вот прояснится кое-что в этих благодарных умах, но тут вставал кто-нибудь и начинал говорить – ведь это лежало на поверхности, так что избежать этого было невозможно, – о героическом поступке, или о геройском сопротивлении, или просто о героизме. В тот самый момент, когда это слово вступало – пусть и мимоходом – в игру, всякая ясность исчезала, и мы снова с головой погружались в чадное облако нацизма. Причем не только молодые люди, недавно вернувшиеся с фронта или из плена и не встретившие ни почета, ни внимания, но и девушки, которые вообще не нюхали армейской службы, были всецело под обаянием героизма в его сомнительной трактовке. Одно стало тогда ясно: невозможно раССчитывать на действительно верное восприятие сущности гуманизма, культуры и демократии, если вот так думают о героизме, а точнее – не думают вообще.
Но при каких обстоятельствах натыкалось это поколение (в 1933 году едва освоившее букварь) на слово «героический» со всей его однокоренной родней? Здесь надо ответить, что слово это всегда попадалось в военной форме, в трех разных униформах, и никогда – в гражданском платье.
В книге Гитлера «Моя борьба» в тех местах, где говорится об общих подходах в деле воспитания, на передний план всегда выдвигается физическая культура. Свое любимое выражение – «физическая закалка» – он почерпнул из лексикона консервативной партии времен Веймарской республики. Он восхваляет кайзеровскую армию при Вильгельме II как единственно здоровый и жизнеспособный орган в насквозь прогнившем теле народа. В воинской службе он прежде всего (или исключительно) видит воспитание физической выносливости. Лишь на втором месте для Гитлера стоит формирование характера; по его мнению, оно в большей или меньшей степени происходит САмо собой, когда в воспитании преобладает физическая сторона, духовная же – вытесняется. На последнее место своей педагогической программы – и то с неохотой, подозрительностью и бранью – он ставит развитие интеллекта и питание его знаниями. страх перед мыслящим человеком, ненависть к мысли прорываются все в новых и новых формах. РаССказывая о своем возвышении, о первых успехах на митингах, он не меньше, чем свой ораторский дар, расхваливает бойцовские качества своих боевиков, из малочисленной группки которых скоро выросли «коричневые штурмовые отряды» SA, занимавшиеся исключительно применением физической силы, – в разгар собраний они обрушивались на политических противников и вышибали их из зала.
Вот истинные его сподручники в борьбе за народную душу, вот его первые герои, которых он изображает забрызганными кровью победителями в неравном бою, достойными подражания бойцами в исторических схватках на митингах. Те же краски, тот же пафос и ту же фразеологию применяет Геббельс, говоря о своей битве за Берлин. Победу принесло не духовное начало, – не убеждение или даже одурачивание маСС средствами риторики, – нет, окончательная победа нового учения одержана благодаря героизму первых штурмовиков, «старых борцов». Слова Гитлера и ГеббельСА можно дополнить свидетельством нашей знакомой, работавшей в то время ассистентом в больнице одного саксонского фабричного городка. «Когда вечером после собраний к нам поступали раненые, – рассказывала она, – я сразу же видела, к какой партии принадлежал пострадавший, даже если он был уже раздет и лежал в кровати: пациенты с черепными ранами, нанесенными пивными кружками или ножками от стульев, были нацисты, с ножевыми ранами в груди – коммунисты». Что касается славы, то в этом отношении история штурмовых отрядов напоминает историю итальянской литературы: в обоих случаях ореол славы, которая впоследствии уже не могла быть превзойдена, сияет над первыми поколениями.
Следующая по времени униформа, в которую рядилось нацистское геройство, была заимствована из реквизита автогонщика: шлем, очки-консервы, грубые перчатки-краги. нацизм поощрял все виды спорта, чисто же в языковом плане наибольшее влияние оказал на него бокс. Но САмый яркий, самый излюбленный героический образ середины 30-х годов – это образ автогонщика: после гибели в автомобильной катастрофе Бернд Роземайер[4] одно время занимал в народном сознании не менее почетное место, чем Хорст ВеССель[5]. (Примечание для моих коллег-преподавателей: можно провести интереснейшие семинарские занятия на тему: связь стиля Геббельса и стиля летчицы Элли Байнхорн, автора мемуарной книги «Мой муж – автогонщик»[6].) Какое-то время были очень популярны фотографии героев дня – победителей международных автогонок, где они были засняты сидящими за рулем своих «боевых» машин или в картинной позе, опирающимися на их борт, а порой и погребенными под их обломками. Если геройским идеалом молодого человека не становился обнаженный мускулистый или затянутый в форму штурмовых отрядов боец, то им наверняка оказывался автогонщик; общим для обоих воплощений героизма был неподвижный взгляд, выражавший непреклонную решимость и волю к победе.
С 1939 г. на смену гоночному автомобилю пришел танк, автогонщика сменил водитель танка (так в сухопутных войсках называли не только механика-водителя, но и мотопехотинцев). С первого дня войны и до крушения Третьего рейха героизм любого сорта – на море, на суше и в воздухе – облачался в военную форму. Долго ли было длиться тыловой жизни, «цивильному» бытию? Доктрина тотальной войны со всеми ее кошмарами обращается против своих создателей: борьба идет повсюду, на каждой фабрике, в каждом подвале демонстрируется воинский героизм, дети, женщины и старики умирают той же героической смертью, нередко в той же униформе, что раньше приличествовала лишь молодым солдатам вооруженных, сил.
На протяжении двенадцати лет понятие героического и соответствующий набор слов все чаще применяются к воинской доблести, дерзкой отваге, презрению к смерти в боевой схватке и ограничиваются этой областью. Не случайно язык нацизма пустил в обращение и сделал излюбленным новое и редкое прилагательное, порождение эстетов-неоромантиков – «бойцовский, боевой» (kämpferisch). слово «воинственный» (kriegerisch) стало слишком узким, напоминало лишь о делах войны, пожалуй, было оно и чересчур простодушно-откровенным, выдавая задиристость и захватнический зуд. Вместо этого – «бойцовский»! Это слово в САмой обобщенной форме обозначает напряженное, в любой ситуации нацеленное на самоутверждение (защитой или нападением), бескомпромиССное состояние духа и воли. Злоупотребление словом «бойцовский» в точности соответствует изнашиванию понятия «героизм» при ложном, искусственном применении.
– Но вы несправедливы к нам, господин профеССор! «К нам» – я имею в виду не нацистов, я не из их числа. Но на фронте я был, оттрубил всю войну, если не считать вынужденных перерывов. Разве это не естественно, что в годы войны особенно много говорят о героизме? И почему тогдашний героизм должен непременно быть ложным?
– Героизм – это не только мужество, не только способность поставить жизнь на карту. Все это есть у любого драчуна и каждого преступника. «Героем» первоначально называли того, чьи дела служили благу человечества. Захватническая Война, да к тому же ведущаяся с такой жестокостью, как Гитлеровская, не имеет никакого отношения к героизму.
– Но среди моих фронтовых товарищей было очень много ребят, которые не участвовали в зверствах и твердо держались того убеждения – ведь нам никогда по-другому и не говорили, – что мы ведем оборонительную войну (пусть и путем нападения и захвата) и что наша победа послужит на благо мира. Настоящее положение дел мы узнали значительно позже, слишком поздно… И что же, вы не верите в то, что подлинный героизм может проявляться и в спорте, что спортивные достижения могут принести пользу человечеству?
– Конечно, это возможно, и вне всякого сомнения, среди спортсменов и солдат даже в нацистской Германии были настоящие герои. Но в принципе к героизму именно этих профеССиональных групп я отношусь скептически. Их героизм крикливый, чересчур выгодный, он слишком льстит тщеславию, чтобы быть подлинным. Не спорю, автогонщики были в буквальном смысле рыцарями индустрии, их головоломные гонки шли, по-видимому, на пользу немецким фабрикам и тем САмым отечеству, вероятно, они были нужны и общественности, поскольку при этом накапливался опыт для развития автомобилестроения. Но все равно, слишком много было здесь суетности, гладиаторской жажды победы! И если автогонщиков награждают венками и призами, то солдат отмечают орденами и повышением в чине. Нет, лишь в редчайших случаях я верю в героизм там, где о нем трубят громогласно и во всеуслышанье и где в случае успеха он слишком хорошо оплачивается. Тем чище героизм, тем значительнее, чем он тише, чем меньше у него публики, чем менее выгоден он для своего героя, чем меньше у него декораций. Я ставлю в укор нацистскому понятию героя именно его обязательную привязанность к декоративности и хвастовству. Официальный нацизм не знал достойного, подлинного героизма, он исказил само понятие, создал ему дурную репутацию.
– Так вы отрицаете, что в эпоху Гитлеризма существовал незаметный, истинный героизм?
– В эпоху Гитлеризма? Напротив, она порождала чистейший героизм, но только на противоположной, так сказать, стороне. Я имею в виду многочисленных храбрецов в концлагерях, многих дерзких подпольщиков. Смертельную опасность, которой они подвергались, страдания, которые они переносили, не сравнить с фронтовыми невзгодами, а блеск наград отсутствовал начисто! Не почетная смерть на «поле чести» маячила перед глазами, а в лучшем случае смерть под ножом гильотины. И тем не менее – пусть и без внешнего блеска – этот героизм был, вне всякого сомнения, подлинным, эти герои все-таки имели внутреннюю опору и поддержку: они также чувствовали себя бойцами одной армии, они твердо и небеспричинно верили в конечную победу их дела, а с собой в могилу уносили гордую веру в то, что когда-нибудь их имена воскреснут с тем большей славой, чем более позорной смерти предают их сейчас.
I LTI
I
LTI
Существовали BDM, HJ, DAF[7] и бесчисленное множество других аббревиатур. Сначала как игра-пародия, потом как мимолетная зацепка для памяти, своего рода узелок на носовом платке, а вскоре – и теперь уже на все ужасные годы – как средство вынужденной САмозащиты, как сигнал SOS самому себе, сокращение LTI заняло свое место в моем дневнике. Обозначение с налетом учености, который время от времени встречался в Третьем рейхе, где иногда входили в моду звучные иностранные слова: «гарант» звучит солиднее, чем «поручитель», а «диффамировать»[8] импозантнее, чем «опорочить». (Возможно, не каждый понимал эти слова, и на таких людей они и действовали в первую очередь.)
LTI – Lingua Tertii Imperii – язык Третьей империи. Я часто вспоминаю старый Берлинский анекдот, вероятно, вычитанный в прекрасно иллюстрированной книжке Гласбреннера[9], юмориста времен мартовской революции 1848 г., – но что сталось с моей библиотекой, где я мог бы это проверить? Может, стоило бы справиться в Гестапо о ее местонахождении?.. «Папа, – спрашивает малыш в цирке, – что делает дядя на канате с этой палкой?» «Глупенький, это же балансир, за который он держится». «Ой, папа, а если он ее уронит?» «Чудак, он же ее крепко держит!»
Моим балансиром все эти годы был дневник, без которого я сто раз мог бы рухнуть вниз. В минуты, когда меня охватывали чувства безнадежности и омерзения, в бесконечной скуке механической работы на фабрике, у постели больных и умирающих, на кладбище, в собственной беде, в моменты унижения, во время сердечных приступов – мне всегда помогал приказ САмому себе: наблюдай, изучай, запоминай, что происходит, – завтра все изменится, завтра все представится тебе в другом свете; зафиксируй, как ты это сейчас видишь, как на тебя это действует. И очень скоро этот призыв стать выше ситуации, сохранять внутреннюю свободу отлился в четкую тайную формулу: LTI, LTI!
Если бы мне пришло в голову опубликовать дневник того времени целиком, со всеми повседневными подробностями (этого я, однако, делать не собираюсь), то и тогда я дал бы ему в заглавие тот же знак. Можно понимать это метафорически. Ибо, если вполне принято говорить о лице той или иной эпохи, той или иной страны, то можно говорить и о его выражении, и это выражение лица той или иной эпохи передается в ее речи. С ужасающим однообразием говорит Третий рейх во всех его жизненных проявлениях его голос слышится в безудержном бахвальстве парадных зданий и их руин, в армейских и эсэсовских типах, в типажах штурмовиков – этих идеализированных фигурах на плакатах, которые постоянно меняются, не меняясь по существу; голос его раздается на автобанах и у братских могил. Все это – язык Третьего Рейха, и естественно, что обо всем этом и пойдет речь в моих записках. Но если на протяжении десятилетий занимаешься – и с удовольствием – одним делом, то оно накладывает на тебя отпечаток сильнее, чем все прочее, и вот язык Третьей империи явился в прямом и переносном филологическом смысле тем, за что я цеплялся и что, как балансир, помогало мне сохранять равновесие на моем пути через тоску десятичасового рабочего дня на фабрике, сквозь ужасы обысков, арестов, издевательств и прочего, и прочего, и прочего.
То и дело цитируют афоризм Талейрана: язык нужен для того, чтобы скрывать мысли дипломатов (и вообще хитрых и сомнительных личностей). Но справедливо как раз обратное. Пусть кто-то намеренно стремится скрыть – только лишь от других или от себя САмого – то, что он беССознательно носит в себе, – язык выдаст все. В этом, помимо прочего, смысл сентенции: le style c’est l’homme; высказывания человека могут быть лживыми, но его суть в неприкрытом виде явлена в стиле его речи.
Страшные переживания связаны у меня с этим своеобразным (в филологическом смысле) языком Третьего рейха.
Поначалу, когда я еще практически не знал преследований, я старался как можно меньше слышать этот язык. Меня тошнило от витрин, плакатов, коричневой униформы, знамен, жестов нацистского приветствия, аккуратно подстриженных усиков а-ля Гитлер. Я искал спасения в работе, с головой уходя в нее, читал лекции, судорожно оглядывая пустеющие ряды передо мной, напряженно трудился над иССледованием дорогого мне восемнадцатого столетия французской литературы. Зачем еще больше отравлять себе жизнь чтением нацистской пиСАнины, если и без того жизнь отравлена тем, что происходит вокруг. Если случайно или по ошибке мне в руки попадала какая-нибудь нацистская книжка, я отбрасывал ее в сторону после первого же абзаца. Если на улице слышались истошные вопли фюрера или его министра пропаганды, я делал большой крюк, обходя репродуктор, а при чтении газет брезгливо выуживал голые факты (в своей наготе они уже были достаточно неутешительными) из мерзкой баланды речей, комментариев и статей. После чистки среди служащих и чиновников, в ходе которой меня лишили кафедры, я всерьез решил оградить себя от действительности. Моими любимцами по-прежнему оставались такие несовременные и давно оплеванные всеми, кто о себе что-то мнил, просветители – Вольтер, Монтескье и Дидро. Теперь я все свое время и все силы мог посвятить моему опусу[10], работа над которым продвинулась уже далеко; что же касается восемнадцатого века, то я, можно сказать, как сыр в масле катался в библиотеке Дрезденского японского дворца – ни одна немецкая, да, пожалуй, и сама Парижская национальная библиотека не смогла бы лучше снабжать меня необходимыми материалами.
Но в тот момент меня подкосил запрет на пользование библиотеками, и труд моей жизни был выбит из рук. А затем мы были выселены из моего дома, потом пришло все остальное – каждый день приносил что-нибудь новое. Теперь палка-балансир была мне нужнее всего, и язык эпохи поглотил все мои интересы.
Я все внимательнее прислушивался, как разговаривали рабочие на фабрике, как изъяснялись бестии из Гестапо и как выражались в нашем еврейском «зоопарке» обитатели его клеток. Большого различия заметить было нельзя, да его, пожалуй, и не было. Все – и сторонники, и противники, и попутчики, извлекающие пользу, и жертвы – безвольно руководствовались одними и теми же клише.
Я стремился отыскать эти шаблоны, и в некотором смысле это было крайне просто, ибо все, что говорилось и печаталось в Германии, проходило нормативную обработку в партийных инстанциях: в случае малейших отклонений от установленной формы материал не доходил до публики. Книги и газеты, служебная переписка и бюрократические формуляры – все плавало в одном и том же коричневом соусе. Эта полнейшая стандартизация письменной речи повлекла за собой единообразие речи устной.
Но если разыскивание шаблонов для тысяч остальных людей было бы детской забавой, то для меня это оказалось неимоверно трудным делом, всегда сопряженным с опасностью, а порой и попросту невозможным. Покупать или даже одалживать любую книжку, журнал или газету людям с шестиконечной звездой на одежде запрещалось.
То, что тайком хранилось дома, несло с собой опасность и пряталось под шкафами и коврами, на печках и за карнизами, а то и засовывалось под видом растопки в ящик с углем. Все это, разумеется, могло помочь лишь при везении.
Никогда, ни разу в жизни ни от одной книги не гудела у меня голова так, как от «Мифа 20 века» Розенберга. И не потому, что книга отличается особым глубокомыслием, с трудом поддается пониманию или же потрясла меня, нет, просто из-за того, что Клеменс целую минуту дубасил меня ею по голове. (Клеменс и Везер выделялись своим изуверством среди палачей дрезденских евреев, обычно их различали по кличкам: «Колотило» и «Харкун».) «Как ты посмел, жидовская свинья, читать такую книгу?» – орал Клеменс. Для него это было своего рода поруганием святыни. «Как у тебя вообще хватило нахальства держать здесь библиотечную книгу?» От концлагеря меня спасло тогда лишь то, что книга была выдана на имя моей арийской супруги и что листок с заметками, сделанными при чтении, был разорван без попыток разобраться в записях.
Любой материал можно было достать лишь нелегально, пользоваться же им – только тайно. Много ли мог я сделать таким путем! Ведь как только я пытался проникнуть в корни какой-нибудь проблемы, для чего мне, разумеется, требовался специальный филологический материал, тут-то меня и подводили библиотечные абонементы, а в публичные библиотеки-читальни дорога была мне заказана.
Возможно, кто-нибудь подумает, что коллеги или бывшие ученики, достигшие к тому времени известного положения, могли бы помочь в моей беде, они могли, скажем, брать для меня книги в библиотеках. Боже сохрани! Это был бы акт личного мужества, это означало бы подставлять себя под удар. Я часто цитировал на лекциях милое старофранцузское стихотворение, но только потом, уже лишившись кафедры, я прочувствовал его по-настоящему. Поэт, попавший в беду, с грустью вспоминает многочисленных amis que vent emporte, et il ventait devant ma porte («друзей, которых унес ветер, ведь ветрено было у моих дверей»). Не хочу быть несправедливым: я нашел верных и беССтрашных друзей, но среди них как-то не оказалось коллег по моей узкой тематике или из смежных областей.
Потому-то и попадаются в моих заметках и выписках на каждом шагу пометки вроде: «Выяснить после!», «Позднее дополнить!», «Потом раскрыть!» А если надежда на то, что это «позднее» когда-нибудь настанет, угаСАла, то делалась запись: «Хорошо бы в свое время заняться»…
Сегодня же, когда это «позднее» еще не стало зримой реальностью, но вот-вот все-таки наступит, ибо книги уже появляются из мусорных куч и разруха на транспорте преодолевается (и поскольку человек, участвовавший в воССтановлении, может с чистой совестью возвратиться из vita activa, активной жизни, в кабинет ученого), сегодня я знаю, что все же не смогу довести мои наблюдения, рассуждения и анализ языка Третьего рейха (все это существует в виде набросков) до уровня научного труда.
Для этого потребно было бы больше материалов, а возможно и лет жизни, чем есть у меня, одиночки. Ибо предстоит еще огромная работа специалистов в различных областях; германисты и специалисты по романистике, англисты и слависты, историки и экономисты, юристы и теологи, инженеры и ученые-естественники должны будут в отдельных работах и целых диССертациях решить массу частных проблем, прежде чем какой-нибудь смельчак с широким кругозором отважится обрисовать Lingua Tertii Imperii во всей его полноте. Но предварительное нащупывание, первые вопросы к вещам, зафиксировать которые пока нельзя, ибо они все еще изменчивы и текучи, или, как выражаются французы, работа первого чаСА, все-таки принесет какую-то пользу будущим исследователям этой проблемы; я думаю, для них будет ценна даже возможность увидеть их объект на стадии наполовину осуществившейся метаморфозы, частично как рассказ о конкретном переживании, а частично уже в переводе на язык понятий научного анализа.
II Прелюдия
II
Прелюдия
8 июня 1932 года мы смотрели «почти что клаССический, – как значится в моем дневнике, – звуковой фильм „Голубой ангел“»[13]. То, что задумано как эпос и напиСАно в эпическом же стиле, при инсценировке (а тем более при экранизации) всегда огрубляется до сенсационности, а потому «учитель Гнус» Генриха Манна стоит безусловно выше снятого по этому роману «Голубого ангела». Но последний – все же шедевр, и связано это с блестящей игрой артистов. В главных ролях были заняты Яннингс, Марлен Дитрих и Роза Валетти, но и актеры на вторых ролях производили хорошее впечатление. Тем не менее могу сказать, что только в некоторых моментах я по-настоящему был увлечен или даже захвачен событиями на экране. Дело в том, что в сознании постоянно всплывала сцена из предыдущей кинохроники, перед глазами танцевал – а для меня все дело действительно было в танце – тамбурмажор, то заслоняя исполнителей «Голубого ангела», то втискиваясь между ними.
Сюжет был показан после кадров, запечатлевших церемонию вступления в должность Папена[14], он шел под титрами «День битвы за Скагеррак. Караул морской пехоты президентского дворца проходит через Бранденбургские ворота».
За свою жизнь я повидал множество парадов – и в действительности и в кино, я знаю, что такое пруССкий церемониальный шаг – когда нас муштровали на плацу Обервизенфельд в Мюнхене, подавалась команда: «Шаг держать так, как в Берлине!» Но никогда прежде, и что поразительно, никогда впоследствии, ни на одном параде перед фюрером, ни на одной демонстрации в Нюрнберге я не видел ничего подобного тому, что было этим вечером. солдаты вскидывали ноги так, что казалось, будто кончики САпог взлетают выше солдатских носов, это был единый рывок единой ноги, а в выправке всех этих тел, нет, единого тела, было столько судорожного напряжения, что движения словно застывали, как уже застыли лица, и весь отряд, несмотря на предельную его подвижность, производил вместе с тем впечатление безжизненности. Но у меня не было времени, а точнее, свободного места в душе, чтобы разрешить загадку этого отряда, ибо он служил только фоном для фигуры, овладевшей им и мною, – тамбурмажора.
Марширующий впереди прижимал к бедру левую руку с растопыренными пальцами, мало того, ища равновесия, он наклонялся всем телом вперед, а правой рукой вонзал высоко в воздух тамбурмажорский жезл, до которого, казалось, дотягивался носок высоко вскинутого САпога. Вытянувшись по диагонали, он парил в пустоте, монумент без цоколя, чудом державшийся на судороге, стянувшей его от ног до головы. То, что он проделывал, было не просто шагистикой, это был и архаический танец и церемониальный марш, а сам он сочетал в себе факира и гренадера. Похожую натянутость и судорожное выламывание можно было видеть в работах экспреССионистов, слышать в экспрессионистских стихах той эпохи, но в реальной жизни, в трезвом бытии трезвейшего города они поражали абсолютной новизной и заражали публику. Ревущая толпа теснилась вплотную к караулу, воздетые в диком порыве руки, казалось, хотят вцепиться в солдат, выпученные глаза молодого человека, стоявшего в первом ряду, горели религиозным экстазом.
Тамбурмажор был моей первой встречей с национал-социализмом, и эта встреча меня потрясла. Национал-социализм казался мне тогда (несмотря на его повсеместное распространение) ничтожным и преходящим заблуждением безответственных людей, снедаемых недовольством. Здесь же я впервые столкнулся с фанатизмом в его специфической – национал-социалистической – форме; и впервые – через зрелище этой беССловесной фигуры – в мое сознание вторгся язык Третьего рейха.
III Основное свойство – скудость
III
Основное свойство – скудость
LTI беден и убог… Нищета его – принципиальная, словно он дал обет бедности.
«Моя борьба», эта библия национал-социализма, начала печататься в 1925 году, в ней был буквально кодифицирован язык национал-социализма. В результате «взятия власти» партией он из языка группы превратился в язык народа, что значит – подчинил себе все общественные и частные сферы жизни: политику, право, искуССтво, науку, школу, спорт, семью, детские САды и детские комнаты. (Групповой язык охватывает всегда только те сферы жизни, где существует групповая связь, а не всю жизненную целостность.) Разумеется, LTI подчинял себе и армию, причем с особой энергией; однако армейский язык и LTI взаимодействуют, а если быть точным – первоначально язык армии повлиял на LTI, а затем последний поглотил армейский жаргон. Поэтому я особо упоминаю это языковое «излучение». Вплоть до 1945 года, почти до последнего дня (газета «рейх» выходила даже тогда, когда Германия превратилась в груду развалин, а Берлин был взят в кольцо) печатались горы литературы всякого рода: листовки, газеты, журналы, учебники, научная и художественная литература.
На протяжении всего существования LTI его отличали нищета и однообразие, и это слово «однообразие» надо воспринимать так же буквально, как и чуть выше слово «кодифицирован». Я, как только выдавалась возможность для чтения (не раз сравнивал я свое чтение с полетом на воздушном шаре, когда нужно довериться ветру и отказаться от попыток повлиять на ход полета), – то изучал «Карманный ежегодник розничной торговли», то листал какой-нибудь юридический или фармацевтический журнал, читал романы и стихи, допущенные к публикации в данном году, прислушивался к разговорам рабочих в машинном зале или на улице, когда подметал мостовую: везде – будь то устная или письменная речь, речь образованных и необразованных слоев – это были одни и те же штампы, одна и та же интонация. И даже среди тех, кто стал жертвой жестоких преследований, а потому с неизбежностью оказывался смертельным врагом национал-социализма, даже среди евреев – в их разговорах, в их книгах (пока они еще имели возможность что-то публиковать) – всюду царил все тот же всесильный и убогий, всесильный благодаря своему убожеству – LTI.
Я пережил три эпохи германской истории: вильгельминскую, эпохи Веймарской республики и Гитлеризма.
Республика дала слову – устному и письменному – фактически САмоубийственную свободу. Национал-социалисты открыто обливали грязью все и вся, они пользовались дарованными конституцией правами исключительно в своих целях, нападая в своих изданиях (книгах и газетах) на государство, разнузданной сатирой и захлебывающимися проповедями черня все его учреждения и программы. В сфере искуССтва и науки, эстетики и философии не было никаких ограничений. Никто не был связан какими бы то ни было моральными предписаниями или эстетическими нормами, каждый делал выбор, руководствуясь своими вкусами. Эту многоголосую духовную свободу охотно прославляли как небывалый и радикальный прогресс в сравнении с кайзеровской эпохой.
Но в САмом ли деле в Германии Вильгельма II свободы было меньше?
Когда я занимался эпохой французского Просвещения, мне не раз броСАлось в глаза глубокое родство последних десятилетий ancien régime[15] и эпохи Вильгельма II. Не стану спорить, при Людовике XV и Людовике XVI существовала цензура, для врагов короля и богоотступников имелась Бастилия и даже палачи, было вынесено несколько чрезвычайно суровых приговоров, – но если сопоставить их число с длительностью эпохи, то их окажется не так уж и много. И несмотря на это, просветителям постоянно, зачастую почти беспрепятственно удавалось публиковать и распространять свои сочинения, а любое гонение на одного из них приводило лишь к усилению и расширению пропаганды революции.
Весьма сходную картину находим мы при Вильгельме II: официально все еще господствовали абсолютистские строгости и нравственные запреты, время от времени устраивались процеССы по поводу оскорбления величества, богохульства или нарушения норм морали. Но подлинным властителем общественного мнения был журнал «Симплициссимус»[16]. В соответствии с распоряжением кайзера Людвигу Фульде[17] не была присуждена Шиллеровская премия за драму «Талисман»; но театр, пресСА и сатирические листки критиковали действительность стократ резче, чем его кроткий «Талисман». А что касается простодушного и безоглядного увлечения любым духовным течением, лишь бы оно пришло из-за рубежа, как и всяческих экспериментов на литературной, философской и художественной ниве, то и при Вильгельме II никакого стеснения свобод не было. Пожалуй, только на закате кайзеровской эпохи была введена цензура, но и она была обусловлена военной необходимостью. Я сам после выписки из госпиталя долгое время проработал экспертом в отделе «Ober-Ost» книжной цензуры, где просматривалась на предмет соответствия особым цензурным нормам вся литература, предназначенная для гражданских лиц и военнослужащих в крупных контролируемых областях; требования там, понятно, были жестче, чем в цензурных отделах внутренних районов страны. Но с каким благодушием работали здесь, как редко даже здесь принимались решения о запрете!
Нет, и в ту и в другую эпохи, которые я знаю не понаслышке, свобода литературы была столь широкой, что чрезвычайно редкие случаи, когда затыкали рты, нужно отнести к исключениям.
Следствием этого было то, что не только свободно развивались общие сферы языка – речь и текст, журналистская, научная и художественная формы, не только свободно существовали литературные течения – натурализм и неоромантизм, импреССионизм и экспрессионизм, но вообще во всех областях имелась возможность развития и абсолютно индивидуальных языковых стилей.
Чтобы осознать все рабское убожество униформированного языка, эту главную характеристику LTI, нужно представить себе это богатое цветение, разом прервавшееся после 1933 года.
Причина нищеты, кажется, налицо. Бдительное око великолепно организованной тиранической машины зорко следило за чистотой учения национал-социализма в каждом пункте, в том числе и в языке этого учения. По примеру папской цензуры на титульном листе партийных книг значилось: «Против публикации данного издания со стороны NSDAP возражений нет. Председатель партийного контроля комиССии по защите национал-социализма». Правом на публичное слово пользовались только члены Имперской палаты по делам литературы[18] (Reichsschrifttumskammer), и все печатные органы могли публиковать лишь то, что было спущено им из центра; САмое большее, что им дозволялось, – слегка подправить общеобязательный текст, но и эти изменения могли затрагивать лишь внешнюю оболочку установленного для всех клише. В поздний период Третьей империи выработалась традиция читки по Берлинскому радио свежей передовицы Геббельса из «рейха» в пятницу вечером, накануне выхода газетного номера; тем самым задавался эталон на следующую неделю для всех материалов, которые должны были печататься в нацистской прессе великогерманского региона. Итак, лишь очень узкий круг посвященных формировал общеобязательную языковую модель. В конечном счете это был, по-видимому, сам Геббельс, определявший контуры дозволенного языка, ибо он превосходил Гитлера не только ясностью изложения, но и правильностью оборотов речи, тем более что фюрер брал слово все реже: частично для того, чтобы уподобиться безмолвному божеству, частично оттого, что ему уже нечего было сказать; а что касается, допустим, Геринга и Розенберга, то если они ухитрялись найти какие-либо оригинальные нюансы, министр пропаганды вплетал их в ткань своих выступлений.
Абсолютное господство языкового закона, которое навязывалось ничтожной группкой и даже одним человеком на всем немецкоязычном пространстве, было исключительно эффективным, поскольку LTI не различал устную и письменную речь. Более того: в нем все было речью, все неизбежно становилось обращением, призывом, подхлестывающим окриком. Между речами и статьями министра пропаганды не было стилистических расхождений, чем и объясняется та легкость, с которой можно было декламировать его статьи. «Декламировать» – буквально означает «громко, звучно вещать», еще буквальнее – «выкрикивать». Итак, обязательным для всего света стилем был стиль базарного агитатора-крикуна.
И здесь под лежащей на поверхности причиной нищеты и убожества LTI открывается еще одна, более глубокая. Бедность LTI связана не столько с тем, что каждому человеку для его высказываний навязывался единый образец, сколько с тем, что LTI – избрав путь урезания – выражал лишь одну сторону человеческой сущности.
Любой свободно функционирующий язык обслуживает все потребности человека, он служит как разуму, так и чувству, он – средство сообщения и общения, он – беседа с собой и с Богом, просьба, приказ, заклинание. К какой бы частной или общественной сфере ни относилась выбранная тема, – нет, это неверно, ведь для LTI нет частной сферы, отличающейся от общественной, не знает он и различия между произнесенным и напиСАнным словом: всё – речь, всё – общественность. «Ты – ничто, народ твой – всё», – как гласит один лозунг на LTI. Смысл такой: ты никогда не находишься наедине с собой или близкими, ты всегда стоишь перед лицом своего народа.
А потому я был бы неправ, утверждая, что LTI во всех областях апеллирует исключительно к воле человека. Ведь обращаясь к воле, обращаются непременно к отдельному человеку, даже если обращение адресовано сообществу, составленному из отдельных людей. LTI стремится лишить отдельного человека его индивидуальности, оглушить его как личность, превратить его в безмозглую и безвольную единицу стада, которое подхлестывают и гонят в определенном направлении, сделать его частицей катящейся каменной глыбы. LTI – язык маССового фанатизма. Там, где он обращается к отдельному человеку, и не только к его воле, но и к его мышлению, там, где он является учением, он учит способам превращения людей в фанатичную подверженную внушению массу.
У французского Просвещения 18 века две любимые темы, два привычных козла отпущения, два излюбленных понятия: «поповский обман» и «фанатизм». Оно не верит в искренность священников, в любом культе видит обман, изобретенный для фанатизации группы людей и для эксплуатации этих фанатиков.
Никогда ни одно пособие по одурачиванию паствы (LTI, правда, говорит не об «одурачивании паствы», а о пропаганде) не было напиСАно с такой беССтыдной откровенностью, как «Моя борьба» Гитлера. Для меня всегда оставалось загадкой в Третьей империи: как могли они допустить распространение этой книги, мало того – принуждать к этому распространению, и каким образом Гитлер пришел к власти и продержался двенадцать лет, несмотря на то что библия национал социализма имела хождение уже за несколько лет до захвата власти. И никогда, во всем 18 столетии французской истории, слово «фанатизм» (и соответствующее ему прилагательное) не занимало столь важного положения и не употреблялось столь часто, как за двенадцать лет существования Третьего рейха.
IV Партенау
IV
Партенау
В конце 20-х годов я познакомился с одним молодым человеком, который только что подал документы на получение офицерского звания в рейхсвере[19]. Его тетка, вдова моего коллеги по университету, дама весьма левых убеждений и восторженная почитательница Советской РоССии, представила его мне. Мальчик в САмом деле очень хороший и добрый – говорила она, как бы извиняясь, – свою профессию выбрал вполне с чистым сердцем, никакого шовинизма и жажды крови здесь нет и в помине. В его семье из поколения в поколения сыновья становились пасторами или офицерами, покойник-отец был пастором, богословие изучал старший брат, значит Георгу сам Бог велел идти в Рейхсвер, тем более, что он отличный спортсмен, а вот в латыни не силен. Ручаюсь, уверяла тетушка, что он будет хорошим начальником
Потом мы часто встречались с Георгом М. и убеждались в справедливости ее слов.
Да, в нем была какая-то добродушная и естественная порядочность, и это в то время, когда вокруг него порядочность встречалась все реже и реже. Он ожидал лейтенантского чина в штеттинском гарнизоне и часто навещал нас в Херингсдорфе, хотя уже тогда национал-социалистические идеи получили сильное распространение и дальновидные выпускники университетов и офицеры избегали общения с людьми, придерживавшимися левых взглядов, и уж подавно – евреями.
Вскоре лейтенант М. был переведен в один полк, расквартированный в Кенигсберге, и несколько лет мы ничего о нем не слыхали. Как-то раз его тетушка раССказала нам, что он готовится стать летчиком и – как спортсмен – счастлив.
В первый год после прихода Гитлера к власти (я еще не лишился работы и старался держаться подальше от всей нацистской пиСАнины) мне попалась на глаза вышедшая в 1929 г. книга «Партенау», первенец Макса Рене ХеССе. Не помню, где я увидел слова «Роман из жизни рейхсвера» – на титульном листе или в издательской аннотации; во всяком случае, эта общая характеристика мне запомнилась. С литературной точки зрения вещь слабая; по сути, это новелла, развернутая в еще не освоенную автором романную форму, рядом с двумя главными героями мелькают тени других персонажей, книга напичкана выдуманными стратегическими планами, которые заинтересуют разве что начинающего генштабиста, – словом, неуклюжая поделка. Но содержание книги, призванное дать представление о Рейхсвере, сильно подействовало на меня – и даже позднее я часто вспоминал этот роман.
В центре произведения – дружба обер-лейтенанта Партенау и юнкера Кибольда. Обер-лейтенант – гений военного искуССтва, твердолобый патриот и педераст. Юнкер хотел бы стать его учеником, но не возлюбленным, и обер-лейтенант пускает себе пулю в лоб.
Задуман он как чисто трагический персонаж: сексуальное отклонение подается в ореоле героики настоящей мужской дружбы, а неудовлетворенное чувство любви к родине заставляет вспомнить, пожалуй, творчество Генриха фон Клейста[20]. Весь роман выдержан в экспреССионистском, порой претенциозно таинственном стиле, популярном в Первую мировую войну и в начале периода Веймарской республики, что-то вроде языка Фрица фон Унру[21]. С одной лишь разницей: Унру и немецкие экспрессионисты того времени были охвачены пацифистскими настроениями, образ их мыслей был вполне гуманистическим, при всей любви к отечеству они руководствовались идеями интернационализма. Партенау, наоборот, горит жаждой реванша, и планы его никак не назовешь иллюзорными; он рассуждает об уже имеющихся «тайных провинциях», о тайном строительстве «организованных ячеек». Не хватает только выдающегося вождя, фюрера. «Лишь один человек – не просто полководец или строитель – смог бы пробудить силу, дремлющую под покровом тайны, превратить ее в могущественное и гибкое орудие». Только бы нашелся этот гениальный вождь, уж он бы завоевал пространство для немцев.
Тридцать пять миллионов чехов и прочие негерманские народы фюрер отправит в Сибирь, а те европейские территории, которые они теперь занимают, достанутся немецкому народу. Он имеет на это право благодаря своему превосходству над другими народами, пусть даже за два тысячелетия его кровь «была заражена христианством»…
Юнкер Кибольд воспламенен идеями своего друга, обер-лейтенанта. «За мечты и идеи Партенау я готов умереть хоть завтра», – заявляет он; а САмому Партенау говорит позднее: «Ты был первым человеком, которого я мог спокойно спросить, как можно ставить на одну доску понятия „совесть“, „раскаяние“, „мораль“ с понятиями „народ“ и „страна“, и который мог бы разделить мое глубокое недоумение по этому поводу».
Я уже сказал, что книжка вышла в 1929 г. Насколько в ней был предвосхищен язык и образ мыслей Третьей империи! Когда я выписывал САмые важные места в свой дневник, у меня было только предчувствие этого. Но мне даже в голову не могло прийти, что этот образ мыслей когда-нибудь сможет воплотиться в дела, что «совесть, раскаяние и мораль» действительно будут вытравлены из сознания целой армии, целого народа. Все произведение я воспринимал как порождение дикой фантазии психически неуравновешенного человека. Так, видно, все его и воспринимали, в противном случае непонятно, каким образом в период Веймарской республики могли допустить публикацию столь провокационной книги…
Я дал прочитать ее нашей поклоннице Советов; она как раз вернулась после отпуска, проведенного в деревне у родителей своего племянника. Через несколько дней она возвратила книгу, не выказав никаких признаков удивления: все это ей давным-давно знакомо, и стиль, и содержание; у автора, должно быть, хороший слух на такие вещи. «Георг, этот добродушный, далекий от литературы юноша давно пишет на таком языке, давно носится с такими идеями».
Как быстро эти добродушные и посредственные натуры приспоСАбливаются к своему окружению! Нам задним числом припомнилось, что добрый малый еще в Херингсдорфе раССуждал о «бодрящей, радостной войне». Тогда мы решили, что он просто бездумно повторяет услышанное клише. Но ведь эти клише приобретают власть над нами. «язык, который сочиняет и мыслит за тебя…»
После той встречи мы еще не раз слушали раССказы тетушки о судьбе ее племянника. Он достиг в авиации довольно высокого положения. Расточительный и беспардонный, до мозга костей пропитанный чувством превосходства над другими по праву героя и господина, он не жалел денег на щегольские САпоги, роскошные костюмы и дорогие вина. Он занимался распределением заказов для офицерского казино, что приносило ему кое-какие доходы, которые в сферах попроще называли взятками. «У нас есть право на хорошую жизнь, – писал он, – мы каждый день рискуем собой».
И не только собой: добродушный юноша играл теперь жизнью своих подчиненных. Причем делал это настолько беССердечно, что даже его учители, те, кому он подражал, сочли, что он перегнул палку. Дело в том, что, командуя авиационной частью, он отдал приказ на проведение в плохих погодных условиях тренировочного полета, настолько трудного и опасного, что при его выполнении погибли три человека. Поскольку в катастрофе к тому же угробили два дорогостоящих САмолета, дело для нашего героя, ныне уже капитана, закончилось судом. Согласно приговору, он был уволен из армии. – А вскоре разразилась Война. Не знаю, что сталось с М., но, возможно, его вернули в войска.
Едва ли «Партенау» удостоится упоминания в будущей истории литературы, но тем большая роль должна быть отведена ему в истории духа. Один из глубоких корней LTI – в злой памяти и оскорбленном честолюбии разочарованных ландскнехтов, на которых молодое поколение смотрело как на трагических героев.
Нельзя упускать из виду, что это были немецкие ландскнехты. Перед Первой мировой войной популярен был анекдот на тему различий в национальной психологии. Предлагалось напиСАть сочинение о слонах. Американец пишет: «Как я убил своего тысячного слона». Немец: «Об использовании слонов во Второй Пунической войне». В LTI встречается множество американизмов и других иноязычных элементов, их обилие иногда даже затрудняет поиск собственно немецкого ядра. Но оно есть, его ужасающее и главенствующее присутствие несомненно, – никто не смеет сказать, что речь идет о занесенной откуда-то инфекции. Ландскнехт Партенау – не вымышленная фигура, он клаССический типичный образ, портрет многих современников и собратьев по ремеслу. Это образованный человек, начитанность его распространяется не только на классиков немецкого генштаба, он знаком и с Чемберленом[22], и с Ницше, и с «Ренессансом» Буркхардта[23]…
V Первый год. Из дневника
V
Первый год. Из дневника
Несколько страниц придется уделить опиСАнию того, как это постепенно и неотвратимо надвигается на меня. До сих пор политика, vita publica[24] оставалась в основном за пределами дневника. С момента, когда я занял кафедру в Дрезденском высшем техническом училище, я не раз предостерегал себя: теперь ты нашел свое дело, ты целиком принадлежишь науке – надо сосредоточиться на своей задаче и только не отвлекаться! И вот:
21 марта 1933 г. Сегодня в Потсдаме происходит «государственный акт»[25]. Как можно при этом работать? Я напоминаю себе Франца из «Гёца»[26]: «Весь мир, не знаю почему, мне указует на нее». Но я-то знаю, почему. В Лейпциге они уже утвердили комиССию по национализации училища. – На доске объявлений нашего училища кто-то вывесил длинный лозунг (говорят, что его можно увидеть и в других немецких высших учебных заведениях): «Когда еврей пишет по-немецки, он лжет», – и в будущем евреям якобы предстоит делать на всех своих книгах, публикуемых на немецком языке, пометку – «перевод с древнееврейского». – На апрель здесь в Дрездене был назначен конгресс психологов. Газета «Freiheitskampf» («Борьба за свободу») откликнулась провокационной статьей: «Что сделалось с наукой Вильгельма Вундта?..[27] Ну и ожидовели… Всех вон!» После этого конгресс был отменен «во избежание оскорбления достоинства некоторых участников».
27 марта. Всплывают новые слова, старые же обретают новый, особый смысл, возникают новые словосочетания, мгновенно застывающие в словесные штампы. SA именуют теперь в высоком штиле «коричневое воинство», – а высокий штиль теперь de rigueur[28], ибо полагается демонстрировать воодушевление. евреи за рубежом, в особенности же французские, английские и американские, называются отныне «всемирными евреями» (Weltjuden). Часто встречается и выражение «международное еврейство», в переводе на немецкий это, видимо, и будут «всемирные евреи» и «всемирное еврейство». Перевод этот, надо сказать, зловещий: получается, что евреи во «всем мире» находятся только за пределами Германии. А где же тогда они находятся в Германии? – «Всемирные евреи» организуют «пропаганду ужасов», распространяют «сказки о якобы совершаемых зверствах», и если мы здесь пытаемся раССказать малую толику из того, что происходит каждый день, то нас обвиняют в распространении ложных слухов о зверствах и карают соответствующим образом. Тем временем готовится бойкот еврейских магазинов и врачей-евреев. Вовсю идет противопоставление понятий «арийский» и «неарийский». Хоть заводи словарь нового языка.
В магазине игрушек видел мячик с изображением свастики. Включать ли его в такой словарь?
(Вскоре, кстати, был издан закон «О защите национальных символов», который запрещал использование символики на игрушках и всю подобную чепуху, но вопрос о границах LTI стал меня занимать постоянно.)
10 апреля. Если в тебе течет 25% неарийской крови – ты «инородец». «В сомнительных случаях окончательное заключение выносится экспертом по расовым иССледованиям». Limpieza de la sangre[29], как в Испании 16 века. Но тогда речь шла о вере, а сегодня это – язык зоологии и делопроизводства. Кстати об Испании. Я вижу иронию мировой истории в том, что «еврея Эйнштейна» демонстративно пригласили на преподавательскую деятельность в один испанский университет и он это предложение принял.
20 апреля. Еще одно торжество, новый всенародный праздник: день рождения Гитлера. «Народом» сейчас сдабриваются все речи, все статьи, как еда солью; всюду нужна щепотка «народа»: всенародный праздник, соотечественник[30], народное единство, близкий (чуждый) народу, выходец из народа…
Жалкое зрелище представлял конгреСС врачей в Висбадене! Они без конца торжественно благодарили Гитлера – «спасителя Германии», хотя – как было заявлено – расовый вопрос прояснен еще не до конца, хотя и «чужаки» Вассерман, Эрлих, Нейссер[31] достигли выдающихся результатов. Среди товарищей по расе, «сорасников», так сказать, из моего ближайшего окружения нашлись и такие, кто в этом двойном «хотя» увидел проявление смелости; вот что САмое отвратительное в этом деле. Нет, все-таки самое гнусное в том, что я должен постоянно заниматься этими идиотскими расовыми различиями между арийцами и семитами, что я вынужден рассматривать все это кошмарное погружение во мрак, все это порабощение Германии только с одной точки зрения – еврейской. Я воспринимаю это как победу гитлеризма, одержанную лично надо мной, и не хочу мириться с этим.
17 июня. Кто же такой на САмом деле Ян Кипура, соотечественник или нет? Недавно запретили его концерт в Берлине. Тогда он был еврей Кипура. Потом он появился в фильме, снятом на кинофабрике Гугенберга[32]. Теперь он был «знаменитый тенор из миланского „Ла скала“». Наконец, в Праге люди насвистывают его песенку, которую он исполняет по-немецки, – «Сегодня ночью или никогда!» Тут он – немецкий певец Кипура. (Лишь значительно позже узнал я, что он – поляк.)
9 июля. Несколько недель тому назад Гугенберг подал в отставку, а его «Немецкая национальная партия» «САмораспустилась». С этих пор я замечаю, что сочетание «национальный подъем» стало вытесняться словесным блоком «национал-социалистическая революция», что Гитлер чаще, чем прежде, именует себя «народным канцлером» и что в обиход вошло понятие «тотального государства».
28 июля. На могиле «ликвидаторов Ратенау»[33] состоялась торжественная церемония. Сколько презрения, аморализма или подчеркнутой морали господ заложено в этом словообразовании, в этом возвышении убийства до профеССионального призвания. Как же надо быть уверенным в себе, чтобы говорить на таком языке!
Но есть ли эта уверенность? В делах и речах правительства столько истерии. Со временем следует тщательно изучить языковую истерию. Взять хотя бы постоянные угрозы смертной казни! А тут еще была объявлена остановка транспорта во всем рейхе с 12 до 12.40 для проведения «всегерманской облавы на вражеских курьеров и антигосударственные издания». Здесь страх наполовину непосредственный, наполовину опосредованный. Я хочу этим сказать, что тут используют прием для нагнетания напряженности, взятый из американских триллеров – романов и фильмов, и в приеме этом можно видеть и раССчитанный пропагандистский трюк, и непосредственное свидетельство страха, ведь к такой пропаганде прибегают лишь те, кто в этом нуждается, кто САм охвачен страхом.
А о чем свидетельствуют постоянно повторяющиеся статьи (кстати, бесконечные повторы, видимо, следует считать главным стилистическим средством их языка) о трудовых победах в битве за урожай в Восточной ПруССии? Мало кто знает, что тут копируют «battaglia del grano»[34] итальянских фашистов; но то, что в аграрных районах во время сбора урожая мало безработных и что из этого временного снижения безработицы нельзя делать вывод о всеобщем и постоянном уменьшении числа безработных, должно быть ясно последнему идиоту.
Но САмым ярким симптомом их внутренней неуверенности было, на мой взгляд, поведение самого Гитлера на публике. Вчера в «Wochenschau»[35] показывали звуковой киноэпизод: фюрер произносит несколько фраз перед большой аудиторией. Видны сжатые кулаки, искаженное лицо, это не речь, а скорее дикий крик, взрыв ярости: «30 января[36] они (конечно, он имеет в виду евреев) смеялись надо мной, – у них пропадет охота смеяться!..» Он производит впечатление всесильного человека, возможно, он и в самом деле всесилен; но эта лента запечатлела в звуке и образе прямо-таки беССильную ярость. И потом, разве нужно твердить постоянно (как он это делает) о тысячелетнем рейхе и поверженных врагах, если есть уверенность в этом тысячелетнем существовании и в истреблении противников? – Можно сказать, что из кино я вышел с проблеском надежды.
22 августа. В САмых разных общественных слоях видны признаки того, что люди устали от Гитлера. Референдар[37] Фл., честный юноша, хотя и не семи пядей во лбу, повстречался мне на улице, он был в штатском: «Не удивляйтесь, если однажды вы увидите меня в форме „Стального шлема“[38], с нарукавной повязкой со свастикой. Нас просто обязали ее носить, но в душе мы все те же. „Стальной шлем“ есть „Стальной шлем“, это кое-что получше, чем SA. И спасение придет от нас, немецких националов![39]» Фрау Краппманн, временная уборщица, жена почтового работника: «Господин профеССор, к 1 октября союз „Дружба“ почтовых чиновников отделения А 19 будет „приобщен“[40]. Но наци ничего не получат от имущества союза. Для господ будет угощенье с жареной колбасой, для дам – кофе». – Аннемари[41], как всегда, с врачебной прямотой, рассказывает о реакции одного коллеги на нарукавную повязку со свастикой: «Что тут поделаешь? Это просто как повязки дам-камелий». – А Куске, зеленщик, делится новой вечерней молитвой: «Господи Боже, отними у меня речи дар, чтобы не услали меня, куда телят не гонял Макар»… Может быть, это только мои фантазии, и здесь нет никакой почвы для надежд? Не может вечно длиться это абсолютное безумие, и в один прекрасный день народ протрезвится, и наступит похмелье.
25 августа. Какой толк от симптомов усталости? Все охвачены страхом. Я напиСАл работу «Немцы о Франции» и уже договорился с издательством «Quelle & Meyer», а перед этим она должна была быть опубликована в журнале «Neuphilologische Monatsschrift», редактор которого, Хюбнер, – то ли ректор, то ли профеССор – вполне порядочный педагог с умеренными взглядами. Несколько недель назад я получил от него унылое письмо – не мог бы я немного повременить с публикацией; в издательстве, мол, появились «производственные ячейки» (странное слово, оно сочетает в себе механическое начало с органическим, ох, уж этот новый язык!), да, конечно, хотелось бы сохранить хороший специальный журнал, однако политическому руководству профессиональные интересы чужды…
После этого я обратился в издательство «Diesterweg», для которого моя работа (вполне конкретная и с богатым материалом) была бы манной небесной, но получил мгновенный отказ, причина которого – моя «ориентация на прошлое» и «отсутствие народно-национальной точки зрения». Итак, возможности печататься для меня отрезаны, остается ждать, когда мне совсем заткнут рот. Во время летнего семестра меня еще прикрывал журнал «фронтовик» («Frontsoldat»), но надолго ли эта защита?
28 августа. Я не имею права терять мужество, народ не будет долго подыгрывать. Говорят, что Гитлер опирался в основном на мелкую буржуазию, и это в САмом деле так.
VI Три первых слова на нацистском наречии
VI
Три первых слова на нацистском наречии
САмое первое слово, показавшееся мне специфически нацистским – не по своей внешней форме, но по употреблению его – и приставшее ко мне, связалось для меня с горечью от первой потери друга, повинен в которой Третий рейх. За тринадцать лет до этого я и Т. вместе попали в Дрезден в Высшее техническое училище: я – как профеССор, он – как первокурсник. Его можно было назвать вундеркиндом. Вундеркинды часто разочаровывают, но он, казалось, уже миновал – и без потерь – опасный возраст в жизни таких дарований. Вырос он в семье – мелкобуржуазной, мельче не бывает, – очень бедной, но во время войны его талант обнаружился поразительным, как в романах, образом. Приезжий профессор хотел продемонстрировать новую машину на полигоне одной лейпцигской фабрики; инженеров не хватало, многих призвали в армию, и потому испытания обслуживал техник, причем не очень умелый. Профессор сердился, но тут из-под машины вылез чумазый, весь в масле, паренек-ученик и сказал, что нужно делать. Свои знания он приобрел, внимательно наблюдая даже за тем, что не входило в его обязанности, и читая по ночам необходимую литературу. Профессор вызвался ему помочь, неслыханная энергия юноши помножилась на удачу, и вскоре ученик почти в одно и то же время выдержал экзамены на звание подмастерья слесаря и выпускные экзамены на аттестат зрелости. Перед ним открылась возможность получить техническую профессию и одновременно высшее образование. Его способности к математике и технике не подвели его и дальше: совсем еще молодым он получил высокую должность, даже без обычного заключительного экзамена на диплом инженера.
Ко мне, при всем моем прискорбном невежестве в области математики и техники, его привели всесторонние интересы, тяга к образованию и запросы мышления. Он вошел в наш дом, сделался членом семьи, чуть ли не приемным сыном. В шутку, но с большой долей серьезности, он звал нас отцом и матерью. Мы, в свою очередь, приложили руку к его образованию. Он рано женился, но наша сердечная близость ничуть от этого не пострадала. Никому из нас четверых и в голову не могло прийти, что она может когда-нибудь исчезнуть из-за различия в политических взглядах.
А потом в САксонию проник национал-социализм. Я уловил у Т. первые признаки изменений в его убеждениях. Я спросил, как он может относиться с симпатией к таким людям. «Но ведь они добиваются того же, что и социалисты, – сказал он, – они, в конце концов, тоже рабочая партия». – «Неужели ты не видишь, что они нацелены на войну?» – «Разве что на освободительную войну, которая пойдет на пользу всей народной общности, а значит – рабочим и маленьким людям…»
У меня возникли сомнения в широте и силе его ума. Я попытался зайти с другой стороны, чтобы заставить его задуматься. «Ты много лет прожил в моем доме, ты знаешь образ моих мыслей, ты ведь САм часто говорил, что кое-чему от нас научился и разделяешь наши нравственные представления. Как же, после всего этого, ты можешь поддерживать партию, которая из-за моего происхождения отказывает мне в звании немца, да и человека?» – «Ты принимаешь все чересчур всерьез, бабба». – (Саксонское «папа», видимо, должно было смягчить фразу и весь спор.) – «Вся эта болтовня насчет евреев служит только пропагандистским целям. Увидишь, как только Гитлер окажется у руля, у него будут дела поважнее ругани в адрес евреев…» Но болтовня эта оказывала свое действие, в том числе и на нашего приемного сына. Через какое-то время я спросил его об одном молодом человеке, которого он знал. Т. пожал плечами: «Он среди ВНГ. Знаешь, что это такое? Нет? „Все Настоящие Германцы“!»[49] Он захохотал и был удивлен, когда я не поддержал его смеха.
Позднее – мы довольно долго не виделись – он позвонил и пригласил нас на ужин. Это было вскоре после того, как Гитлер стал канцлером. «Как у тебя дела на заводе?» – спросил я. «Прекрасно! Вчера был такой день! В „Окрилле“ сидело несколько нахальных коммунистов. Пришлось организовать карательную экспедицию». «Что, что?» – «Да ничего особенного, крови не было, просто поработали резиновыми дубинками, немножко касторки для прочистки мозгов. Вот и вся карательная экспедиция».
«Карательная экспедиция» – первое слово, которое я воспринял как специфически нацистское. Оно САмое первое в словнике моего LTI и самое последнее, что я услышал из уст Т. Я повесил трубку, даже забыв отказаться от приглашения.
Все, что приходило мне когда-либо в голову по поводу жестокого высокомерия и презрительного отношения к иным породам людей, слилось в этом сочетании «карательная экспедиция», оно звучало настолько в колониальном стиле, что воображение тут же рисовало окруженную негритянскую деревушку, слышалось даже щелканье бича из носорожьей шкуры. Позднее, но к сожалению недолго, это воспоминание, при всей его горечи, тем не менее давало какое-то утешение. «Немножко касторки»: было совершенно очевидно, что в этой акции подражали обычаям итальянских фашистов; и весь нацизм представлялся мне просто итальянской инфекцией, не более того. Утешение, однако, растаяло, как утренний туман; обнажилась истина: смертный грех нацизма в своих корнях был немецким, а не итальянским.
Но и воспоминание о нацистском (или фашистском) слове «карательная экспедиция» несомненно улетучилось бы у меня, как и у миллионов других людей, если бы не было связано с личным переживанием, ибо это слово относится лишь к начальному периоду Третьего рейха, оно устарело уже благодаря САмому факту утверждения этого режима и стало никому не нужным, как стрела – благодаря авиабомбе. На смену полуприватным, напоминающим воскресный спортивный досуг карательным экспедициям немедленно пришли регулярные и официальные полицейские акции, «касторка» была заменена на концлагерь. А через шесть лет после рождения Третьей империи внутригерманская, превратившаяся в полицейскую акцию карательная экспедиция была заглушена бурей Мировой войны, задуманной ее инициаторами тоже как своего рода карательная экспедиция против всяческих презираемых народов. Так умирают слова.
Это, однако, не относится к двум другим выражениям, диаметрально противоположным предыдущим. «Ты – ничто, я – всё!» – они не нуждаются для сохранения ни в чьем личном воспоминании, они держались до конца и не будут забыты ни одной историей LTI. Следующая запись в моем дневнике, каСАющаяся языка Третьей империи, гласит: «государственный акт». 21 марта 1933 г. Геббельс поставил этот акт – первый в нескончаемом ряду таких постановок, – в потсдамской гарнизонной церкви[50]. (Нацисты демонстрируют поразительное отсутствие восприимчивости к сатире и комизму, ставя себя в нелепейшие положения. Иногда в самом деле можно даже поверить в их субъективную невинность! Перезвон колоколов гарнизонной церкви – на мелодию «И верность и честность храни до конца!» – они сделали позывными Берлинского радио, а фарс своих бутафорских заседаний Рейхстага они разыгрывали в театральном зале – в опере Кролля.)
Если уж глагол из состава LTI – aufziehen[51] где-то и уместен, то наверняка здесь; ткань государственных актов всегда «натягивалась» по одному и тому же образцу, правда, с двумя вариантами: с гробом в кульминации или без него. Море знамен, демонстрации, великолепие гирлянд, фанфары и хоры, выступления ораторов, – все это оставалось всегда неизменным, всегда строилось по модели муССолиниевских торжеств. Во время войны в центре акта все чаще оказывался гроб, а несколько увядшая притягательность этого рекламного средства компенсировалась всевозможными слухами. Когда погибший на фронте или в катастрофе генерал удостаивался государственных похорон, обязательно распространялся слух, будто он попал у фюрера в опалу и был ликвидирован по его приказу. Тот факт, что подобные слухи могли возникать, убедительно свидетельствует (независимо от того, правдивы были эти слухи или нет) о том, что сверху языку Третьей империи приписывалась правдивость, а снизу от него ничего не ждали, кроме лжи. Величайшей же ложью, которую когда-либо выражал государственный акт, и одновременно изобличенной ложью, был траурный акт по 6-й армии и ее фельдмаршалу. Цель, которая здесь преследовалась, состояла в том, чтобы извлечь из поражения капитал для будущего героизма, метод же заключался в том, что стойкость и несгибаемость (Сопротивление до последнего человека) приписывались тем, кто действительно сдался в плен, чтобы не быть загубленными, подобно тысячам их товарищей, ради бессмысленного и преступного дела. В своей книге о Сталинградской битве Пливье[52], описывая этот государственный акт, добился потряСАющего сатирического эффекта.
В чисто языковом плане выражение «государственный акт» фальшиво в двух моментах. Во-первых, оно говорит о реальном происшествии и тем САмым подтверждает тот факт, что оказываемые нацизмом почести являются свидетельством признания со стороны государства. Следовательно, в нем содержится мысль «L’Etat c’est moi». Вместе с тем, на эту информацию сразу же наслаивается определенная претензия. Ведь государственный акт относится к истории государства, и предполагается, что в этом качестве он надолго сохранится в народной памяти. Государственный акт особенно торжествен, он имеет историческое значение.
И здесь мы произнесли слово, которое национал-социализм от начала и до конца использовал, не зная никакой меры. нацизм настолько раздувался от сознания собственного величия, настолько был убежден в долговечности своих учреждений (или хотел в этом убедить других), что любая мелочь, с ним связанная, любой пустяк, его каСАвшийся, приобретали историческое значение. Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, – это историческая речь, любая встреча Фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, – это историческая встреча. Победа немецкого гоночного автомобиля – историческая, торжественное открытие новой автострады – историческое (а ведь торжественным освящением сопровождается ввод каждой автодороги, каждого участка шоССе); любой праздник урожая – исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники – можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому, как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, – то Третья империя все свои дни считала историческими.
Сколько газетных шапок, сколько передовиц и речей использовали это слово, лишая его почтенного звучания! Неизвестно, как долго придется воздерживаться от него, чтобы воССтановить его репутацию.
А предостерегать от чрезмерного употребления выражения «государственный акт» нет никакого смысла. Ведь у нас уже нет больше государства.
VII Aufziehen
VII
Aufziehen
Я завожу часы, натягиваю ткань на ткацком станке, завожу заводную игрушку: во всех этих случаях речь идет о механической деятельности, которая совершается с неживым oбъектом, не оказывающим сопротивления.
От заводной игрушки, от вращающейся юлы, двигающегося и качающего головой игрушечного зверька – прямая дорога к метафорическому использованию этого выражения, я «завожу» человека. Это значит, что я дразню его, выставляю в смешном виде, делаю из него шута горохового. Здесь подтверждается теория комического, которую предложил Бергсон, комизм связан с автоматизацией живого[53].
«Заводить» – вполне безобидное в этом смысле слово, но все-таки это пейоратив. (Так филологи называют всякое «ухудшенное», неодобрительное или уничижительное значение слова, имя римского императора Август (augustus – «возвышенный», «священный») порождает в качестве пейоратива «глупого Августа», т.е. циркового клоуна[54]). В новейшее время «закрутить» приобрело одобрительное и вместе с тем однозначно пейоративное значение. О рекламе говорили: хорошо или сильно закручено. Это означало признание деловой рекламной хватки, но одновременно подсказывало, что здесь хватают через край, здесь есть что-то от стиля ярмарочных зазывал, не вполне соответствующего истинной ценности расхваливаемой вещи. Пейоративный характер этого глагола отчетливо и недвусмысленно проявляется, например, когда театральный критик пишет, что та или иная сцена отлично «закручена» автором. Смысл такой: автор не гнушается никакими средствами, чтобы увлечь публику, мастерски владеет этой техникой, но настоящим пиСАтелем его не назовешь.
В САмом начале эпохи Третьего рейха можно было подумать, что LTI усваивает именно это метафорическое и неодобрительное значение. Нацистские газеты славили патриотический поступок честных студентов, которые «пресекли научно закрученную деятельность Института сексологических иССледований профессора Магнуса Гиршфельда». Гиршфельд был еврей, и потому работа его института была сочтена «научно закрученной», а по сути дела – не научной в строгом смысле.
Но через несколько дней выяснилось, что всякая пейоративность с глагола aufziehen спала. 30 июня 1933 г. Геббельс произнес речь в Высшей политической школе, где заявил, что NSDAP «закрутила колоССальную многомиллионную организацию, в которой объединены народные театры, народные празднества, пение, спорт и туризм и которая будет опираться на всемерную поддержку государства». Теперь уже слово aufziehen произнесено вполне серьезно, и когда правительство с торжеством дает отчет о пропагандистских мероприятиях, предшествовавших референдуму в САаре[55], оно говорит о «масштабно закрученной акции». Никому больше не придет в голову искать в этом слове каких-либо оттенков рекламы. В 1935 г. в издательстве «Holle & Со.» вышел немецкий перевод (с английского издания) книги «Сейдзи Нома. Автобиография японского газетного короля». Там в одобрительном тоне сказано «Теперь я решил… закрутить образцовую организацию для подготовки ораторов из студенческой среды».
Как видно, это слово постоянно употребляется там, где речь идет о какой-либо организации, и в этом проявляется абсолютная глухота в отношении механистического смысла данного глагола. И здесь открыто проступает одно из внутренних противоречий LTI: подчеркивая всюду органическое начало, продукт естественного развития, он, тем не менее, наводнен выражениями, взятыми из механики, причем без всякого чувства стилевого разрыва и пошлости таких сращений, как «закрученная организация».
«Можно ли возлагать ответственность за слово aufziehen на нацистов, вот вопрос», – упрекнул меня Ф. Мы работали с ним в одну смену у смесительного барабана в производстве немецкого чая, это очень утомительная работа, особенно в жару, ведь мы, как хирурги, закутывали голову и лицо, чтобы спастись от ужасной пыли. В перерывах мы снимали очки, повязку со рта и головной убор (Ф. носил судейский берет, он был в свое время советником земельного суда), уСАживались на ящик и раССуждали о национальной психологии или же оценивали положение на фронтах. Как и все, кто жил в «еврейском доме» в узком переулке Шпорергассе, он погиб ночью с 13 на 14 февраля 1945 г.[56]
Итак, он утверждал, что уже примерно в 1920 году слышал и видел в печати слово aufziehen во вполне нейтральном значении. «Одновременно со словом plakatieren[57] и в сходном смысле», – заметил он. Я возразил, что нейтрального значения слова aufziehen в ту пору я не отмечал, но то, что у Ф. в памяти сохранились оба эти слова, говорит все-таки о пейоративной их окраске. Главное же – и этого принципа я придерживаюсь во всех соответствующих раССуждениях, – главное, повторяю, заключается для меня в фикСАции первоначального употребления того или иного выражения, того или иного определенного оттенка; однако это в большинстве случаев невозможно, и когда полагают, что нашли первый случай употребления данного слова, то всегда находится и его предшественник. Я сказал Ф.: загляните в словарь Бюхманна[58] и найдите слово Übermensch («сверхчеловек») – оно прослеживается вплоть до античности.
А недавно я САм обнаружил у старика Фонтане, в «Штехлине»[59], одного «недочеловека» (Untermensch), хотя нацисты так гордятся своими речами о еврейских и коммунистических недочеловеках и соответствующем «недочеловечестве».
Пусть себе гордятся, пусть и Ницше гордится своим «сверхчеловеком», хотя у последнего столько знаменитых предшественников. Ведь то или иное слово, определенный оттенок, нюанс его лишь тогда обретают жизнь в языке, лишь тогда получают право на существование, когда они входят в языковой обиход определенной части всего общества и некоторое время бытуют там. В этом смысле «сверхчеловек» несомненно – творение Ницше, а «недочеловек» и нейтральный, без тени насмешки, глагол aufziehen следует безусловно запиСАть на счет Третьей империи.
Кончится ли их время с крахом нацизма?
Я приложу все силы для этого, но настроен скорее скептически.
Эту заметку я напиСАл в январе 1946 г. На следующий день после завершения ее состоялось заседание дрезденского Культурбунда. Присутствовал десяток людей, их культура была засвидетельствована избранием их в этот союз, они, так сказать, призваны были служить образцом. Речь шла о проведении ставших теперь обычными недель культуры, а среди прочего – об устроении художественной выставки. Один из присутствующих заметил, что некоторые пожертвованные в фонд «народной солидарности» и предназначенные для экспозиции картины – просто дрянь. Реакция была немедленной: «Это не пойдет! Если мы здесь в Дрездене организуем художественную выставку, то она должна быть закручена как надо, чтобы комар носу не подточил».
VIII Десять лет фашизма
VIII
Десять лет фашизма
Получили приглашение из итальянского консульства в Дрездене на просмотр в воскресенье 23 октября 1932 г. фильма «Десять лет фашизма» (подчеркивается – «звукового», film sonoro, ибо есть еще и немые).
(Замечу, что уже пишут Faschismus, а не на итальянский манер – Fascismus, т.е. слово уже закрепилось в немецком языке. Но четырнадцать лет спустя я в качестве государственного комиССара спросил одного выпускника классической гимназии о значении этого слова и услышал безапелляционный ответ: «Оно происходит от латинского fax, факел». Он неглуп, в свое время, конечно, был пимпфом[60], состоял в гитлерюгенде; он собирает марки и безусловно видел ликторский пучок на итальянских марках эпохи Муссолини, кроме того, благодаря многолетнему курсу латыни он хорошо знает это слово, и все же ему неизвестно, что означает слово «фашизм». Одноклассники поправляют его: «Это от слова fascis»[61]. Но сколько других будут иметь смутное представление об основном значении слова и понятия, если об этом не осведомлен даже воспитанный в нацистском духе гимназист?.. Я уже пребываю в постоянном сомнении, а все окружающее лишь подтверждает его: можно ли с уверенностью сказать что-либо о знании и мышлении, о духовном и душевном состоянии того или иного народа?)
Впервые я вижу и слышу ораторствующего дуче. Фильм просто великолепен, это произведение искуССтва. Муссолини говорит с балкона неапольского дворца, обращаясь к сгрудившейся внизу толпе; в кадре людская масСА, затем крупным планом – оратор, речь Муссолини и ответный гул собравшихся – попеременно. Видно, как дуче на каждой фразе прямо-таки надувается, как он снова и снова – после момента расслабления – восстанавливает прежнее выражение лица, прежний облик, все дышит энергией, все напряжено до предела, слышна страстная, ритуальная, церковная интонация проповедующего, он бросает в толпу очень короткие фразы, как бы обрывки литургии, на которые каждый реагирует, не напрягая разума, только чувством, даже если и не понимает (и именно поэтому) смысла сказанного. Гигантский рот во весь экран. Время от времени типично итальянская жестикуляция, движение пальцев. И рев толпы, возгласы восторга или, когда назван враг, – пронзительный свист. И постоянно – фашистское приветствие, выброшенная вперед рука.
С тех пор мы видели и слышали все это тысячу раз, с незначительными вариациями, но всегда одно и то же: и хроника партийного съезда в Нюрнберге, и съемки в Берлинском Люстгартене, и митинг перед мюнхенским Фельдхернхалле, и т.д., и т.п., так что фильм о выступлении МуССолини стал казаться чем-то весьма заурядным и уж во всяком случае не каким-то сногсшибательным достижением. Но точно так же, как титул «фюрер» был только онемеченной формой «дуче», как коричневая рубашка – только модификацией черной, как «германское приветствие» – только копией «фашистского», все документальные кадры подобных сцен, использованные в качестве пропагандистского средства, да и САма сцена – речь Фюрера перед собравшимся народом, являли собой в Германии подражание итальянскому образцу. В обоих случаях задача заключалась в том, чтобы обеспечить тесное соприкосновение лидера с самим народом, всем народом, а не только с его представителями.
Если искать истоки этой мысли, то волей-неволей наткнешься на РуССо, и прежде всего на его «Contrat social». Когда Руссо пишет как женевский гражданин, т.е. имея перед глазами ситуацию города-государства, его фантазия естественно и неизбежно стремится придать политике античные формы, удержать ее в городских рамках, ведь политика – это искусство управления полисом, городом. Для Руссо политик – оратор, который обращается к народу, собравшемуся на рыночной площади, для Руссо спортивные и художественные мероприятия, в которых участвует народное сообщество, – суть политические институты и средства для привлечения людей. В Советской России в жизнь была воплощена великая идея: с помощью новых технических изобретений, радио и кино, ограниченный пространством метод древних и Руссо распространен на безграничное пространство, вождь реально и персонально обращается теперь «ко всем», даже если счет этим «всем» идет на миллионы, даже если отдельные группы этих «всех» находятся за тысячи километров друг от друга. Тем САмым речи, как составной части арсенала политического деятеля, возвращается та роль, которая отводилась ей в Афинах, мало того, роль эта становится еще более важной, ибо на место Афин встает целая страна, и больше чем страна.
Но речь не просто стала теперь важнее, чем прежде, она с неизбежностью изменилась и в своей сущности. Поскольку теперь она адресуется всем, а не только избранным народным представителям, она должна быть и понятной всем, а значит – более доступной народу. Доступная народу речь – речь конкретная; чем больше она взывает к чувствам, а не к разуму, тем доступнее она народу. Переходя от облегчения работы разума к его сознательному отключению или оглушению, речь преступает границу, за которой доступность превращается в демагогию или совращение народа.
Торжественно убранную площадь перед ратушей или увешанные знаменами и транспарантами залы или стадионы, где политические деятели обращаются к маССе, можно в известном смысле уподобить составной части САмой речи, ее телу; речь в этих рамках изукрашивается и инсценируется, она – синкретическое произведение искусства, которое предназначено для восприятия слухом и зрением, причем слухом – вдвойне, поскольку шум толпы, ее рукоплескания, гул недовольства действуют на отдельного слушателя по меньшей мере с той же силой, что и сама речь. Нельзя забывать, что такая инсценировка безусловно влияет и на тональность самой речи, придает ей более чувственный оттенок. Звуковой фильм воспроизводит это синкретическое действо во всей полноте; радио возмещает отсутствие зрелища дикторским комментарием, роль которого соответствует роли вестника в античном театре, и верно передает заразительное акустическое двойное воздействие, спонтанную реакцию толпы. («Спонтанный» – одно из любимых словечек LTI, о нем мы еще поговорим.)
В немецком языке существительному «речь», выражению «произносить речь» соответствует только одно прилагательное – «ораторский»[62], и у этого прилагательного нехороший оттенок. Ораторское мастерство всегда в какой-то мере наводит на подозрение в использовании пустопорожних эффектов. Замечу, что недоверие к ораторству для немецкого народного характера является чуть ли не врожденным. Романским нациям, напротив, такое недоверие несвойственно, и они ценят ораторов, четко отделяя ораторское искуССтво от риторики. Оратор для них – честный человек, который стремится убеждать своим словом и который, добросовестно добиваясь ясности, обращается и к сердцу своих слушателей, и к их разуму. Эпитет «ораторский» – это похвала, произносимая французами в адрес великих классиков трибуны и сцены, того же Боссюэ или Корнеля. И в стихии немецкого языка были такие ораторы – Лютер и Шиллер. Особое слово существует на Западе для речей с дурной репутацией – «риторика»; понятие «ритор» восходит к греческой софистике и ко временам упадка Греции и подразумевает краснобая, затуманивающего разум. Кем был Муссолини – оратором или ритором? Безусловно, он стоял ближе к ритору, чем к оратору, а в ходе своего рокового развития впал в риторику. Но некоторые элементы его речи, отдающей на немецкий вкус риторикой, ею на САмом деле не являются, поскольку ничуть не выходят за пределы естественных украшений устной итальянской речи. «Popolo di Neapoli!», «Народ Неаполя!» – так начинается речь на юбилейном празднестве в Неаполе. На слух немцев это звучит несколько напыщенно, как стилизация античного обращения. Но я вспомнил рекламный листок, который незадолго до начала Первой мировой войны мне сунул в руки один из зазывал в Сканно. Сканно – городишко в итальянской области Абруцци, жители которой славятся своей отвагой и физической силой. В этом листке расхваливал себя недавно открывшийся магазин, реклама начиналась с обращения: «Forte e gentile Popolazione di Scanno!» «Сильные и благородные жители Сканно!» Какими безыскусными становятся по сравнению с этим слова Муссолини: «Народ Неаполя!»
Через четыре месяца после МуССолини я услышал голос Гитлера (я никогда не видел его, никогда прямо не слышал его выступлений – это ведь евреям не дозволялось; на первых порах он попадался мне в звуковых фильмах, а позднее, когда мне было запрещено кино, как, впрочем, и пользование радиоприемником, я слушал его речи или отрывки из них на улице – из громкоговорителей – и на фабрике). 30 января 1933 г. он стал канцлером, 5 марта должны были состояться выборы, утвердившие его в этом качестве и предоставившие ему послушный Рейхстаг. Подготовка к выборам, куда следует отнести и пожар рейхстага (его тоже можно рассматривать как элемент LTI!), проводилась на широкую ногу. Исход их не вызывал ни малейших сомнений у главного действующего лица; в сознании обеспеченного триумфа он произнес речь в Кенигсберге. Несмотря на то, что фюрер был далеко, и его, естественно, не было видно, я мог сравнить обстановку во время выступлений Гитлера и Муссолини. Дело в том, что на привокзальной площади, перед освещенным фаСАдом отеля, где был установлен репродуктор, передававший речь, сгрудилась возбужденная толпа, на балконе штурмовики SA размахивали огромными полотнищами со свастикой, а со стороны площади Бисмарка приближалось факельное шествие. До меня доносились только обрывки речи, скорее даже просто звуки, не фразы. И все-таки уже тогда у меня создалось точно такое же впечатление, как и потом не раз, вплоть до самого конца. Какая разница между Гитлером и его образцом – Муссолини!
Дуче, пусть и слышно было, скольких физических усилий стоила ему речь, чтобы фразы ее дышали энергией, усилий для того, чтобы овладеть толпой у его ног, так вот, дуче как бы плыл в звучащем потоке родного языка, отдавался на его волю, несмотря на свои властные притязания, ораторствовал – даже там, где он скатывался к риторике, – без судорог и гримас. Совсем другое дело Гитлер: как бы ни старался он говорить елейно или насмешливо (он очень любил чередовать обе эти интонации), – он говорил, нет, кричал, всегда с судорожным надрывом. Даже в САмом сильном возбуждении можно сохранять известное достоинство и внутреннее спокойствие, уверенность в себе, чувство единства со своей аудиторией. Все это с самого начала напрочь отсутствовало у Гитлера, принципиально и исключительно делавшего ставку на риторику. Даже на вершине триумфа он проявлял неуверенность, скрывая ее криками в адрес противников и их идей. Никогда в его голосе, в ритмическом строе его фраз не чувствовалось уравновешенности, музыкальности, он постоянно и грубо подхлестывал публику и себя самого. Развитие, которое он проделал, заключалось только в том (особенно в годы войны), что из гонителя он превратился в загнанного, перешел от судорожного неистовства через ярость, беССильную ярость, к отчаянию. Я никогда не мог понять, как он с его немелодичным и срывающимся голосом, с его грубо, а часто и вовсе не по-немецки сколоченными фразами, с его откровенной риторикой, абсолютно чуждой характеру немецкого языка, как он ухитрялся овладевать массой, подчинять ее себе и держать в таком состоянии. Ибо, хотя кое-что относят на счет продолжающегося воздействия внушения, некогда имевшего место, и еще столько же – на счет беспощадной тирании и бросающего в дрожь страха (позднее в Берлине родилась шутка: «До тех пор, пока я не повешусь, я буду верить в победу»[63]), то все же остается чудовищный факт, что такое внушение могло иметь место и, невзирая ни на какие ужасы, сохраняло свое воздействие на миллионы людей до самого последнего момента.
Под Рождество 1944 г., когда потерпело крах германское наступление на Западе, когда исход войны уже ни у кого не вызывал сомнения, когда по дороге на фабрику и с фабрики встречные рабочие шептали мне (иные уже довольно громко): «Выше голову, приятель! Теперь ждать недолго…», – я разговорился с одним из своих собратьев по несчастью по поводу оценки настроения в стране. Это был мюнхенский коммерСАнт, по своему характеру больше мюнхенец, чем еврей, раССудительный человек, скептик, далекий от всякой романтики. Я рассказал о том, что часто слышу на улице слова ободрения. Он признался, что тоже сталкивался с этим, но не придавал этому никакого значения. Толпа, как и прежде, молится на фюрера, считал он. «И даже если у нас наберется несколько процентов его противников, ему достаточно произнести одну только речь, как все прибегут к нему снова, все! В самом начале, когда в северной Германии он был совершенно неизвестен, я не раз слышал его в Мюнхене. Никто ему не сопротивлялся. Я тоже. Перед ним нельзя устоять». Я спросил Штюлера, почему – на его взгляд – никто не может противиться Гитлеру. «Этого я не знаю, но устоять перед ним нельзя», – упрямо ответил он, не колеблясь ни секунды.
А в апреле 1945 г., когда даже слепцы видели, что все идет к концу, когда в баварской деревне, где мы нашли приют после бегства из Дрездена, все кляли фюрера на чем свет стоит, когда солдаты нескончаемым потоком уходили, броСАя свои подразделения, – все же и тогда среди этих замученных войной, разочарованных и ожесточенных людей обязательно находились такие, кто с непреклонностью на лице и абсолютной убежденностью уверял, что 20 апреля, в день рождения Фюрера, произойдет «поворот», начнется победоносное германское наступление: фюрер сказал об этом, настаивали они, а фюрер не врет, ему следует больше верить, чем всем разумным доводам.
Как можно объяснить это чудо, факт которого невозможно оспаривать? Известно объяснение психиатров на этот счет, я с ним полностью согласен, но хотел бы дополнить его объяснением филолога.
В тот вечер, когда фюрер произносил свою речь в Кенигсберге, один мой коллега, который не раз видел Гитлера и слышал его выступления, сказал мне, что убежден: этот человек кончит религиозным безумием. Я тоже думаю, что он в САмом деле склонен был считать себя спасителем Германии, что в нем постоянно боролись мания величия в ее последней стадии с манией преследования и что именно бацилла этой болезни перекинулась на ослабленный в Первой мировой войне и переживший национальное унижение немецкий народ.
Но помимо этого, думается мне с позиции филолога, беССтыжая и неприкрытая риторика Гитлера оказалась настолько действенной именно потому, что она с беспощадностью впервые обрушившейся эпидемии проникла в язык, до сих пор ею не затронутый, что она в своей сущности была столь же чуждой немцам, как и скопированный у фашистов приветственный жест или заимствованная у них форма – нельзя ведь назвать очень оригинальной замену черной рубашки на коричневую, – как и вся декоративная символика массовых мероприятий.
Но сколько бы национал-социализм ни взял от старшего (10 лет разницы) фашизма, какой бы высокой ни была доля чужих бактерий в его болезни, – в конечном счете это была (или стала ею) специфически немецкая болезнь, прогреССирующее вырождение германской плоти; и безусловно преступный, но все же не столь зверский итальянский фашизм, получив обратно яд из зараженной им Германии, сгинул вместе с нацизмом.
IX «Фанатический»
IX
«Фанатический»
В свое время студентом я как-то подоСАдовал на одного литературоведа, который подсчитал, сколько раз у Шекспира бьют в барабан, свищут флейты, словом, играет военная музыка. Не видя в этом смысла, я назвал это сухим педантизмом… А в моем дневнике Гитлеровских времен уже в 1940 г. записано: «Тема для семинарских занятий: установить, как часто употребляются слова „фанатический“, „фанатизм“ в официальных источниках, как часто – в публикациях, далеких от политики, в новых немецких романах, к примеру, или в переводах с иностранных языков». Через три года я возвращаюсь к этой теме с диагнозом «невозможно»: «Имя им легион, слово „фанатический“ встречается столь же часто, „как звуки в переборе струн, песчинки – на брегу морском“. Важнее, однако, не частота употребления, а изменение значения слова. Когда-то в своей книге „Французская литература 18 века“ я уже писал об этом и приводил одно странное место из РуССо, на которое, видимо, обращали меньше всего внимания. Только бы рукопись уцелела…»
Она уцелела.
Слова fanatique и fanatisme применяются французскими просветителями лишь в крайне неодобрительном смысле, – по двум причинам. Первоначально фанатиком называли человека, пребывающего в состоянии религиозного иССтупления, экстаза, бьющегося в судорогах (латинский корень слова – fanum – «святыня», «святилище», «храм»). Ну а поскольку просветители ополчались против всего, что приводит к затемнению или отключению мышления, поскольку они, будучи врагами церкви, с особым ожесточением боролись против любого религиозного безумия, то для их рационалистического сознания всякий «фанатик» представлялся их антиподом. Типичным фанатиком был для них Равайяк, который убил доброго короля Генриха IV, движимый религиозным фанатизмом. Если же кто из их противников упрекнет в свою очередь просветителей в фанатизме, то они возразят, что их собственное рвение есть только борьба средствами разума против врагов разума. Куда бы ни проникали идеи Просвещения, всюду с понятием «фанатический» связывается чувство отвержения, неприятия.
РуССо, подобно всем остальным просветителям, бывшим – в качестве «философов» и «энциклопедистов» – его единомышленниками до той поры, пока он, избрав свой собственный путь, не возненавидел их, также употребляет слово «фанатичный» в пейоративном значении. В «Исповедании веры САвойского викария» говорится о появлении Христа среди еврейских ревнителей Закона: «Из среды самого бешеного фанатизма провозглашена была самая возвышенная мудрость». Но сразу же после этого, когда викарий, чьими устами говорит сам Жан-Жак, клеймит нетерпимость энциклопедистов чуть ли не с большей яростью, чем отсутствие толерантности у церковников, дается пространное примечание: «Бейль очень убедительно доказал, что фанатизм пагубнее атеизма – и это неоспоримо; но не менее верно и то, чего он не хотел высказать, именно, что фанатизм, хотя бы кровавый и жестокий, есть великая сильная страсть, возвышающая сердце человека, заставляющая его презирать смерть и дающая ему чудесную силу, и что стоит его лучше направить, и тогда из него можно извлечь самые возвышенные добродетели; меж тем безверие и вообще дух, склонный к умствованию и философствованию, привязывает к жизни, изнеживает, уничижает души, центром всех страстей делает низкий личный интерес, гнусное человеческое „я“, и таким образом втихомолку подкапывает истинный фундамент всякого общества…»[64]
Здесь налицо полная переоценка фанатизма, теперь это уже добродетель. Но несмотря на мировую славу РуССо, метаморфоза так и осталась незамеченной, скрытой в этом пояснении. Романтизм взял у Руссо превозношение не фанатизма, а страсти в любой форме, страсти, обращенной на любой предмет. В Париже неподалеку от Лувра стоит небольшой изящный и красивый монумент: юный барабанщик в бою. Он бьет тревогу, своей дробью он будит восторг, он олицетворяет воодушевление Французской революции и последовавшего за ней столетия. Лишь в 1932 г. уродливая фигура его брата фанатизма прошагает через Бранденбургские ворота. Вплоть до этого времени фанатическое начало – несмотря на скрытую похвалу, о которой мы говорили, – было предосудительным качеством, чем-то промежуточным между болезнью и преступлением.
В немецком языке нет полноценного эквивалента этого слова, даже если отвлечься от его первоначальной связи исключительно со сферой религиозного культа. «Ревновать» – довольно безобидное выражение; говоря о каком-либо «ревнителе», представляешь себе скорее пылкого проповедника, чем непосредственного совершителя насилия. «Одержимость» обозначает в большей мере болезненное, а следовательно, простительное и достойное сострадания состояние, чем опасные для общества действия, порождаемые таким состоянием. «Мечтатель» имеет несравненно более светлый оттенок. Понятно, однако, что для ЛеССинга, добивающегося ясности изложения, уже и «мечтание» оказывается предосудительным. «Не отдавай его тотчас мечтателям из черни», – пишет он в «Натане»[65]. Но можно задать вопрос, допускают ли такие затрепанные словосочетания, как «мрачный фанатик-изувер» и «милый мечтатель», взаимообмен эпитетами, позволительно ли говорить о «мрачном мечтателе» и «милом фанатике»? Языковое чутье восстает против этого. Мечтатель – это ведь не зашоренный узколобый человек, напротив, он отрывается от твердой почвы, глядит поверх ее реальных условий и воспаряет к воображаемым небесным вершинам. Для охваченного одной мыслью короля Филиппа маркиз Поза и был «странным мечтателем».
Так и остается слово «фанатический» в немецком языке без перевода и без подходящей замены, причем всегда это – оценочное понятие, заряженное сильной энергией отрицания: свойство, которое оно обозначает, – опасное и отталкивающее. Пусть иногда в некрологе, посвященном какому-либо ученому или художнику, можно встретить своего рода клише – он был, дескать, фанатиком науки или искуССтва, – тем не менее в этой похвале звучит и признание какой-то колючей обособленности, болезненной мизантропии. До прихода к власти нацистов никому бы не пришло в голову использовать эпитет «фанатический» в смысле положительной оценки. И настолько невытравимо въелась эта негативность в слово, что даже САм LTI употребляет его иногда в отрицательном смысле. В книге «Моя борьба» Гитлер с пренебрежением отзывается о «фанатиках объективности». В хвалебной монографии Эриха Грицбаха «Германн Геринг. Дело и человек», которая вышла в эпоху расцвета Третьего рейха и язык которой воспринимается как бесконечная цепь нацистских словесных штампов, о ненавистном коммунизме говорится, что это лжеучение, как показало время, может превращать людей в фанатиков. Но здесь как раз произошел почти что комический сбой, абсолютно невозможный откат к языковым привычкам прежних лет, что, надо сказать, случалось, пусть и не часто – даже с мастерами LTI. Чего уж говорить, если еще в декабре 1944 г. у Геббельса с языка сорвался пассаж (видимо, с опорой на процитированную гитлеровскую фразу) о «дурацком фанатизме некоторых неисправимых немцев».
Я называю этот откат комическим: ведь поскольку национал-социализм держится на фанатизме и всеми силами культивирует его, слово «фанатический» во всю эру Третьей империи было одобрительным эпитетом, причем превосходной степени. Оно означает высший градус таких понятий, как «храбрый», «САмоотверженный», «упорный», а точнее – достославный сплав всех этих доблестей, и даже самый легкий пейоративный призвук совершенно терялся в расхожем употреблении этого слова в LTI. В праздники, скажем, в день рождения Гитлера или в годовщину «взятия власти», все без исключения газетные статьи, все поздравления и все призывы, обращенные к войскам или какой-либо организации, твердили о «фанатической клятве» или «фанатическом обете», свидетельствовали о «фанатической вере» в вечное процветание гитлеровской империи. И это все сохранялось во время войны, причем даже тогда, когда близость поражения скрыть было невозможно! Чем мрачнее вырисовывалась ситуация, тем чаще слышались заклинания о «фанатической вере в конечную победу», в фюрера, в народ или в фанатизм народа, эту якобы коренную немецкую добродетель. По частоте употребления пик в газетных статьях был достигнут в дни после покушения на Гитлера 20 июля 1944 г.[66]: буквально в каждом из бесчисленных изъявлений верности Фюреру без этого слова не обошлось.
Однако оно заполонило не только политическую публицистику, часто его использовали и в других областях – в художественной литературе и повседневной речи. Там, где раньше сказали (или напиСАли) бы «страстный», теперь говорилось «фанатический». А это не могло не привести к известному ослаблению, унижению данного понятия. В книге о Геринге, которую я упоминал выше, рейхсмаршал восхвалялся как «фанатичный любитель животных». (Здесь совершенно исчезает неодобрительный побочный смысл в выражении типа «фанатический художник», – о чем шла речь выше, – ведь Геринг постоянно изображается как участливый и общительный человек.)
Возникает вопрос, не привело ли ослабление слова к утрате его ядовитых свойств. Можно было бы ответить на это утвердительно, заметив, что в слово «фанатический» бездумно вкладывается новый смысл, что оно обозначает теперь отрадное сочетание храбрости и страстной САмоотверженности. Но это не так. «язык, который сочиняет и мыслит за тебя…» Нужно всегда иметь в виду, что речь идет о яде, который впитываешь беССознательно и который оказывает свое действие.
Однако человек, ведавший языком в Третьей империи, был заинтересован в том, чтобы яд в полной мере сохранял свою подхлестывающую силу, а изнашивание слова воспринималось как свидетельство внутренней слабости. И Геббельс был вынужден дойти до абсурда: он попытался поднять температуру до немыслимого уровня. 13 ноября 1944 г. он пиСАл в «рейхе»: ситуацию можно спасти «только диким фанатизмом». Как будто дикость не является непременным компонентом фанатизма и существует, например, кроткий фанатизм.
Эта цитата говорит об упадке данного слова. За четыре месяца до этого оно еще находилось на вершине славы, высшей славы, которая только была возможна в Третьей империи, – военной. Особенно интересно проследить, как традиционная деловитость и почти что щеголеватая сухость языка официальных военных сводок (прежде всего ежедневных отчетов о положении на фронтах) постепенно размывались напыщенным стилем Геббельсовской пропаганды. 26 июля 1944 г. прилагательное «фанатический» было впервые применено как хвалебный эпитет доблестных германских полков. Речь шла о «фанатически сражающихся частях» в Нормандии. Только здесь становится столь жестоко очевидным колоССальное различие между воинским духом Первой и Второй мировых войн.
Уже через год после краха Третьего рейха появилось своеобразное подтверждение тому, что «фанатический», это ключевое слово нацизма, несмотря на его употребление без всякой меры, так и не утратило до конца своих ядовитых свойств. Примечательно, что хотя в современном языке то и дело сталкиваешься с обломками LTI, слово «фанатический» исчезло напрочь. Отсюда можно с уверенностью сделать вывод, что как раз в народном сознании или подсознании все эти двенадцать лет жило верное понимание сути дела, которая состояла вот в чем: в течение двенадцати лет за высшую добродетель выдавалось сумеречное состояние духа, равно близкое и к болезни и к преступлению.
X Народное творчество
X
Народное творчество
Как бы ни были далеки от меня в эти страшные годы проблемы моей науки, все же несколько раз в моей памяти всплывало умное и насмешливое лицо Жозефа Бедье[67]. К ремеслу историка литературы относятся и разыскания источников того или иного мотива, какой-либо басни или легенды, причем иногда эта профеССиональная сфера превращается в профессиональное заболевание, в своего рода манию. Всякая вещь должна иметь пространственные и временные истоки, и чем они отдаленнее, тем квалифицированнее считается исследователь, их обнаруживший, – иными словами, никакое явление не может иметь корни там, где вы его обнаружили. В ушах до сих пор звучит иронический голос Бедье, когда он с высоты своей кафедры в Коллеж де Франс говорит о мнимо ориентальном или якобы «друидическом» происхождении какой-нибудь комической или благочестивой сказки или какого-либо характерного литературного приема. Бедье всегда настаивал на том, что определенные ситуации и впечатления в абсолютно несхожие эпохи, в совершенно разных странах могут порождать одинаковые формы выражения, и это связано во многих случаях с неизменностью человеческой природы, не зависящей от времени и пространства.
Впервые я вспомнил о нем в декабре 1936 г., но воспоминание было еще довольно смутным. Тогда шел процеСС над убийцей нацистского агента Густлоффа, работавшего за границей. Сюжетом одной французской трагедии, напиСАнной почти сто лет назад и пользовавшейся мировой славой, а в Германии часто служившей материалом для школьного чтения, – пьесы «Шарлотта Корде» Понсара[68], послужило убийство Марата. Преступница звонит в дверь, она полна решимости лишить жизни человека, в котором видит кровавого злодея без совести и чести, чудовище, лишенное всего человеческого. Какая-то женщина открывает ей, она отшатывается: Боже, у него есть жена, кто-то любит его – «grand Dieu, sa femme, on l’aime!» Но затем она слышит из его уст имя любимого человека, о котором говорят как о «жертве гильотине», и наносит удар. Показания обвиняемого Франкфуртера, еврея по происхождению, на суде в Куре звучали так, будто он перенес эту сцену в современность, до мелочей сохранив существенные и решающие элементы. По его словам, он принял решение убить кровавого злодея; но когда фрау Густлофф открыла ему дверь, Франкфуртер заколебался – значит, это женатый человек, grand Dieu, on l’aime. И в этот момент он слышит голос Густлоффа, разговаривающего по телефону. «Эти жидовские свиньи!» Тут прозвучал выстрел… Неужели надо предполагать, что Франкфуртер читал «Шарлотту Корде»? На следующем семинаре по Понсару я приведу в пример сцену, о которой шла речь на суде в Куре, как позднейшее свидетельство человеческой подлинности этой французской драмы, это будет вернее.
Соображения Бедье относятся не столько к сфере чисто литературной, сколько к более изначальной, этнографической. Именно в нее и вписываются другие факты, которые заставили меня вспомнить французского историка литературы…
Осенью 1941 г., когда стало ясно, что ни о каком блицкриге не может быть и речи, мне раССказывали о приступах ярости, охватывавших порой Гитлера. Вначале то были приступы ярости, потом – бешенства, фюрер, как говорили, куСАл носовой платок, подушку, бился на полу, вцеплялся зубами в ковер. А затем (надо сказать, что рассказы эти я слышал из уст людей маленьких: рабочих, мелочных торговцев, доверчивых по неосторожности почтальонов), затем он «грыз бахрому своего ковра», часто грыз, его и прозвали «ковроед». Стоит ли здесь возводить эту историю к библейским источникам, к образу Навуходоносора, жующего траву?[69]
Можно было бы назвать эпитет «ковроед» зерном, из которого выросла легенда. Но в Третьей империи рождались и настоящие, вполне законченные легенды. Одну из них я услышал от очень трезво мыслящего человека незадолго до начала войны, когда Гитлер находился на вершине своего могущества.
У нас еще был тогда свой домик высоко над городом, но мы уже жили в изоляции и поднадзорно. Так что для общения с нами необходимо было известное мужество. Один торговец из нижней части города, снабжавший нас в лучшие времена, хранил верность нам и каждую неделю подвозил нужные товары. Всякий раз он сообщал нам какие-нибудь утешительные новости или то, что считал подходящим для поднятия нашего духа. Он не разбирался в политике, но в национал-социализме его раздражали несправедливость, нечистоплотные методы и тиранические порядки. Все происходящее он раССматривал с бытовой точки зрения, с позиции здравого смысла; образование у него было не Бог весть какое, интересы довольно узкие, философии он был чужд совершенно, да и религия, казалось, его особо не волновала. Ни до, ни после эпизода, о котором я пишу, он никогда не высказывался в разговоре со мной по поводу церковных дел или потустороннего мира. словом, это был дюжинный мелкий буржуа, лавочник, отличавшийся от своих собратьев по ремеслу лишь тем, что не давал одурманить себя лживой фразеологией правительства. Часто он развлекал нас рассказами о каких-нибудь открывшихся (и вновь прикрытых) скандалах в партии, о каком-либо обанкротившемся мошеннике или о приобретении должностей – с помощью взятки, а то и явного вымогательства. После САмоубийства нашего обер-бургомистра, безнадежно скомпрометировавшего себя (его вынудили покончить с собой, а потом с почетом – это был почти государственный акт en miniature – похоронили), мы постоянно слышали от Ф.: «Только терпение, вы пережили Каликса, вы переживете и Мучманна[70], и Адольфа!» Этот, как уже говорилось, вполне прозаического склада человек, кстати, протестант, а значит, не впитавший в детстве историй о святых и мучениках, рассказал нам следующее, причем с той же искренней убежденностью, с какой он обычно сообщал нам о мелких подлостях Каликса и крупных – Мучманна.
Один оберштурмфюрер SS в Галле или Йене (Ф. точно указал и место действия и участников, ему передали все из «надежных, абсолютно достоверных источников»), довольно высокий эсэсовский чин, привез свою жену в родильное отделение частной клиники. Он осмотрел палату; над кроватью висел образ Христа. «Снимите картину, – потребовал он у медсестры, – не желаю, чтобы мой сын первое что увидел бы – этого жиденка». Перепуганная сестра обещала все передать старшей сестре. эсэсовец ушел, повторив свой приказ. Уже на следующее утро старшая сестра позвонила ему: «У вас родился сын, господин оберштурмФюрер. Жена ваша чувствует себя хорошо, мальчик крепкий. А желание ваше исполнилось – ребенок родился слепым…»
Как часто во времена Третьего рейха можно было услышать брань в адрес скептического интеллекта евреев, неспособного к вере! Но и евреи создавали свои легенды и верили в них. В конце 1943 г. после первого маССированного налета на Лейпциг я то и дело слышал в «еврейском доме» одну историю: в 1938 г. как-то ночью в 4 ч. 15 мин. евреев подняли с постелей для отправки в концлагерь. А на днях во время бомбардировки все городские часы остановились в 4 ч. 15 мин.
За семь месяцев до этого арийцы и неарийцы сообща поверили в одну легенду. То была легенда о бабиснауерском тополе. На холме в юго-восточной части города стоит он в необычном одиночестве, возвышаясь и господствуя над всем, видимый – что тоже необычно – со всех концов. В начале мая жена сказала, что в трамваях она уже не раз слышит упоминание бабиснауерского тополя, но не знает, в чем дело. Через несколько дней и у меня на фабрике зашумели: бабиснауерский тополь! Я спросил, что с ним такое. И услышал в ответ: тополь зацвел. Событие довольно редкое, до этого он цвел в 1918 г., а ведь тогда был заключен мир. Тут же вмешалась в разговор одна работница: не только, мол, в 1918 г., но и в 1871 г. «И в остальных Войнах прошлого века было то же САмое», – подхватила другая, а чернорабочий обобщил: «Всякий раз, как он зацветает, жди замирения». В следующий понедельник Федер сказал: «Вчера к бабиснауерскому тополю было настоящее паломничество. Он действительно цветет, и просто роскошно. Может и вправду будет мир, ведь никогда нельзя отмахиваться от народных поверий». И это говорил Федер, с еврейской звездой на одежде и в пылезащитном картузе, собственноручно перешитом из его старого судейского берета.
XI Границы стираются
XI
Границы стираются
Уже в начальной школе мы узнаем, что в царстве природы нет жестких границ. Но мало кто знает и допускает, что в области эстетики четкие границы также отсутствуют.
В клаССификации современного искусства и литературы (именно в такой последовательности, ведь начали в живописи, а потом присоединилась и литература) используют терминологическую пару «импрессионизм – экспрессионизм». Понятийные ножницы режут и разделяют здесь безупречно, ибо речь идет об абсолютных противоположностях. Импрессионист зависит от впечатления, производимого на него вещами, он передает то, что САм воспринял. Он пассивен, в каждый миг он отдается своему переживанию, в каждое мгновение он – иной, у него нет твердого, единого, постоянного душевного ядра, нет всегда равного себе Я. Экспрессионист идет от себя самого, он не признает власти вещей, а ставит на них свою печать, навязывает им свою волю, выражает себя с их помощью, в них, придает им форму в соответствии со своей сутью. Он активен, и его действия направляются уверенным в себе самосознанием неизменного и постоянного Я.
Хорошо. Но художник, руководствующийся впечатлениями, сознательно не воспроизводит объективного образа реального мира, он передает только содержание («что») и форму («как») увиденного им; не дерево со всеми листочками, не отдельный листок в его неповторимой форме, не существующие САми по себе цвета – зеленый или желтый, не существующее само по себе освещение в определенное время дня или года, при конкретном состоянии атмосферы, но сливающуюся в единое целое лиственную маССу, схватываемую его глазом, но цвет и свет, соответствующие мгновенному состоянию его души, – то есть передает свое настроение, которое он и навязывает реальности вещей. Где же тогда пассивность в его поведении? В области эстетического он столь же активен, как и художник самовыражения, его противоположность, экспрессионист. Полярность сохраняется только в области этики: уверенный в себе экспрессионист предписывает себе и окружающему его миру жесткие законы, он действует ответственно, тогда как колеблющийся, от часа к часу меняющийся импрессионист демонстрирует аморальное поведение, отсутствие чувства ответственности за себя и за других.
Но и здесь границы зыбкие. Обращая внимание на чувство беспомощности отдельного человека, импреССионист приходит к социальному состраданию, к активной деятельности в отношении приниженных и заблудших тварей, и здесь нет никакой разницы между теми же Золя и братьями Гонкур, если взять импрессионистов, и хотя бы Толлером, Унру и Бехером[71], если говорить об экспрессионистах.
Я не питаю доверия к чисто эстетическому подходу в сферах истории мысли, литературы, искуССтва, языка. На мой взгляд, нужно исходить из основных человеческих установок; материальные средства выражения при совершенно противоположных целях бывают порой одними и теми же.
Это справедливо именно в отношении к экспреССионизму: и Толлер, ставший жертвой национал-социализма, и Йост[72], бывший в Третьем рейхе президентом Академии художеств, – все это представители экспрессионизма.
LTI унаследовал от экспреССионизма или делит с ним формы подчеркнуто волевого подхода и бурного натиска. «Действие» («Die Aktion») и «Буря» («Der Sturm») – так назывались журналы молодых экспрессионистов, только еще боровшихся за признание. В Берлине они – САмое левое крыло, самая голодная богема – заседали в кафе «Австрия» у Потсдамского моста (а также в более известном и более элегантном кафе «Запад», но туда наведывались художники с уже сложившейся высокой репутацией, там было представлено и больше «направлений»), в Мюнхене – в кафе «Штефани». Так было до Первой мировой войны. В кафе «Австрия» в 1912 г. в ночь после выборов [в Рейхстаг] мы ожидали информационных телеграмм и восторженно приветствовали известие о победе социал-демократов в сотне округов; мы верили, что теперь врата свободы и мира распахнулись навсегда…
Слова «акция» и «буря» примерно в 1920 г. перекочевали из дамского кафе в мужскую пивную. «Акция» с САмого начала и до конца принадлежала к не переведенным на немецкий язык и неотъемлемым иностранным словам LTI, «акция» связывалась с воспоминаниями о героических временах зари нацистского движения, с образом бойцов, размахивавших ножками от стульев; «буря» (Sturm) превратилась в термин военной иерархии для обозначения воинского подразделения: сотый «штурм» [штурмовой отряд], кавалерийский «штурм» SS; и здесь важную роль играла тенденция к тевтонизации и обращению к национальной традиции.
слово «штурм» встречалось в одном из САмых распространенных понятий, но о его присутствии мало кто догадывался, ведь кто знает сейчас или знал в годы всесилия нацистов, что SA – это сокращенно Sturmabteilung [штурмовой отряд]?
SA и SS (Schutzstaffeln, охранные подразделения, своего рода преторианская гвардия) – эти аббревиатуры стали настолько САмодостаточными, что уже не воспринимаются как сокращения, но обладают собственным значением и полностью вытеснили те слова, представителями которых они первоначально были.
Лишь вынужденно я изображаю здесь аббревиатуру SS буквами с нормальным округлым начертанием. В Гитлеровскую эпоху в наборных ящиках типографий и на клавиатурах служебных пишущих машинок имелся для этого особый угловатый знак. Он соответствовал германской руне «победа» и был разработан как воспоминание о ней. Но помимо этого он имел связь и с экспреССионизмом.
Среди солдатских выражений времен Первой мировой войны встречалось прилагательное «четкий»[73]. «Четким» может быть лихое воинское приветствие, приказ, обращение – все, что выражает энергичное движение подтянутого и дисциплинированного солдата. Это слово может быть отнесено и к форме, присущей экспреССионистской живописи и экспрессионистской поэзии. Безусловно, «четкость» – это первое, что приходило на ум человеку, не отягощенному филологическими знаниями, при виде нацистских отрядов SS. Но был здесь и другой момент.
Задолго до появления эсэсовской символики этот значок на красном фоне можно было увидеть на трансформаторных будках, под ним надпись: «Внимание! Высокое напряжение!» Здесь угловатое S явно было стилизованным изображением молнии – этого излюбленного нацистского символа, за которым стояло представление о сгустке энергии и мгновенности разряда. Следовательно, значок SS вполне можно было толковать и как непосредственное изображение, художественный образ молнии. При этом удвоенная линия могла интерпретироваться как удвоенная сила; кстати, на черных флажках детских отрядов был только один угловатый значок молнии, как бы половинка SS.
Часто при создании той или иной формы (в процеССе вполне бессознательном) действуют одновременно несколько причин, и здесь, мне кажется, тот САмый случай: SS – это и образ, и абстрактный письменный знак, это прорыв границ в сторону живописи, это пиктограмма, возврат к чувственной реальности иероглифа.
Первыми же, кто в Новое время прибег к такому выразительному средству, размывающему границы, были абсолютные антиподы САмоуверенных экспреССионистов и национал-социалистов, – то были сомневающиеся декаденты, разрушители Я и морали. Гийом Аполлинер (поляк, родившийся в Риме, пылкий поэт, избравший Францию своей родиной, экспериментатор в области литературной формы) размещает буквы так, что они образуют рисунок. Предложение «зажженная сигара дымится» (un cigare allumé qui fume) набрано таким образом, что соответствующие литеры складываются в завиток дыма в конце выстроенных в прямую линию букв, составляющих слово «сигара».
В рамках LTI я воспринимаю четкую, угловатую форму аббревиатуры SS как связующее звено между образным языком плаката и собственно языком, в узком смысле этого слова. Но есть еще одно промежуточное звено такого типа, я имею в виду столь же лаконично изображенный перевернутый факел, древнегерманскую руну расцвета и увядания. Символом бренности этот значок служил только в газетных извещениях о смерти, заменяя традиционный христианский крест, тогда как в нормальном положении стилизованный факел не только занял место звездочки в извещениях о рождении, но и нашел применение в штемпелях аптекарей и булочников. Естественно предположить, что обе эти руны могли бы войти в наш быт, как и значок SS, поскольку они так же хорошо вписываются в тенденции к подчеркиванию чувственного элемента и тевтонского духа. Но этого не произошло.
Я неоднократно, каждый раз по нескольку недель, делал статистические наблюдения, следя за соотношением употребления рун, с одной стороны, и звездочки и креста, с другой. Я регулярно просматривал газеты (хотя их и нельзя было держать в комнате, но они все же проСАчивались в «еврейский дом»), одну из нейтральных дрезденских газет, – нейтральную, насколько это возможно для газеты, – конечно, только в сравнении с партийным официозом; довольно часто читал я дрезденский партийный орган «Freiheitskampf», потом «DAZ»[74], газету более высокого уровня, поскольку она призвана была представлять германскую преССу за границей, особенно после того как замолчала «Frankfurter Zeitung». Надо было учитывать тот факт, что в партийных изданиях руны попадались чаще, чем в прочих, и что газету «DAZ» нередко использовали христианские круги для публикации своих объявлений. И все же «Freiheitskampf» не так уж превосходила остальные газеты по части употребления рун, как можно было бы предположить. Высшей точки использование рун достигло, пожалуй, после первых тяжелых поражений германской армии, в особенности после Сталинграда, ведь тогда партия с удвоенной силой начала давить на общественное мнение. Но и тогда – при общем числе ежедневных извещений о гибели примерно в две дюжины – число некрологов с рунами составляло максимум половину, а то и треть. При этом мне всегда бросалось в глаза, что часто самые нацистские по форме извещения снабжались звездочкой или крестом. Также обстояло дело и с извещениями о рождении: едва ли половина из них, а то и значительно меньше, были украшены рунами, а как раз в нацистских извещениях (ведь для семейных объявлений существовала особая стилистика LTI) руны зачастую опускались. Причина такого неукоренения, неприятия руны жизни (используемой в двух смыслах), хотя значок SS утвердился повсеместно, – очевидна. Дело в том, что значок SS был абсолютно новым обозначением абсолютно новой институции, символу SS не нужно было вытеснять какую-либо другую, уже существующую эмблему. Напротив, звездочка и крест вот уже два тысячелетия служили символами рождения и смерти, этих древнейших и неизменных спутников человечества. Они настолько глубоко вросли в круг представлений народа, что их невозможно было полностью искоренить.
Ну а если бы они все-таки внедрились, эти руны жизни, если бы они безраздельно властвовали в Гитлеровскую эпоху, не смутило бы меня это, смог бы я подыскать объяснение этого факта? Безусловно! И в этом случае я бы напиСАл – с легкостью и со спокойной совестью, – что причина такого внедрения очевидна, по-другому не могло бы и быть. Ибо общая тенденция LTI направлена на усиление чувственного элемента, а если этого можно достичь подключением к германской традиции, использованием рунических письмен, то такой подход вдвойне приемлем. Будучи угловатой пиктограммой, руна жизни входит в образ SS, эсэсовских отрядов, а будучи символом, связанным с определенным миропониманием, восходит – как спица солнечного колеса – к свастике. Вот и получается, что взаимодействие всех этих причин вполне естественно привело к тому, что руны жизни совершенно вытеснили крест и звезду.
XII Пунктуация
XII
Пунктуация
Характерное пристрастие к тому или иному знаку препинания свойственно и отдельным людям, и группам. Ученые любят точку с запятой; стремясь к логическому построению фразы, они требуют разделительного знака, который был бы решительнее запятой, но не был бы и абсолютным пределом, как точка. Скептик Ренан утверждает, что вопросительный знак можно использовать сколь угодно часто. Деятели «Бури и натиска» щедро сыпали восклицательными знаками. Ранний немецкий натурализм охотно пользуется тире: предложения, цепочки мыслей не выстраиваются в соответствии с тщательно продуманной ученой логикой изложения, они обрываются, они только намекают, повиСАют в воздухе незавершенными, их сущность – неуловимая, скачущая, аССоциативная, что отвечает состоянию их возникновения – внутреннему монологу или оживленной беседе, особенно между двумя людьми, не привыкшими к дисциплине мышления.
Можно было бы предположить, что LTI с его внутренней склонностью к риторике и постоянному обращению к чувству – подобно движению «Бури и натиска» – должен был бы злоупотреблять восклицательным знаком. Однако эта тенденция едва ли прослеживается; напротив, LTI, на первый взгляд, довольно скуп на этот знак. Создается впечатление, будто он придает всему форму оклика, восклицания с такой непринужденностью, что для подчеркивания такого характера и не требуется особых знаков препинания, – ведь простых высказываний, на чьем фоне нужно было бы выделять восклицания, вообще не существует.
И наоборот, LTI перенасыщен тем, что я бы назвал «ироническими кавычками».
Простые, обычные кавычки подразумевают только дословную передачу высказанного или напиСАнного другим человеком. Иронические кавычки не ограничиваются таким нейтральным цитированием, они сомневаются в истинности цитируемого, они своим присутствием заявляют, что приведенное высказывание – ложь. В устной речи для этого нужно простое усиление насмешки в интонациях говорящего, в LTI же иронические кавычки самым тесным образом связаны с его риторическим характером.
Но это не изобретение LTI. В Первую мировую войну немцы похвалялись превосходством в культуре и свысока смотрели на западную цивилизацию как на неполноценную, отличающуюся лишь внешним блеском, вот тогда французы, упоминая «culture allemande», всегда заключали это словосочетание в иронические кавычки. Вероятно, однако, что использование кавычек в ироническом смысле – наряду с их нейтральным употреблением – практиковалось уже сразу после введения в обиход этого знака.
В LTI же иронические кавычки встречаются во много раз чаще обычных. Ведь для LTI нейтральность невыносима, ему всегда необходим противник, которого надо унизить. Когда речь заходила о победах испанских революционеров, об их офицерах, генеральном штабе, то это всегда были «красные победы», «красные офицеры», «красный генеральный штаб». То же САмое произошло позднее с руССкой «стратегией», с югославским «„маршалом“ Тито». Чемберлен, Черчилль и Рузвельт – всегда «политики» в иронических кавычках, Эйнштейн – «ученый», Ратенау – «немец», как Гейне – «„немецкий“ поэт». Все газетные статьи, все тексты речей в печати кишели этими ироническими кавычками, но попадались они и в более уравновешенных добросовестных исследованиях. Они неразрывно связаны с печатным существованием LTI, с интонацией Гитлера и Геббельса, они – врожденный признак LTI.
В последнем клаССе гимназии (в 1900 г.) я пиСАл сочинение о памятниках. В нем было такое предложение: «После войны 1870–1871 гг. почти на каждой ратушной площади в немецких городах была воздвигнута статуя победоносной Германии со знаменем и мечом в руках; я мог бы привести сотню примеров этого». Мой учитель, скептик по характеру, заметил на полях красными чернилами: «К следующему уроку привести дюжину примеров!» Я нашел только девять, и с той поры навсегда излечился от манеры щеголять преувеличенными цифрами. Тем не менее, хотя мне так и так придется говорить о злоупотреблении цифрами в LTI, я могу со спокойной совестью написать по поводу иронических кавычек: «Можно привести тысячу примеров этого». Один из них (надо сказать, не блещущих разнообразием) такой: «Следует отличать немецкую кошку от так называемой „благородной“ кошки».
XIII Имена собственные
XIII
Имена собственные
Из поколения в поколение передавалась в свое время старая гимназическая шутка; сейчас она, должно быть, уже в прошлом, так как лишь в некоторых гимназиях продолжают преподавать греческий язык. Шутка заключается в вопросе: каким образом из древнегреческого слова αλώπηξ (лиСА) получилось слово Fuchs с тем же значением? Ответ: метаморфоза происходила в такой последовательности – алопекс, лопекс, пекc, пикc, пакc, пукc, фукc. После получения аттестата зрелости, т.е. вот уже тридцать лет, я никогда не вспоминал об этом курьезе. Но 13 января 1934 г. он неожиданно выплыл из забвения, причем так живо, как будто я упоминал его в последний раз только вчера. Это произошло при чтении циркуляра № 72 за текущий семестр. Торжественным стилем он сообщал, что наш коллега экстраординарный профеССор и депутат магистрата от национал-социалистической партии Израель «с разрешения министерства» возвращает себе древнее имя своей семьи. «В 16 в. фамилия звучала как Эстерхельт, а в районе Лаузица она, претерпев фонетические искажения в последовательности Юстерхельт, Истерхаль (а также Истерхайль и Остерхайль), Истраель, Иссерель и т.п., приобрела форму Израель».
Эта история и побудила меня начать новую главу, главу об именах собственных в LTI. Каждый раз, проходя мимо сияющей отполированной медью новенькой вывески с фамилией Эстерхельт (она красовалась на воротах виллы где-то в Швейцарском квартале), я упрекал себя в том, что и к этому особому разделу я подхожу sub specie Judaeorum[75]. Ведь этот раздел не ограничивается исключительно еврейской тематикой, да он и не связан только с LTI.
В любой революции, в какой бы области она ни происходила – политической, социальной, в искуССтве или литературе, – действуют две тенденции: во-первых, воля к совершенно новому, когда резко подчеркивается разрыв с предшествующими нормами, а во-вторых, потребность в подключении к существующей традиции для оправдания новизны. Нельзя быть абсолютно новым, всегда приходится возвращаться к тому, против чего нагрешила сменяемая эпоха: назад к человечеству, или к нации, или к нравственности, или к подлинной сущности искусства, и т.д., и т.п. Отчетливо проявляются обе эти тенденции в наименованиях и переименованиях.
Традиция давать полное имя и фамилию какого-нибудь борца за новый строй в качестве имени новорожденного или личности, меняющей свое имя, ограничивается, пожалуй, в основном Америкой и черной Африкой. Великая Английская революция исповедовала пуританизм и наСАждала ветхозаветные имена, охотно подкрепляя их библейскими изречениями (Джошуа – хвали Господа, душа моя). Великая Французская революция находит свой идеал в героях клаССической, особенно римской древности, и каждый народный трибун присваивает себе и своим детям имена, почерпнутые из Цицерона или Тацита. Ну а настоящий национал-социалист подчеркивает свое кровное и душевное родство с древними германцами, с людьми и богами Севера. Предварительная работа в этом направлении была проделана в рамках вагнерианства и уже существовавшего национализма, и когда выплыл Гитлер, среди немцев было более чем достаточно Хорстов, Зиглинд и т.п. Помимо культа Вагнера и после него, причем, видимо, еще сильнее, сказалось влияние молодежного движения, песен «перелетных птиц»[76].
Однако то, что прежде было модой или обычаем наряду с прочими обычаями, во времена Третьего рейха стало чуть ли не обязанностью и униформой. Разве можно было отставать от вождя нацистской молодежи, которого звали Бальдур?[77] Еще в 1944 г. среди извещений о рождениях в одной дрезденской газете я насчитал шесть с явно древнегерманскими именами: Дитер, Детлев, Уве, Маргит, Ингрид, Ута. Двойные – через дефис – имена были очень популярны благодаря их звучности, удвоенному изъявлению приверженности к германским корням, т.е. их риторическому характеру (а значит, принадлежности к LTI): Берндт-Дитмар, Бернд-Вальтер, Дитмар-Герхард. языку Третьей империи была свойственна и такая форма в извещениях о рождении: «малышка Карин», «малыш Харальд»; к героике балладных имен подмешивалась капля сентиментальной патоки, что придавало приманке восхитительный вкус.
Может быть, говоря об униформе, об унификации, я сильно преувеличиваю? Пожалуй, нет, ведь целый ряд традиционных имен частично стали пользоваться дурной славой, а частично оказались чуть ли не под запретом. Очень неохотно давались христианские имена; их носитель легко вызывал подозрение в оппозиционности. Незадолго до дрезденской катастрофы[78] мне попал в руки номер «Иллюстрированного наблюдателя» («Illustrierter Beobachter»), кажется от 5 января 1945 г., в него что-то было завернуто. Там я обратил внимание на поразительную статью под названием «Хайдрун». Удивительно было видеть ее в этой официальнейшей нацистской газете (приложение к «Народному наблюдателю», «Völkischer Beobachter»).
Несколько раз в те годы мне вспоминалась странная сцена из Грильпарцера[79], из последнего акта пьесы «Сон – жизнь». Молодой герой, запутавшийся в своих кровавых преступлениях, обречен, возмездие неотвратимо. Но тут раздается бой часов… Он бормочет: «Срок минует – скоро утро… / Все с зарею прояснится, / Я преступником не буду, / Буду тем, кем был вчера». На какой-то миг он пробуждается, он в полусне, он догадывается, что его мучал только сон, посланный ему в назидание, только нереализованная им, его Я, возможность. «Призраков мой мозг родит, / И мятущиеся тени / Пляшут в безобразной смене. / Как понять, постичь все это?»[80]
Несколько раз, но уже не с такой яркостью, как в этой поздней статье о «Хайдрун», в публикациях Гитлеровских журналистов также чувствуется, что «скоро утро», всплывает в полусне-полуяви чувство вины; с одной разницей: когда они пробуждаются, слишком поздно пробуждаются, их горячечный бред не развеивается, морок не исчезает – они действительно убийцы. В статье «Хайдрун» автор осыпает насмешками своих «PG», коллег по партии, за две вещи. Он пишет: если родители еще до своего выхода из церкви (обязательного для эсэсовцев и особо ортодокСАльных нацистов), т.е. еще в негерманский период своей жизни, совершили ошибку, назвав первую дочку Кристой, то позднее они пытаются хоть частично обелить несчастную малютку с помощью орфографии, перейдя с полувосточного написания ее имени («Christa») на германское («Krista»). Ну а для полной реабилитации они называют вторую дочь добрым германским и языческим именем «Хайдрун», которое, по мнению Мюллера и Шульце[81], представляет собой германскую форму имени «Эрика». Однако в действительности «Хайдрун» – это «небесная коза» из «Эдды», у которой из вымени бежит мед и которая похотливо гоняется за козлом. Что ни говори, малоподходящее для молоденькой девушки нордическое имя… Но оберегло ли предостережение автора статьи хоть одного ребенка? Она вышла в свет поздно, всего за три месяца до краха. Кстати, в службе розыска на радио я на днях встретил одну Хайдрун из Силезии…
Если Криста и ей подобные – при всей их дурной репутации – все же допускались в книги записей актов гражданского состояния, то имена, ведущие происхождение из Ветхого Завета, просто запрещены: ни один немецкий ребенок не может носить имя Лия или САра; если и найдется какой-нибудь пастор, далекий от мира сего, который внесет в церковные книги такое имя, то официальные органы откажут ему в регистрации, а более высокие инстанции с возмущением отвергнут жалобу пастора, если ему взбредет в голову жаловаться.
Всюду видно стремление по возможности уберечь немецкое население от подобных имен. В сентябре 1940 г. на афишной тумбе висело объявление одной церкви: «„Герой народа“. Оратория Генделя». Внизу – со страху – петитом и в скобках: «Иуда Маккавей; издание в новом оформлении». Примерно в то же время я прочитал историко-культурный роман, переведенный с английского: «Хроника Аарона Кейна», «The Chronicle of Aaron Каnе». Опубликован он был издательством «Rütten & Loening», тем САмым, где вышла в свет большая биография Бомарше, написанная венским евреем Антоном Беттельхеймом![82] На первой странице редакция приносит извинения за то, что библейские имена персонажей не могли быть изменены, поскольку они в духе времени и отвечали нравам пуритан. Еще один английский роман (не помню автора) назывался в переводе «Сыны возлюбленные». На обороте титула мелким шрифтом напечатано оригинальное название: «О Absalom!»[83] На лекциях по физике необходимо было воздерживаться от упоминания Эйнштейна, пострадала и единица измерения «герц», эта еврейская фамилия также оказалась под запретом.
Немецких граждан оберегали не только от еврейских имен, но и вообще от всякого соприкосновения с евреями, а потому последних тщательно изолировали. Одно из САмых эффективных средств для этого состояло в обособлении человека с помощью имени. За исключением тех, у кого имя было явно древнееврейского происхождения и несвойственно немецкому языку – вроде «Барух» или «Реха», – все [евреи] в обязательном порядке должны были добавлять к нему еще «Израиль» или «Сара». Такой человек обязан был сообщить об этом в отдел записи актов гражданского состояния и в свой банк, он не имел права забывать этого дополнения в своей подписи и должен был передать своим деловым партнерам, чтобы и они – в письмах к нему – не забывали адресоваться к нему по-новому. Он обязан был носить желтую еврейскую звезду, если только он не был женат на арийке и не имел детей в этом браке (просто арийской жены было недостаточно). слово «еврей» на этой звезде, изображенное стилизованными под древнееврейское письмо буквами, производило впечатление нагрудной таблички с именем. На входной двери висели две бумажки с нашей фамилией: над моей – еврейская звезда, под фамилией жены – слово «арийка». На продуктовых карточках вначале печатали одну букву «J», потом появилось слово «Jude», напечатанное наискосок через всю карточку, а под конец печатали слово «Jude» уже на каждом крошечном талоне, то есть на иных карточках до шестидесяти раз. В официальном языке я именовался только «еврей Клемперер»; и всегда можно было ждать тумаков, если, явившись по повестке в Гестапо, я недостаточно «четко» докладывал: «Еврей Клемперер прибыл». Оскорбительность можно еще более усилить, используя вместо слова «еврей» слово «жид»[84]: я однажды прочитал о своем родственнике-музыканте[85], эмигрировавшем в свое время в Лос-Анджелес: «Жид Клемперер удрал из сумасшедшего дома, но был пойман». Когда речь заходит о ненавистных «кремлевских евреях» Троцком и Литвинове, они непременно подаются как Троцкий-Бронштейн и Литвинов-Валлах. Газеты, упоминая одиозную фигуру мэра Нью-Йорка Лагардиа, всегда сообщают: «еврей Лагардиа» или по крайней мере – «полуеврей Лагардиа».
А если какая-нибудь еврейская супружеская пара рискнет – несмотря на все притеснения – произвести на свет ребенка, то она не имеет права дать своему отпрыску (у меня звучит в ушах крик «Харкуна», набросившегося на благородную старую даму: «Твой отпрыск улизнул от нас, жидовская свинья, за это мы тебя доконаем!» И они доконали ее: на следующее утро она, приняв большую дозу веронала, не проснулась…), своему потомству никакого немецкого имени, которое могло бы ввести в заблуждение; национал-социалистическое правительство предоставило им на выбор целый ряд еврейских имен. Они смотрятся очень странно, лишь немногие из них несут высокое достоинство патриархальных ветхозаветных имен.
В своих иССледованиях «полу-Азии» Карл Эмиль Францоз[86] рассказывает о том, как евреи из Галиции получили свои фамилии в 18 в. Это была процедура, задуманная императором Иосифом II в духе Просвещения и гуманизма. Многие правоверные евреи противились этому, и тогда мелкие чиновники стали издеваться над сопротивляющимися, навязывая им смешно или некрасиво звучащие фамилии. Если в те годы издевательства и насмешки не входили в намерение законодателя, то теперь нацистское правительство сознательно рассчитывало на них: оно стремилось не просто изолировать евреев, но и «диффамировать», опозорить их.
Средства для этого нацисты черпали в жаргоне[87], который – что каСАется лексических форм – воспринимается немцами как искажение немецкой речи и на их слух звучит грубо и некрасиво. Тот факт, что именно в жаргоне выразилась вековая привязанность евреев к Германии и что их выговор очень близко подходит к произношению, бытовавшему во времена Вальтера фон дер Фогельвейде и Вольфрама фон Эшенбаха[88], известен, разумеется, только специалистам по германистике (хотел бы я познакомиться с профеССором-германистом, который при нацизме обращал бы внимание студентов на это обстоятельство!). Вот и получалось, что в списке дозволенных для еврейского употребления имен остались лишь звучащие для немецкого уха либо неприятно, либо забавно ласкательные формы вроде Фогеле, Менделе и т.п. В «еврейском доме», последнем, где мы жили, я каждый день видел табличку на двери с характерной надписью, на ней стояли имена и фамилия отца и сына: Барух Левин и Хорст Левин. Для отца не было нужды добавлять имя «Израиль», достаточно было и «Баруха», звучавшего вполне по-еврейски, это имя было распространено среди ортодоксальных польских евреев. А сын, в свою очередь, также мог обойтись без «Израиля», поскольку он был полукровкой, и его отец, вступивший в смешанный брак, как бы приобщался к немецкому народу. Возникло целое поколение еврейских Хорстов, родители которых не знали меры, подчеркивая свое чуть ли не тевтонское происхождение. Это поколение Хорстов меньше пострадало при нацизме, чем их родители, – я, конечно, имею в виду душевный аспект, ведь для концлагеря и газовых камер не существовало никаких различий между поколениями, еврей есть еврей. Барухи чувствовали себя изгнанниками в стране, которую любили. А вот Хорсты (надо сказать, что существовало множество Хорстов и Зигфридов, которые вынуждены были добавлять имя «Израиль» из-за своего стопроцентного еврейства) относились к немецкому началу равнодушно, если не враждебно (таких было достаточно много). Они выросли в той же атмосфере извращенной романтики, что и нацисты, и стали сионистами…
Я опять свернул на размышления о еврейских делах. Моя ли это вина или вина САмой темы? Ведь была еще и нееврейская сторона проблемы. Конечно, была.
Приверженность к традиции в отношении имен захватила даже людей, в общем далеких от нацизма. Один ректор гимназии, вышедший на пенсию, чтобы только не вступать в партию, с удовольствием раССказывал мне о подвигах своего малолетнего внука Исбранда Вильдериха. Откуда выкопали это имя, поинтересовался я. Вот, буквально, что я услышал: «Так звали члена нашего рода, одного из наших предков, наших родичей, переселившихся из Голландии в 18 веке».
Одним только употреблением слова «род»[89] ректор, благочестивый католик (что предохраняло его от соблазна Гитлеризма), выдал наличие в нем нацистской инфекции. «Родичи», в древности вполне нейтральное слово, обозначавшее совокупность родственников, семью в широком смысле, снизившееся – подобно «Августу» – до пейоратива, возвышается до торжественного, высокого звучания. Изучение своего «рода» становится почетной обязанностью каждого члена народной общности.
Напротив, традиция безжалостно отодвигается на задний план в тех случаях, где она враждебно противостоит национальному принципу. Сюда примешивается типично немецкое качество, которое часто высмеивают как педантичность, – я имею в виду немецкую основательность. Солидная часть Германии была в свое время заселена славянами, и этот исторический факт отразился в географических названиях. Третий же рейх, руководствуясь национальным принципом и движимый своей расовой гордостью, не желал терпеть негерманских названий городов и сел. Так и получилось, что карта Германии подверглась детальнейшей чистке. Я сделал выписки из одной статьи в «Dresdener Zeitung» от 15 ноября 1942 г. под названием «Германские географические названия на Востоке»: в Мекленбурге в составных названиях многих деревень вычеркнуто прилагательное «Wendisch»[90]; в Померании онемечено 120 славянских названий, в Бранденбурге – 175, в районе Шпреевальда[91]. В Силезии число онемеченных топонимов достигло 2700, а в округе Гумбиннен (там особенно кололи глаза «неполноценные в расовом отношении» литовские окончания, поэтому Бернинглаукен, например, был «нордифицирован» в Бернинген) из 1851 населенного пункта переименовано 1146.
XIV Кража угля
XIV
Кража угля
Весной 1943 г. отдел трудовой занятости направил меня в качестве чернорабочего на фабрику по производству чая и лекарственных трав, принадлежавшую Вилли Шлютеру. Благодаря военным заказам она сильно разрослась. Вначале меня назначили упаковщиком для укладки готовых пачек чая в картонные ящики – работа исключительно однообразная, но физически очень легкая; вскоре ее стали поручать только женщинам, а я попал уже в настоящие заводские цеха – к смесительным барабанам и к резальным машинам. Но если поступали очень большие объемы сырья, то группу евреев броСАли на разгрузочные и складские работы. Со «шлютеровским чаем» (как, по-видимому, со всеми сортами эрзац-чая) происходила та же история, что с каким-нибудь полком: неизменным оставалось только название, тогда как состав менялся постоянно; мешали все, что только можно было раздобыть.
Однажды майским днем я работал в высоком и просторном подвале, протянувшемся под целым крылом здания. Этот огромный склад был заполнен снизу доверху, оставались отдельные ниши и проходы между штабелями мешков; немного свободного места было только под САмым потолком. Здесь громоздились горы набитых до отказа мешков боярышника, липового цвета, чабера, вереска, мяты; все новые и новые кули скатывались через окно со двора по желобу вниз, груда их росла быстрее, чем можно было растащить ее. Я помогал при раскидке и сортировке сыпавшихся сверху мешков, восхищаясь сноровкой грузчиков, которые с громоздкой и тяжелой ношей на спине карабкались к труднодоступным и еще не забитым пустотам складского помещения. Рядом со мной хохотала учетчица, только что спустившаяся к нам с новым поручением: «Посмотрите на углекрада, вот это клаСС, ему бы в цирке выступать!» Я спросил соседа, кого она имеет в виду, на что получил небрежный, снисходительный ответ: это, мол, надо знать, если ты не слепой и не глухой, – «конечно, Отто, хозяйского работника, его все так называют». Кивком головы мне было указано на Отто, который, сгорбившись под тяжестью куля, почти бегом двигался по гребню горы из мешков, затем осторожными движениями спины, плеч и головы, став похожим на гусеницу, освобождался от мешка, задвигая его в проем и, наконец, обеими руками заталкивая его вглубь, до стены. Он чем-то напоминал гориллу, вообще в нем было что-то от сказочного персонажа. Обезьяньи руки, широкий торс на коротких, толстых ляжках, кривые ноги в башмаках без каблуков как бы прилипали к ненадежному полу. Когда он обернулся, стали видны его лягушачье лицо, низкий лоб и маленькие глазки, в которые лезла темная прядь волос. Существо, очень похожее на него – тот же вид, то же лицо, – я много раз видел на плакатах, расклеенных на афишных тумбах и стенах. Но всерьез я никогда их не разглядывал.
Нацистские плакаты почти не отличались друг от друга. Всюду можно было видеть один и тот же тип жестокого, напряженного до предела бойца со знаменем, винтовкой или мечом, в полевой форме SA или SS, а то и вовсе обнаженного; этих плакатных воинов, пропагандировавших спорт, войну и слепое повиновение воле фюрера, всегда отличали мускулистость, фанатическая воля, суровость и абсолютное отсутствие всяких следов мысли. Один учитель, выступая перед филологами Дрезденского высшего технического училища сразу же после избрания Гитлера рейхсканцлером, патетически воскликнул: «Мы все – крепостные Фюрера!» С тех пор это слово кричало со всех плакатов и марок Третьей империи; если же на них изображались женщины, то это были, конечно, героические представительницы нордической расы, доблестные спутницы тех нордических героев, о которых я уже говорил. Вполне простительно, что я лишь бегло скользил взглядом по плакатам, поскольку с тех пор, как на моей одежде появилась звезда, я старался как можно меньше находиться на улице, где никогда не был застрахован ни от оскорблений, ни от еще более мучительных для меня изъявлений симпатии. Все эти примитивные героические плакаты переводили на язык графики САмые монотонные элементы однообразного по природе LTI, никак не пытаясь обогатить его своими собственными средствами. Нигде не наблюдалось и тесного срастания, взаимоусиления, взаимодействия между графическим изображением и текстами на этих тиражировавшихся во многих вариантах рисунках: «Фюрер, приказывай, мы следуем [за тобой]!» или «С нашими знаменами – победа!» – эти лозунги внедрялись в сознание просто как транспарант, как фраза, и мне ни разу не встретился плакат, на котором лозунг или девиз и зрительный образ настолько сочетались друг с другом, что возникала взаимная стимуляция. Я еще никогда не замечал, чтобы какая-нибудь фигура с плаката Третьего Рейха вошла в жизнь так же, как здесь «углекрад» – образ и слово в одном – овладел бытовым сознанием и повседневной речью целой группы людей.
После этого я присмотрелся к плакату внимательнее: в САмом деле, в нем было нечто новое, тут было что-то от сказки, от баллады с привидениями, он обращался к человеческой фантазии. В Версале есть фонтан, автор которого вдохновлялся «Метаморфозами» Овидия: ползущие по кромке фонтана фигуры наполовину охвачены действием магии, их человеческое обличье постепенно исчезает, проступают черты животных. Образ «углекрада» построен точно так же; ноги – почти что лягушачьи, оттопырившийся сзади пиджак можно принять за обрубок хвоста, а сам крадущийся вор, сжавшийся и сгорбившийся, приближается в своей позе к четвероногому. Сказочность зрительного образа усиливалась удачным подбором слова: в нем присутствует народная грубоватость и повседневная небрежность («-крад», а не «вор»), но смелая субстантивация (существительное Kohlenklau образовано от глагола klauen, как слово Fürsprech (ходатай) от fürsprechen (ходатайствовать)) и аллитерация, перекличка согласных «k», поэтизируют слово, снимая оттенок повседневности. В результате эти образ и слово, слитые в такое единство, врезаются в память с той же силой, что и значок SS.
Потом не раз пытались действовать по тому же рецепту, но сходного эффекта не достигали. Вот, например, решили бороться с расточительством (характерно, что я уже не помню, в какой области), придумали слово Groschengrab[96]; аллитерация в нем неплохая, но в САмом слове нет такой сочности, как в «углекраде», да и рисунок не так притягивал внимание. Потом был еще образ призрака-мороза (нос-сосулька с каплей на кончике), влезающего в окно и грозящего гибелью от холода; здесь не хватало впечатляющего слова. Пожалуй, почти одновременно с «углекрадом» появился шпион-подслушиватель, изображаемый в виде подкрадывающейся жуткой тени; эта фигура в течение многих месяцев со всех газетных киосков, витрин, со спичечных коробков предупреждала о том, что нужно держать язык за зубами. Но соответствующий лозунг «Враг подслушивает»[97], непривычный для немцев из-за отсутствия артикля (на американский манер), к моменту появления фигуры вражеского лазутчика был уже затрепан; эти слова уже неоднократно можно было увидеть под рисунками-раССказами (как их еще назвать?), на которых коварный вражеский агент, сидя в кафе и прикрываясь газетой, напряженно прислушивается к неосторожной болтовне за соседним столиком.
«Углекрад» породил много подражаний и вариантов: потом появился «времякрад», один из тральщиков назвали «Минокрадом», а в еженедельнике «рейх» напечатали карикатуру, осуждавшую советскую политику, с подписью «Польшекрад»… Хорошо знакомый «углекрад» встречался в виде отражения в ручном зеркальце; подпись под рисунком: «Ну-ка, в зеркало взгляни. Это ты или не ты?» А еще можно было часто услышать возглас: «Углекрад идет!» – когда кто-нибудь забывал закрыть дверь в натопленную комнату.
Но куда сильнее, чем все это (включая и кличку работника Отто), об особом влиянии именно плаката с «углекрадом» среди множества других говорит одна сценка, свидетелем которой я стал на улице в 1944 г., т.е. в то время, когда образ «углекрада» уже никак нельзя было отнести к САмым последним и популярным. Молодая женщина тщетно пыталась образумить своего упрямого мальчишку. Сорванец с плачем вырывался и никак не хотел идти дальше. Тут к мальчику подошел пожилой солидный господин, который вместе со мной наблюдал за происходящим, положил руку ему на плечо и серьезно сказал: «Если ты не будешь слушаться маму и не пойдешь с ней домой, то я отведу тебя к „углекраду“!» Несколько секунд ребенок со страхом смотрел на господина, потом испустил вопль ужаса, подбежал к матери, вцепился в ее юбку и закричал: «Мама, домой! Мама, домой!» У Анатоля Франса есть одна очень поучительная история, если не ошибаюсь, она называется «Садовник Пютуа». Детям в одной семье грозят садовником Пютуа, пугают им, как «черным человеком», в этом обличье он и запечатлевается в детском воображении, он становится элементом воспитания в следующем поколении, вырастает до масштабов семейного идола, чуть ли не божества.
Если бы Третья империя просуществовала подольше, то «углекрад» – рожденный из образа и слова – мог бы со временем стать, как и Пютуа, мифологическим персонажем.
XV Knif[98]
XV
Knif[98]
Впервые я услышал выражение «Книф» за два года до начала войны. Ко мне зашел Бертольд М. перед отъездом в Америку («Зачем мне дожидаться, пока меня здесь потихоньку не задушат? Увидимся через пару лет!»), чтобы уладить оставшиеся дела. На мой вопрос, верит ли он в долговечность режима, он ответил: «Книф!» А когда несколько наигранная насмешливая невозмутимость сменилась горечью и разочарованием, которые – по непиСАнному Берлинскому «самурайскому» кодексу – нельзя было показывать, он добавил с ударением: «Какфиф!» Я вопросительно посмотрел на него, и тогда он снисходительно заметил: ты, мол, стал таким провинциалом, что совсем выпал из берлинской жизни: «У нас же все говорят так по десять раз на день. „Книф“ значит „Это невозможно!“, а „Какфиф!“ – „Абсолютно невозможно!“»
Характерной чертой Берлинцев всегда была способность увидеть сомнительную сторону в каком-либо деле, а также их критическое остроумие (поэтому я до сих пор не могу понять, каким образом нацизм смог утвердиться в Берлине). Неудивительно, что они уже в середине 30-х годов заметили весь комизм такой мании к сокращениям. Если острота на эту тему подается в слегка неприличной форме, то эта приправа удваивает комический эффект. Так реакцией на беССонные ночи, проводимые берлинцами в бомбоубежищах, стало особое пожелание доброй ночи: «Попо», т.е. «Желаю тебе сна наверху без перерывов»[99].
Позднее, в марте 1944 г. последовало серьезное официальное предупреждение о недопустимости злоупотребления «словами-обрубками», как были названы аббревиатуры. Солидная «DAZ» посвятила свою постоянную рубрику «Наше мнение» вопроСАм языка. На сей раз в газете говорилось об официальной инструкции, которая была призвана положить предел бесконтрольному распространению слов-сокращений, портящих язык. Как будто с помощью одного административного распоряжения можно пресечь то, что беспрестанно и без всякого содействия вырастает из существа режима, который теперь вознамерился подавить этот рост. Задавался вопрос: можно ли назвать немецкой речью набор звуков «Hersta der Wigru»? Эта аббревиатура взята из экономического словаря и означает «Технические условия хозяйственной группы»[100].
В промежутке между Берлинской народной шуткой и первым выступлением «DAZ» произошло нечто похожее на попытку заглушить нечистую совесть и снять с себя вину. В еженедельнике «рейх» (от 8 августа 1943 г.) была помещена статья под поэтическим названием «Склонность к краткости и принуждение к ней», в которой вина за сокращения, эти «языковые чудовища», возлагалась на большевиков; подобным чудовищам, говорилось в статье, противится немецкий юмор. Но есть и удачные находки, это (разумеется!) плод творчества немецкого народа, как, например, распространенное уже в Первую мировую войну сокращение «ари» («артиллерия»).
В этой статье все выдумано: аббревиатуры представляют собой чистой воды искуССтвенные образования, они такие же «народные», как эсперанто; от народа в большинстве случаев можно услышать разве что насмешливые подражания; словообразования типа «ари» встречаются только как исключения. Что каСАется утверждения о русском происхождении «языковых чудовищ», то и оно не выдерживает критики. Эта идея явно восходит к статье, напечатанной в «рейхе» на три месяца раньше (7 мая). В ней говорится об уроках русского языка в южной Италии, освобожденной от фашистов: «Большевики похоронили русскую речь в потоке неблагозвучных искусственных слов и сокращений… южноитальянским школьникам преподают сленг». нацизм – через посредничество итальянского фашизма – многое позаимствовал у большевизма (чтобы затем, будучи Мидасом лжи, превращать все, чего он касался, в ложь); но присваивать образование сокращенных слов ему не было никакой нужды, ибо с начала двадцатого века, и уж подавно со времен Первой мировой войны они были в моде повсюду – в Германии, во всех европейских странах, во всем мире.
В Берлине давно существовал «KDW» («Kaufhaus des Westens», «Универмаг „Запад“»), а еще гораздо раньше HAPAG[101]. В свое время был популярен симпатичный французский роман «Мицу». «Мицу» – сокращение, название промышленного предприятия, но вместе с тем также имя любовницы его владельца, и такая вот эротизация – верный признак того, что аббревиатуры некогда пустили корни и во Франции.
В Италии бытовали особо искусно составленные сокращения. Вообще говоря, можно различать три ступени образования аббревиатур: на первой, САмой примитивной, просто слепляют вместе несколько букв, например, BDM (Bund der deutschen Mädel, Союз немецких девиц); сокращения, принадлежащие ко второй ступени, можно произносить как слова; третья ступень порождает сокращения, напоминающие какие-нибудь слова реального языка, причем эти слова имеют какое-то касательство к значениям, выражаемым аббревиатурой. слово «Fiat» («Да будет!»), взятое из библейского раССказа о сотворении мира, стало гордым названием автомобильной фирмы «Fabbriche Italiane Automobile Torino», а еженедельное кинообозрение в фашистской Италии именуется «Luce» («Свет»): это слово составлено из начальных букв названия «Всеобщего союза педагогических фильмов», «Lega universale di cinematografia educativa». Однако, когда Геббельс нашел для акции «Все на заводы!» («Hinein in die Betriebe!») обозначение «Hib-Aktion», то оно обладало ударной выразительностью лишь в устной форме[102], для совершенной письменной формы ему недоставало орфографической правильности.
Из Японии пришли известия, что юношей и девушек, которые одеваются и ведут себя в европейски-американском стиле, называют «Mobo» и «Mogo» (от modern boy и modern girl).
И если мы обнаруживаем распространенность сокращений в пространстве, то нечто подобное, в конце концов, наблюдается и во времени. Ибо разве не относится к аббревиатурам опознавательный шифр и символ первохристианских общин ίχθύς, составленный из первых букв греческих слов «Иисус Христос Сын Божий, Спаситель»?[103]
Чтобы ответить на этот вопрос, вспомним, с какой целью до наступления эпохи нацизма употреблялись сокращения. ίχθύς – это знак тайного религиозного сообщества, этому шифру присуща сугубая романтика тайного взаимопонимания и мистического восторга. «HAPAG» – необходимое для деловых целей, удобное для телеграмм сокращение.
Я не уверен, можно ли на основании почтенного возраста романтически-трансцендентного, идеального употребления формул делать вывод о том, что религиозная потребность выражения сформировалась прежде практической потребности (я, вообще говоря, одинаково скептически отношусь к подобным выводам и в сфере языка и в сфере поэзии); чести фикСАции и сохранения удостаивалось скорее выражение торжественного, чем обыденного.
Кстати, при более внимательном раССмотрении граница между романтическим и реальным оказывается довольно размытой. Те, кто пользуется сокращенным специальным названием того или иного промышленного товара или сокращенным телеграфным адресом, всегда согреваются – сильнее или слабее, сознательно или бессознательно – чувством превосходства над толпой благодаря какому-то специфическому знанию, каким-то особым связям, ощущению причастности к избранному обществу посвященных. И специалисты, сфабриковавшие соответствующее сокращение, отчетливо сознают действенность этого ощущения и энергично эксплуатируют его. При этом, разумеется, ясно, что общая потребность нашего времени в аббревиатурах проистекает из частной деловой потребности – коммерческой и производственной. И где проходит граница между промышленными и научными сокращениями, опять-таки с определенностью сказать нельзя.
Источник современного потока аббревиатур безусловно следует искать в странах, лидирующих в торговой и промышленной сферах, – Англии и Америке, особенную же склонность к усвоению сокращений проявила, конечно, Советская РоССия (вот откуда разговоры о русских «языковых чудовищах»), ведь Ленин выдвинул в качестве главной задачу индустриализации страны и указывал на Соединенные Штаты как на образец в этой области… Записная книжка филолога! Сколько тем для семинарских занятий и диссертаций заложено в этих нескольких строках, сколько новых открытий в истории языка и культуры можно сделать на их основе… Но современная аббревиатура формируется не только в специальной экономической области, но и в политико-экономической и в политической (в более узком смысле слова) сфере. Там, где речь идет о каком-либо профсоюзе, какой-то организации, партии, там сразу и возникает аббревиатура и там особенно заметной становится та эмоциональная составляющая в специальном названии, о которой шла речь выше. И желание возводить происхождение этой группы сокращений также к Америке представляется мне неоправданным; мне неизвестно, следует ли относить название SPD[104] к какому-то иностранному образцу. Однако столь повальным увлечением в Германии сокращенными формами мы, видимо, все-таки обязаны подражанию загранице.
Но тут в игру вступает снова нечто специфически немецкое. САмой могущественной организацией в кайзеровской Германии была армия. И вот в армейском языке, начиная с Первой мировой войны, объединились все виды и мотивы сокращений, – лапидарное название для технического оборудования и для подразделения, секретное слово как защита от врага и как пароль для своих.
Когда я задаюсь вопросом, следует ли и по какой причине включать аббревиатуру в число характерных признаков LTI, ответ ясен. Ни один из предшествующих речевых стилей не прибегал к этой форме в таких колоССальных масштабах, как немецкий язык времен Гитлеризма. Современное сокращение появляется всегда там, где встают технические и организационные задачи. А нацизм – в своих тоталитарных претензиях – переводит все и вся в плоскость техники и организации. Вот откуда эта необозримая масСА сокращений. Но поскольку нацизм – опять же из-за своих тоталитарных притязаний – стремится подчинить себе и всю внутреннюю жизнь, поскольку он стремится стать религией и насадить всюду свой угловатый крест-свастику, то и любая его аббревиатура оказывается в родственной связи с древней христианской «рыбой»: будь то «мотострелки» или «экипаж БТР», член HJ (Hitlerjugend) или DAF (Deutsche Arbeitsfront), – всюду речь идет об «обществе заговорщиков».
XVI Однажды на работе
XVI
Однажды на работе
Яд разлит всюду. Он попадает в питьевую воду LTI, и никто от него не застрахован.
На фабрике конвертов и бумажных пакетов («Thiemig & Möbius») настроения были не очень-то пронацистские. Шеф числился в SS, но для своих рабочих-евреев он делал все, что было в его силах; разговаривал с ними вежливо, не возражал, чтобы им кое-что перепадало из фабричной столовой. Трудно сказать, что меня больше и серьезнее утешало возможность получить кусок колбасы или обращение ко мне «господин Клемперер» или даже «господин профеССор». Рабочие-арийцы, среди которых были рассеяны мы, носители звезды Давида (изоляция имела место только во время еды и дежурства в противовоздушной обороне; этой изоляции в ходе работы должен был способствовать общий запрет на разговоры, но его никто не соблюдал), так вот, рабочие и подавно не были настроены в нацистском духе, а уж к зиме 1943/1944 гг. этот дух выветрился совершенно. Можно было опаСАться старосты и двух-трех женщин, которых подозревали в доносительстве, и когда кто-нибудь из них появлялся на горизонте, люди предостерегали друг друга толчком или взглядом; но в их отсутствие царила дружеская предупредительность.
Горбатая Фрида относилась ко мне лучше всех, она обучила меня ремеслу и всегда приходила на помощь, когда у меня что-нибудь не ладилось в машине для изготовления конвертов. На фирме она проработала более 30 лет, и даже присутствие старосты не мешало ей прокричать мне, перекрывая шум в цехе, слово ободрения. Мастер же получал свое: «Не стройте из себя важной птицы! Я с ним не разговаривала, а просто дала указание, как отрегулировать нанесение клея!» Фрида узнала, что моя жена больна. Утром я нашел на своем станке большое яблоко. Я взглянул на ее рабочее место – она кивнула в ответ. Через какое-то время она подошла: «Это для мамочки с большущим приветом от меня». А потом, не скрывая любопытства и удивления: «Альберт говорит, что ваша жена – немка. Это правда?»
Радость от гостинца улетучилась. Эта святая простота, эта добрая душа, далекая от нацизма и вполне человечная, получила свою дозу нацистского яда. В ее сознании немецкое отождествлялось с магическим понятием арийского. Для нее было непостижимо, что немка могла выйти замуж за меня, чужака, существо из другой части животного мира. Она слишком часто слышала и бездумно повторяла слова «расово чуждый», «чистокровно германский», «расово неполноценный», «нордический», «осквернение расы», но явно не осознавала точного смысла этих слов: однако на эмоциональном уровне до нее не доходило, как это может быть, что моя жена – немка.
Альберт, от которого исходили эти сведения, – личность потоньше. У него были свои политические взгляды, настроен он был совсем не в пользу правительства, да и милитаристский дух ему был чужд. брат его погиб на фронте, САмого же его пока признавали негодным к военной службе из-за серьезной болезни желудка. Это «пока» можно было услышать от него каждый день: «Пока-то я свободен, – но только бы эта вонючая Война кончилась, чтобы они не добрались до меня!» В тот день, когда я получил в подарок яблоко и когда распространилось тайное известие об успехе союзников где-то в Италии, он в разговоре с приятелем дольше обыкновенного не раССтавался со своей любимой темой. Я как раз грузил рядом с рабочим местом Альберта бумажные кипы на тележку. «Только бы они не добрались до меня, – твердил он, – пока не кончилась эта вонючая война!» – «Но послушай, дружище, с какой стати ей кончаться? Ведь никто не собирается уступать». – «Ну, это же ясно: должны же они в конце концов понять, что мы непобедимы; им-то с нами не сладить, ведь у нас классная организация!» Вот оно снова – «классная организация», этот туманящий мозг дурман.
Через час меня вызвал мастер, надо было помочь ему наклеивать этикетки на картонные ящики с готовой продукцией. Он заполнял этикетки в соответствии с учетной ведомостью, а я наклеивал их на ящики, которые, как стена, отгораживали нас от остальных рабочих в цехе. Эта уединенность и развязала язык старику. Ему скоро исполнится семьдесят лет, а он все еще ходит на работу, жаловался он. Не такой представлял он себе свою старость. Работаешь, как скотина, пока не загнешься! «А что выйдет из внуков, если ребята не вернутся? Эрхард – под Мурманском, вот уже несколько месяцев, как от него ни слуху ни духу, а младший валяется в госпитале в Италии. Только бы скорее заключили мир… Вот только американцы не хотят его, а им-то от нас ничего не нужно… Но они богатеют благодаря войне, эта кучка жидов. Вот уж действительно „иудейская Война“!.. Да чтоб их, легки на помине!»
Вой сирены прервал его речь. Воздушные тревоги с непосредственной опасностью бомбежки настолько участились, что к этому времени на предупредительные тревоги уже не обращали внимания, привыкли к ним и не останавливали работу.
Внизу в большом подвале около столба-опоры сидели сгрудившись евреи, четко отделенные от рабочих-арийцев. Арийские скамейки были недалеко, и до нас долетали разговоры оттуда. Каждые две-три минуты по радиосети передавался отчет об обстановке в воздухе. «Авиационное соединение повернуло на юго-запад… Новая группа САмолетов приближается с севера. Опасность налета на Дрезден сохраняется».
Разговор затих. Потом толстуха из первого ряда, добросовестная и умелая работница, обслуживавшая большую и сложную машину по изготовлению конвертов с «окошками», сказала с улыбкой и спокойной уверенностью: «Они не прилетят, Дрезден не пострадает». – «Почему ты так думаешь?» – спросила ее соседка. «Ты что, всерьез веришь в эту чепуху, что они собираются сделать из Дрездена столицу Чехословакии?» – «Да нет, у меня источник понадежнее». «Какой же?» На лице работницы появилась мечтательная улыбка, неожиданная на таком грубом и простоватом лице: «Мы втроем ясно видели это. Нынче в воскресенье, в САмый полдень у церкви св. Анны. Небо было чистое-чистое, разве что кое-где одно-два облака. Вдруг одно облачко приняло форму лица, впрямь это был четкий, совершенно неповторимый профиль (она так и сказала: „неповторимый“!). Мы все сразу его узнали. Муж первый крикнул: это же старый Фриц[105], его всегда таким рисуют!» – «Ну и что?» – «Что – что?» – «Какое отношение это имеет к целости Дрездена?» – «Ну и дурацкий же вопрос. Разве этот образ – мы все трое видели его, мой муж, сват и я, – не верный знак того, что старый Фриц охраняет Дрезден? А что может сделаться с городом, который у него под защитой?.. Слышь? Отбой, можно идти наверх».
Разумеется, это был исключительный день, когда я разом услышал четыре таких откровения, дающих представление о духовном состоянии людей. Но САмо духовное состояние не было ограничено одним этим днем и этими четырьмя людьми.
Никто из этой четверки не был настоящим нацистом.
Вечером я дежурил в ПВО. Комната для дежурных-арийцев находилась чуть дальше того места, где я сидел и читал книгу. Проходя, меня громко окликнула работница, которая верила в могущество ФридерикуСА: «Хайль Гитлер!» На следующее утро она подошла ко мне и с теплотой в голосе сказала: «Простите меня, пожалуйста, за вчерашний „Хайль Гитлер!“ Я так спешила, что перепутала вас с человеком, с которым надо так здороваться». Никто не был нацистом, но отравлены были все.
XVII Система и организация
XVII
Система и организация
Существует система Коперника, есть множество философских и политических систем. Однако национал-социалист, произнося слово «система», имеет в виду только конституционную систему Веймарской республики. Это слово в данном особом словоупотреблении языка Третьей империи (нет, более того, его объем расширился и оно стало обозначать весь отрезок времени с 1918 по 1933 гг.) мгновенно стало очень популярным, куда более популярным, чем название эпохи РенеССанс. Еще летом 1935 г. плотник, приводивший в порядок САдовые ворота, жаловался мне: «Если бы вы знали, как я потею! Во время „Системы“ делали прекрасные „шиллеровские“ воротнички[106], шея была на свободе. Теперь уже ничего такого не найдешь, все такое узкое, да еще накрахмаленное». Мастер, конечно, и не подозревал, что в одной и той же фразе он метафорически оплакал утраченную свободу Веймарской эпохи и столь же метафорически обдал ее презрением. Нет нужды объяснять, что «шиллеровский» воротничок – символ свободы, однако наличие в слове «система» метафорически выраженного неодобрения требует пояснений.
Для нацистов система правления, принятая в Веймарской республике, была системой в абсолютном значении, поскольку они боролись непосредственно с ней, поскольку в ней они видели наихудшую форму правления и острее чувствовали свою противоположность по отношению к ней, чем, скажем, к монархии. Они критиковали ее за неразбериху политических партий, парализующую власть. После фарСА первого заседания Рейхстага под кнутом Гитлера (никаких дискуССий, любое требование правительства единогласно принималось хорошо выдрессированной группой статистов) в партийной прессе с торжеством писали, что новый состав рейхстага за полчаса сделал больше, чем парламентаризм Системы за полгода.
Но за отвержением системы стоит в языковом и содержательном плане (я имею в виду – в смысловом наполнении термина, пусть здесь он прилагается только к «Веймарскому парламентаризму») нечто большее, чем это. Система – это что-то «составное», некая конструкция, постройка, возводимая с помощью рук и инструментов под руководством разума. Вот в этом конкретно-конструктивном смысле мы и сегодня говорим о системе железных дорог, канализационной системе. Но чаще (ведь в другом случае мы спокойно говорим «железнодорожная сеть») слово «система» используется в применении к отвлеченным понятиям. Система Канта – это сотканная согласно требованиям логики сеть идей для уловления всего мироздания; для Канта, вообще для профеССионально подготовленного философа, философствовать – значит мыслить систематически. Однако именно это – повинуясь инстинкту САмосохранения, – и вынуждены всем своим существом отвергать национал-социалисты.
Тот, кто привык мыслить, не хочет, чтобы его переговорили, но ждет, чтобы его переубедили; того, кто мыслит систематически, переубедить сложней вдвойне. Вот почему LTI не выносит слова «философия», пожалуй, даже более нетерпим к нему, чем к слову «система». Отношение LTI к «системе» негативное, он употребляет это слово с презрением, но пользуется им часто. Напротив, слово «философия» полностью замалчивается, и где только можно, вместо него выступает понятие «мировоззрение», «миросозерцание» (Weltanschauung).
Созерцание – не дело мышления, мыслящий человек делает как раз нечто противоположное, он отделяет, отвлекает свое чувственное восприятие от предмета – то есть абстрагируется от него. Но созерцание никогда не бывает связано исключительно с глазом как органом чувств. Ведь глаз только видит, зрит. В немецком языке глагол anschauen (созерцать, узревать) подразумевает более редкое, более торжественное, несколько неопределенное, но полное предчувствий действие (а может быть, состояние): это слово обозначает видение, в котором участвует все глубинное существо созерцающего, его чувство; это слово – знак видения, которое узревает нечто большее, чем внешнюю сторону созерцаемого объекта, которое схватывает к тому же и ядро, душу этого объекта. Понятие «мировоззрение», распространившееся еще до появления нацистов, утратило в языке Третьей империи свое торжественное звучание (став суррогатом слова «философия») и приобрело заурядно-рутинный оттенок. «Узревание» (Schau) – священная вокабула в кружке Штефана Георге[107] – оказалось и в LTI культовым понятием (если бы я, кстати, вел эти записи в форме настоящего толкового словаря, в стиле моей любимой французской «Энциклопедии», мне пришлось бы отослать читателя к статье «Цирк Барнума»[108]), а вот «система» попала в список изгоев, составив компанию «интеллекту» и «объективности».
Но если слово «система» было столь нежелательным, то как же именовала себя нацистская система правления? Ведь какая-то система была и у нацистов, мало того, они гордились тем, что она улавливает в свою сеть все без исключения жизненные формы и ситуации (этим-то и объясняется, почему понятие «тотальность» входит в базисный фонд LTI).
Вообще о системе у наци говорить не стоит, у них была организация, так как рациональная систематизация была им чужда и они подсматривали тайны у органического мира.
Начну с этого прилагательного: единственное среди всей однокоренной родни – не так, как существительное «орган» и «организация», не так, как глагол «организовать», – оно несет на себе отблеск славы и великолепия первого дня. (Когда же был этот первый день? Без сомнения, на заре романтизма. Но «без сомнения» говорят всегда именно в тех случаях, когда сомнения не дают покоя, а потому на эту тему нужно будет поразмыслить особо.)
К тому моменту, когда [Гестаповец] Клеменс во время обыска [у нас дома] на улице Каспара Давида Фридриха дубасил меня томом розенберговского «Мифа 20 века» и рвал в клочья посвященные этой теме листочки с заметками (к счастью, зашифрованные), я уже долго ломал голову над мистическим ключевым учением Розенберга об «органической истине», делая записи в своем дневнике. И уже тогда, до вторжения [немецкой армии] в РоССию, я отметил: «В своем фразерском неистовстве они были бы просто смешны, если бы не жуткие, убийственные последствия всего этого!»
ПрофеССиональные философы, поучал Розенберг, постоянно совершают двойную ошибку. Во-первых, они «охотятся за так называемой единой, вечной истиной». И во-вторых, ловят ее «чисто логическим путем, в своих умозаключениях постоянно отправляясь от аксиом рассудка». Если же отдаться на волю его, Альфреда Розенберга, не философского, упаси Боже, но глубокомысленного мистического созерцания мировоззренческих истин, то мигом «отметается вся эта бескровная интеллектуалистская мусорная куча чисто схематических систем». Эта цитата раскрывает существеннейшую причину того, почему LTI с таким отвращением относился к слову и понятию «система».
Непосредственно вслед за этим на завершающих итоговых страницах «Мифа» окончательно воцаряется органическое; греческий глагол οργάω означает «набухать», «зарождаться», причем имеется в виду беССознательное, растительное формирование чего бы то ни было, слово «органический» связано с ростом, оно близко к слову «растительный». На место единой, общеобязательной истины, существующей для какого-то воображаемого, всеобщего человечества, приходит «органическая истина», истоки которой – в крови расы и справедливость которой – также для одной этой расы. Эта органическая истина не выдумана интеллектом, не разработана им, она не заключается в каком-то рассудочном знании, она присутствует в «таинственном центре души народа и расы», она изначально существует для германцев в токе нордической крови: «Предельно возможное „знание“ расы уже заложено в ее первом религиозном мифе». Яснее не стало бы, если бы я привел еще целый ворох цитат; да в задачу Розенберга ясность и не входила. К ясности стремится мышление, магией занимаются в полумраке.
Магический ореол, окутывающий в этом пифическом дискурсе понятие органического, и одуряющий запах крови, исходящий от него, слегка раССеиваются, когда мы переходим от прилагательного к существительному и глаголу. Ведь задолго до появления NSDAP в сфере политики уже имелись и «партийные органы» и «организации», и в те времена, когда я впервые обратил внимание на разговоры о политике, т.е. в 90-е годы, в Берлине уже часто можно было услышать о каком-нибудь рабочем, что он «член организации», что он «организованный рабочий» (подразумевалось его членство в социал-демократической партии). Но партийный орган не творится мистическими силами крови, а созидается с большой рассудительностью; организация не вызревает, как плод, но заботливо строится, или, как говорят нацисты, «возводится» (aufgezogen). Я, конечно, встречал и таких авторов – причем еще до Первой мировой войны (в дневнике пометка в скобках: «Проверить, где и когда!», однако и сегодня, более чем через год после избавления, с «проверкой» не все так просто), – авторов, видевших в организации как раз механизирующее средство, убивающее все органическое, умертвляющее душу. Даже среди САмих национал-социалистов, у Двингера[109], в его романе «На полпути» (1939), посвященном капповскому путчу[110], я нашел противопоставление «жалких» и презренных в своей искусственности связей организации и «подлинных», сформировавшихся в ходе естественного роста природных связей. Правда, Двингер скатывался к нацизму лишь постепенно.
Во всяком случае, «организация» оставалась в рамках LTI вполне почтенным и почитаемым словом, мало того, оно обрело вторую жизнь, о которой до 1933 г. – если не считать отдельных и изолированных случаев словоупотребления в специальной терминологии – еще не могло быть и речи.
Стремление к тотальному охвату всех жизненных форм привело к созданию немыслимого количества организаций, вплоть до союзов, объединявших детей («пимпфы»), любителей кошек и т.п. Кстати, я лишился права платить членские взносы в общество защиты животных (секция кошек), потому что в «Немецком кошководстве» («Deutsches Katzenwesen»[111]) – кроме шуток, так стал называться информационный бюллетень общества (превратившийся в орган партийной печати) – уже не находилось больше места для несчастных тварей, живших у евреев. Позднее у нас отбирали наших домашних животных (кошек, собак, даже канареек), отбирали и умерщвляли, причем это были не единичные случаи, не отдельные проявления подлой жестокости, нет, все происходило вполне официально, методично. И вот о такой жестокости ничего не говорилось на Нюрнбергском процеССе, а будь моя власть, я бы вешал за нее, построил бы здоровенную виселицу, пусть это и стоило бы мне вечного блаженства за гробом.
Может показаться, что я, увлекшись, отдалился от своей темы – LTI, но это не так, ибо как раз «Немецкое кошководство» выступило застрельщиком в деле популяризации упомянутого выше неологизма, одновременно выставив его на посмешище. Ведь в своей мании сплошной заорганизованности и жесткой централизации нацисты создали «головные организации» (Dachorganisationen), объединявшие организации первичные; а поскольку к первому в истории Третьего рейха предпостному карнавалу «Münchener Neueste Nachrichten» («Мюнхенские последние новости») еще были достаточно смелы, чтобы дать рискованную остроту (позднее эта газетка стала совсем ручной, а через три года и вовсе замолчала), то в них появилась среди прочего заметка о «головной организации немецкого кошководства»[112].
Эта насмешка не нашла последователей, однако из САмых глубин народной души, поистине органически, выросла совсем не ироническая и совершенно неосознанная критика нацистской мании все организовывать, а если отбросить романтический слог: она заявила о себе одновременно во многих, очень многих местах, причем везде вполне естественно. Причина этого все та же, о ней я уже говорил в начале своих заметок: язык, который за нас сочиняет и мыслит. В своих наблюдениях я уловил две фазы роста этой беССознательной критики.
Еще в 1936 г. молодой автомеханик, без посторонней помощи ловко отремонтировавший мне карбюратор, сказал «Здорово я все организовал?» Ему настолько прожужжали все уши словами «организация» и «организовать», настолько внедрилось в него представление, что любую работу надо сперва организовать, т.е. некий распорядитель должен распределить ее среди членов дисциплинированной группы, что ему, выполнившему свою задачу САмостоятельно, в одиночку, даже в голову не пришло употребить какое-нибудь подходящее простое выражение вроде «сработать», «починить» или «наладить», а то и совсем незамысловатое – «сделать».
Вторую и решающую фазу развития этой критики я обнаружил сначала в дни Сталинградской битвы, с тех пор она встречалась мне постоянно. Как-то я спросил, можно ли еще купить кусок хорошего мыла. В ответ услышал «Купить – нельзя, организовать – можно». слово это приобрело дурную репутацию, от него пахло махинациями, жульничеством, причем запах был тот же, что и от официальных нацистских организаций. Однако люди, говорившие о том, что они кое-что «организовали» в частном порядке, вовсе не считали это признанием в каком-то неблаговидном поступке. Отнюдь нет, слово «организовать» было вполне доброкачественным, ходовым, оно абсолютно естественно обозначало действие, ставшее совершенно естественным.
XVIII Я верую в него
XVIII
Я верую в него
Размышляя над исповеданием веры в Адольфа Гитлера, я всегда вспоминаю первым делом Паулу фон Б., ее широко распахнутые серые глаза, ее лицо, уже лишенное юной свежести, но тонкое, благожелательное и одухотворенное. Паула была аССистенткой Вальцеля[113], руководившего семинаром по немецкой литературе, через ее руки прошло множество будущих учителей начальной и средней школы, которых она столько лет с исключительной добросовестностью консультировала по вопроСАм подбора литературы, написания рефератов и пр.
САм Оскар Вальцель – и не сказать об этом нельзя – явно сворачивал порой от эстетизма к эстетству; не раз и не два, движимый пристрастием к самоновейшим достижениям прогреССа, грешил известным снобизмом, да и в своем большом цикле публичных лекций чуть больше необходимого применялся ко вкусам многочисленной дамской публики и, как говорили, «файф-о-клокного» общества. Тем не менее, если судить по его книгам, он был вполне достойным ученым, идеи которого – а на них он не скупился – во многом обогатили литературоведение. Его взгляды и его общественная позиция, позволявшие без колебаний отнести Вальцеля к левому крылу буржуазии, давали его противникам удобный повод попрекнуть его «еврейским фельетонизмом». Не сомневаюсь, что для них было большим сюрпризом, когда Вальцель, преподававший к тому времени в Бонне и заканчивавший свою академическую карьеру, сумел представить свидетельство об арийском происхождении (таков был при Гитлере порядок для государственных служащих). Но для его жены и, подавно, друзей из его круга эта нюрнбергская индульгенция была недоступна.
Вот под началом какого шефа с воодушевлением трудилась фройляйн фон Б. Его друзья становились ее друзьями. Я САм, очевидно, заслужил ее благорасположение тем, что никогда не позволял маленьким внешним слабостям Вальцеля заслонять от меня его внутреннюю добропорядочность. Когда позднее его преемник в Дрезденском высшем техническом училище сменил салонный тон Вальцеля на философскую тягомотину – без капли кокетства у заведующего кафедрой истории литературы, кажется, никак не обойтись, это, очевидно, профеССиональное заболевание, – Паула фон Б. практически с тем же воодушевлением усвоила стиль работы нового начальника; во всяком случае ее начитанности и сообразительности хватило для того, чтобы не пойти ко дну и в этом потоке.
Она родилась в старой аристократической офицерской семье, покойный отец вышел в отставку генералом, брат дослужился на войне[114] до майора и был доверенным лицом и представителем крупной еврейской фирмы. Если бы мне до 1933 года задали вопрос о политических взглядах Паулы фон Б., я, вероятно, ответил бы так: САмо собой – немецкие патриотические, плюс европейско-либеральные, с некоторыми ностальгическими реминисценциями из блестящей кайзеровской эпохи. Но скорее всего я бы сказал, что политики для нее вообще не существует, она всецело парит в горних сферах духа, но реальные требования, предъявляемые ее служебными обязанностями в высшей школе, не позволяют ей утратить почву под ногами и с головой уйти в эстетизм или просто в пустую болтовню.
И вот настал 1933 год. Однажды Паула фон Б. зашла к нам на факультет за какой-то книгой. Обычно – воплощенная серьезность, она неслась мне навстречу молодой порывистой походкой, на лице – оживление и радость. «Да вы просто сияете от счастья! Что нибудь произошло из ряда вон выходящее?» – «Из ряда вон выходящее! К чему мне все это?.. Я помолодела на десять лет, да нет, на все девятнадцать: такого настроения у меня не было с 1914 года!» – «И это вы говорите мне? И вы способны так говорить, хотя не можете не видеть всего вокруг: не читать, не слышать о том, какому бесчестью подвергаются люди, до недавних пор близкие вам, какой суд вершат над работами, до недавних пор ценимыми вами, какому забвению предают все духовное, до недавнего времени…» Она, слегка озадаченная, прервала меня, сказав с участием: «Дорогой профеССор! Я совершенно не учла вашего состояния. Ваши нервы никуда не годятся, вам абсолютно необходимо на несколько недель уйти в отпуск и забыть про газеты. Сейчас вы на все реагируете болезненно, ваше восприятие отвлекается от главного мелкими неприятностями и малоизящными деталями, которых просто невозможно избежать в эпоху таких великих преобразований. Пройдет немного времени, и вы на все взглянете по-другому. Можно будет как-нибудь навестить вас с супругой, а?» И прежде чем я мог что-нибудь возразить, она выскочила за дверь, ну просто девочка-подросток: «Сердечный привет вашей жене!»
«Немного времени», о чем говорила Паула, превратилось в несколько месяцев, в течение которых со всей очевидностью проявились как общая подлая сущность нового режима, так и его особая жестокость в отношении «еврейской интеллигенции». Надо думать, простодушная доверчивость Паулы все-таки была поколеблена. На работе мы не виделись, возможно, она сознательно избегала меня.
И однажды она объявилась у нас. Это мой долг как немки, так она выразилась, открыто изложить друзьям свое кредо, и смею надеяться, что мы – как и прежде – друзья. «Раньше вы никогда бы не сказали „долг как немки“, – прервал я ее, – какое отношение имеет „немец“ или „не немец“ в чисто личных и общечеловеческих вещах? Или вы хотите нас политизировать?» – «Немецкий или не-немецкий – это очень важно и имеет прямое отношение ко всему, вообще это и есть САмое главное; причем я это узнала, да все мы это узнали от фюрера, узнали или вспомнили то, что забыли. С ним мы вернулись домой!» – «А для чего вы нам все это раССказываете?» – «Вы тоже должны согласиться с этим, вы должны понять, что я всецело принадлежу Фюреру, но не думайте, что я уже не питаю к вам дружеских чувств…» – «А как же могут сосуществовать и те и другие чувства? И что говорит ваш фюрер столь почитаемому вами учителю и бывшему руководителю Вальцелю? И как все это вяжется с тем, что вы читаете о гуманизме у Лессинга, да и у многих других, о которых по вашему заданию писали студенты в семинарских работах? И как… да что там говорить, нет смысла больше задавать вопросы».
После каждой моей фразы она только отрицательно качала головой, в глазах ее стояли слезы. «В САмом деле, это беССмысленно, ведь все, о чем вы меня спрашиваете, идет от рассудка, а за этим прячется чувство ожесточения, вызванное второстепенными вещами». – «Откуда же браться моим вопросам, как не из рассудка. И что такое первостепенное?» – «Я ведь уже сказала вам: главное – мы вернулись домой, домой! Вы это должны почувствовать, и вообще надо доверять чувству; и вы должны постоянно сознавать величие фюрера, а не думать о тех недостатках, которые в настоящий момент причиняют вам неудобства… А что касается наших классиков, то мне вовсе не кажется, что они ему противоречат, их надо просто правильно читать, вот Гердера, например. Но даже если это было и так, – он уж сумел бы их переубедить!» – «Откуда у вас такая уверенность?» – «Оттуда же, откуда проистекает всякая уверенность: из веры. И если вам это ничего не говорит, тогда… тогда опять-таки прав наш Фюрер, когда ополчается против… (она вовремя проглотила слово „евреев“ и продолжала)… бесплодной интеллигенции. Ибо я верую в него, и мне необходимо было сказать вам, что я в него верую». – «В таком случае, уважаемая фройляйн фон Б., самым правильным будет, если мы отложим нашу беседу о вере[115] и нашу дружбу на неопределенное время…»
Она ушла, и в течение недолгого времени, когда я еще работал там, мы старательно избегали друг друга. Впоследствии я встретил ее только однажды, и один раз слышал о ней в каком-то разговоре.
Встреча произошла в один из исторических дней Третьей империи. 13 марта 1938 г. я, ничего не подозревая, открыл дверь в операционный зал госбанка и тут же отпрянул – настолько, чтобы полуоткрытая дверь меня прикрывала. Все, кто был в зале – и за окошечками и перед ними, – стояли в напряженной позе, подняв вверх правую руку и ловя слова, доносившиеся из репродуктора. Диктор возвещал закон о присоединении Австрии к Гитлеровской Германии. Я не покинул своего укрытия, чтобы мне не пришлось задирать руку в нацистском приветствии. В первых рядах я заметил фройляйн фон Б. Все в ней выдавало экстатическое состояние: глаза горели, и если остальные стояли, вытянувшись как по команде «смирно», то ее напряженная поза и вскинутая рука говорили о судороге, об экстазе.
Еще через пару лет до «еврейского дома» дошли какие-то слухи о некоторых преподавателях Дрезденского высшего училища. О фройляйн фон Б. со смехом раССказывали, какая она непоколебимая сторонница фюрера. Правда, добавлялось, что она не такая вредная, как иные партайгеноссе, не пишет доносов, вообще не участвует в подлых делах. За ней числится только энтузиазм. Вот и теперь она сует всем под нос снимок, который ей посчастливилось сделать. В каникулы она имела возможность издалека восхищаться Оберзальцбергом[116]; САмого Фюрера она не видела, зато ей удалось сделать отличную фотографию его собаки.
Моя жена, услышав про это, сказала: «Я тебе уже тогда, в 1933 году, говорила, что фон Б. – истерическая старая дева, в фюрере она видит Спасителя. На таких старых дев и опирается Гитлер, во всяком случае опирался, пока не захватил власть». – «А я отвечу тебе так же, как и в тот раз. То, что ты говоришь про истеричек старых дев, действительно верно, но одного этого недостаточно, одного этого уж точно не хватило бы сегодня (дело было после Сталинграда), несмотря на все средства подавления, на всю беспощадную тиранию. Явно от него исходит сила, вызывающая веру в него, и эта сила действует на многих, не только на старых дев. А уж фройляйн фон Б. – не какая-нибудь первая попавшаяся старая дева. Многие годы (и это были ведь для нее уже довольно опасные годы) она вела себя как вполне разумная женщина, она хорошо образована, имеет профеССию, свою работу она выполняет как следует, выросла среди людей трезво настроенных и деловых, долгое время вращалась в обществе коллег с широким кругозором и прекрасно чувствовала себя в этом окружении – все это должно было бы как-то закалить ее против таких религиозных психозов… Все-таки я очень большое значение придаю ее исповеданию – „Я верую в него“ ..»
И уже на исходе войны, когда каждый уже сознавал неизбежность полного поражения, когда до конца войны было рукой подать, я наткнулся опять на это кредо, причем не раз, а дважды – с коротким интервалом, и оба раза никаких старых дев не было и в помине.
В первый раз это было в лесу под Пфаффенхофеном. Начало апреля 1945 г. Нам удался побег в Баварию, мы раздобыли документы, дававшие нам какое-то право искать приюта, но поначалу из одной деревни нас отсылали в другую. Двигались мы пешком, неся на себе все пожитки, а потому очень устали. Нас нагнал какой-то солдат, не говоря ни слова, ухватил САмый тяжелый чемодан и пошел с нами. Ему было лет двадцать с небольшим, лицо добродушное и открытое, вообще он производил впечатление здорового и крепкого молодого человека, если бы не пустой левый рукав гимнастерки. Я, говорит, увидел, что вам трудно нести, почему бы не помочь «товарищам-соотечественникам» (Volksgenossen) – до Пфаффенхофена нам, видно, по пути. И сразу охотно заговорил о себе. Он служил на Атлантическом валу, где его ранило и где он угодил в плен, потом оказался в американском лагере, и, наконец, поскольку рука у него была ампутирована, его обменяли. Родом он был из Померании, крестьянский сын, и хотел возвратиться на родину, как только оттуда выбьют врага. – «Выбьют врага? Вы думаете, это возможно? Ведь руССкие – под Берлином, а англичане и американцы…» – «Знаю, знаю, вообще полно людей, которые думают, что Война проиграна». – «А вы сами как? Вы-то всего навидались, да и за границей, наверное, многое услышали…» – «Да все это вранье, что там заграница болтает». – «Но противник так глубоко вклинился в Германию, да и наши ресурсы на исходе». – «Вот уж не говорите, пожалуйста. Потерпите еще четырнадцать дней». – «А что может измениться?» – «Да ведь будет день рождения фюрера. Многие говорят, что тогда начнется контрнаступление, а мы для того позволили противнику продвинуться так глубоко внутрь, чтобы уничтожить его наверняка». – «И вы в это верите?» – «Я ведь только ефрейтор; моего разумения в этих делах не хватает, чтобы судить. Но Фюрер только что заявил – мы обязательно победим. А уж он-то никогда не врет. В Гитлера я верю. Нет, Бог его не оставит, в Гитлера я верю». Солдат, до сих пор такой словоохотливый, произнес последнюю фразу так же просто, как и все предыдущие, разве что с некоторым раздумьем, потом уставился в землю и замолчал. Я не нашелся, что ему сказать, а потому был рад, когда через несколько минут на окраине Пфаффенхофена он нас покинул.
И еще раз вскоре после этого мы услышали такое признание в деревушке Унтербернбах, где нам наконец удалось устроиться и куда через короткое время вошли американцы. Сюда стекались – поодиночке и небольшими группами – остатки разбитых полков со всего фронта, до которого было рукой подать. Армия таяла. Все знали, что дело идет к концу, и каждый думал только о том, как бы избежать плена. Большинство кляли войну, мечтали только о мире, все остальное их не каСАлось. Другие честили Гитлера, третьи же проклинали режим: Гитлер-де задумал все правильно, не он виноват в катастрофе.
Мы имели возможность поговорить со многими людьми, ведь наш хозяин – на редкость добрый человек – для каждого беженца находил кусок хлеба или ложку супа. Вечером за столом сидело четверо солдат из разных частей, хозяин пустил их переночевать в САрае. Двое из них – студенты из северной Германии, двое других – постарше, столяр из Верхней Баварии и шорник из Шторкова. Столяр-баварец с ожесточением ругал Гитлера, студенты вторили ему. Тут шорник не выдержал и стукнул кулаком по столу. «И не стыдно вам! Послушаешь вас, так Война будто уже проиграна. И все из-за того, что ами[117] прорвались!» – «Да, а руССкие?.. А томми… А французы?» На него набросились со всех сторон: здесь ребенку, мол, уже понятно, что конец не за горами. – «Понимать тут без толку, тут нужно верить. фюрер не сдастся, победить его невозможно, да он ведь всегда находил выход, когда все вокруг считали, что дело швах. Нет, черт побери, понимать тут нечего, верить надо. Я верю в Фюрера».
Так получилось, что исповедание веры в Гитлера мне пришлось выслушать из уст представителей обоих слоев населения – интеллигенции и, так сказать, простого народа, причем в разное время: в САмом начале и в самом конце. И у меня не было никаких сомнений относительно искренности этого кредо: все три раза люди исповедовали свою веру не просто устами, но верующим сердцем. И еще одно: мне было ясно тогда, как и сейчас, по зрелом размышлении, что все трое безусловно обладали как минимум средними умственными способностями.
LTI апеллировал к фанатическому сознанию, а потому вполне естественно, что этот язык в своих взлетах приближался к языку религии. САмое интересное здесь, однако, в том, что, будучи религиозным языком, LTI был тесно связан с христианством, а точнее – с католицизмом. И это несмотря на то, что национал-социализм с самого начала боролся с христианством, и особенно с католической церковью – как тайно, так и явно, как теоретически, так и практически. В теоретическом плане уничтожаются древнееврейские или, как выражались на LTI, «сирийские» корни христианства; в практическом – членов SS обязывают выходить из церкви, это требование постепенно распространяется и на учителей начальных школ, проводятся искуССтвенно раздутые публичные процессы против учителей-гомосексуалистов из монастырских школ, арестовывают и препровождают в лагеря и тюрьмы духовных лиц, которых шельмуют как «политизированных клириков».
XIX Семейные объявления – маленький компендиум LTI
XIX
Семейные объявления – маленький компендиум LTI
Объявление о рождении из газеты «Dresdner Anzeiger» от 27 июля 1942г.: «Фолькер Ŷ[прим.] 21.7.1942. В Германии, переживающей великие времена, у нашего Торстена родился братик. С радостью и гордостью сообщают об этом – Эльзе Хоманн… Ханс-Георг Хоманн, унтерштурмфюрер SS в запасе. Дрезден, генераль-Вевер-штраССе».
Рождение, зачатие, смерть – вот САмые обычные и самые важные биологические этапы, естественные вехи всякой человеческой жизни. Подобно тому как трихины скапливаются в суставах пораженного ими животного, так и характерные элементы и клише LTI сосредоточиваются в семейных объявлениях, и то, что по отдельности можно наблюдать в разных местах под разным углом зрения, оказывается втиснуто целиком в семейных объявлениях, причем зачастую в один и тот же день; надо сказать, однако, что в полном объеме такое явление стало встречаться только после начала войны с РоССией, и то когда надежды на блицкриг уже развеялись. Очень важно указать эту дату, ибо в те времена в прессе появлялись статьи, в которых надрывающая душу, безмерная скорбь по погибшему на поле чести называлась недостойной, даже непатриотической и чуть ли не антигосударственной. Это особенно способствовало героизации, усилению стоического элемента в объявлениях о гибели на фронте.
Объявление о рождении, процитированное в начале этой заметки, добавляет к традиционному набору клише и стереотипов поучительный новый элемент. То, что у детей имена из «Песни о Нибелунгах» или по крайней мере нордические, что папаша-эсэсовец с помощью дефиСА сообщает хоть какую-то тевтонскую нотку своему очень уж примитивному имени, что вместо звездочки или слова «род.» стоит руна жизни, – все это лишь скопление уже ходовых нацистизмов. А то, что помимо всего прочего чета живет на улице, которую переименовали в честь какого-то авиационного генерала Гитлеровской армии, погибшего в катастрофе еще до войны, так это им просто повезло, никакой их заслуги тут нет. Да и «Германия, переживающая великие времена» – это самый обыкновенный суперлатив из тех, что были в ходу для сакрализации гитлеровской эры.
Новое же и поучительное содержится в «радости и гордости». Чем же так гордятся счастливые родители? Способность к деторождению для эсэсовской четы – вещь вполне естественная, не будь ее, не видать бы им разрешения на брак. Да и второй сын – не повод для гордости: именно от SS ожидаются куда более серьезные поставки человеческой плоти, ведь эсэсовцев – как породистых жеребцов или собак – охотно используют для разведения человеческой породы. (Им даже – как животным – выжигали на теле тавро.) Остается тогда гордость за «великие времена». Но ведь гордиться можно только тем, во что вложена своя собственная деятельность, а тут после имени папаши-эсэсовца отсутствует его воинское звание и даже обычная приписка – «в настоящее время в действующей армии». Гордой – в соответствии с нравственным кодексом Третьего рейха – могла быть, если уж на то пошло, только женщина, которая извещала о гибели какого-нибудь члена своей семьи, павшего за фюрера. Так что «радость и гордость» в этом объявлении о рождении абсолютно беССмысленны.
Но именно в этой беССмысленности и кроется элемент поучительности. Здесь, совершенно очевидно, мы имеем дело с механическим подражанием шаблону, принятому в объявлениях о гибели на фронте – «со скорбью и гордостью». Механическое копирование свидетельствует о частоте употребления, о престижности или эффектности модели, взятой за основу. Эсэсовская чета бездумно полагала, что вполне естественно завершать семейное объявление изъявлением гордости, отсюда и родились «радость и гордость». Если «скорбь и гордость» после указанного момента времени постоянно рассматривается как необходимый элемент объявлений и усиливается заверением, что по желанию павшего геройской смертью семья отказывается облачиться в приличествующие трауру одежды, то прилагательное «солнечный» как украшающий стереотип даже для пожилых людей был весьма распространен с САмого начала войны. Такое впечатление, будто в Гитлеровской империи каждый германец во всякое время излучал «солнечное» сияние, подобно тому как Геба у Гомера всегда «волоокая», а Карл Великий в «Песни о Роланде» – «белобородый». И только тогда, когда солнце гитлеризма густо заволокло тучами, а эпитет «солнечный» производил уже впечатление затасканного образа, да и вообще создавал трагикомический эффект, он стал встречаться гораздо реже. Но полностью он так и не исчез вплоть до самого конца, а те, кто хотел обойтись без него, охотно пользовались заменой – прилагательным «жизнерадостный». Уже под самый конец войны какой-то отставной полковник объявил в газете о смерти своего «жизнерадостного мальчика».
слово «солнечный» описывает как бы некое общегерманское свойство, тогда как «гордая скорбь» говорит конкретно о патриотизме. Но траурное извещение в газете может выразить и специфически нацистский элемент в сознании человека; мало того, здесь возможны тончайшие градации, не только способные придать сообщению тон восторженности и воодушевления, но даже позволяющие обозначить некую критическую дистанцию (что, конечно, куда как сложнее).
Большинство павших на поле брани в течение очень долгого времени отдавали свои жизни «за фюрера и отечество». (Начиная с первых дней войны повсеместно был распространен этот вариант, напоминавший старинную пруССкую формулу «за короля и отечество», еще более благозвучный благодаря аллитерации – «фюр Фюрер унд фатерланд». И напротив, попытка, предпринятая сразу же после прихода Гитлера к власти, объявить 20 апреля «фюрерским днем рождения» (Führers Geburtstag), не удалась. Вероятно, эта аналогия с «королевским днем рождения» (Königs Geburtstag) показалась партийному руководству чересчур монархической на слух, а потому остановились на «дне рождения фюрера» (Geburtstag des Führers), причем последней формуле допускалось придавать некоторый древнегерманский оттенок, изменяя порядок слов: «фюрера день рождения» – Des Führers Geburtstag.) Более высокий градус приверженности нацизму проявлялся в оборотах типа «он пал за своего фюрера» и «он погиб за своего любимого фюрера», причем «отечество» остается за кадром, ведь Адольф Гитлер и есть его воплощение, и оно заключено в нем, как Тело Господне в освященной облатке. И наконец, нацистский пыл достигает предела, здесь совершенно недвусмысленно Гитлер встает на место Спасителя: «Он пал, твердо веруя в своего фюрера».
Наоборот, в тех случаях, когда с национал-социализмом не согласны, и естественно было бы выразить чувство отвращения, даже ненависти, но вместе с тем не хочется давать повода для обвинений в оппозиционных настроениях (так далеко смелость не заходит), тогда появляется формула «Наш единственный сын пал за отечество», где упоминание фюрера опущено. Это примерно соответствует концовке писем – «С германским приветом», на которую отваживались отдельные «смельчаки» в первые годы нацизма, чтобы только не пиСАть «Хайль Гитлер». У меня создалось впечатление, что по мере того как число погибших росло, а надежды на победу таяли, реже становились и изъявления восторженного почитания Фюрера, хотя поручиться за это не могу, несмотря на данные анализа газетного материала.
Видимо, добавился еще один фактор: дело в том, что растущий недостаток рабочей силы и дефицит полиграфических материалов вызывали необходимость слияния газет и уменьшения объема отдельных изданий, а потому свои семейные объявления люди вынуждены были втискивать в САмые тесные рамки (нередко для этого использовались сокращения, которые вообще было невозможно понять). В конце концов стали экономить на каждом слове, на каждой букве, как в телеграммах. В 1939 г., когда смерть на поле брани воспринималась еще как нечто новое, выходящее за рамки повседневности, когда бумаги и наборщиков было еще более чем достаточно, можно было увидеть объявления о погибших, занимавшие большой квадрат в толстой черной рамке, а если герой в своей частной жизни был еще и владельцем фабрики или магазина, то осиротевший «персонал», «дружина» (Gefolgschaft) не скупились на индивидуальные изъявления своей скорби. Поскольку публикация второго некролога, соседствующего с некрологом вдовы, вменялась в обязанности «дружины», т.е. сотрудников фирмы, я включил слово «дружина», выражающее фальшивые чувства, в свой компендиум. Ну а если незабвенный был в самом деле важной птицей, высокопоставленным чиновником или многократно избирался членом наблюдательного совета, то уж его геройская смерть возвещалась в трех, четырех, а то и больше, некрологах, занимавших порой половину газетной полосы. Вот это простор для излияния чувств и для пышных фраз! Под конец же для отдельного семейного объявления редко отводилось больше двух строчек в узенькой колонке. Рамка вокруг индивидуального некролога тоже пропала. Теперь мертвецы лежали, как в братской могиле, стиснутые в четырехугольнике, обведенном траурной каемкой.
От такого же, но не столь печального, дефицита газетной площади страдали в последние годы войны немногочисленные уведомления о рождениях и свадьбах, которые не могли составить конкуренции длинным и мрачным спискам убитых. Среди них, не так чтобы уж очень редко, попадались объявления о странных бракосочетаниях, о которых с тем же успехом можно было бы сообщать на страницах с некрологами: женщины извещали о заключении брака задним числом с погибшим женихом.
В страшной обличительной книге, которая ужасает своей гигантской подборкой красноречивого материала, не нуждающегося в комментариях, в книге, опубликованной еще в 1944 г. в Москве Издательством литературы на иностранных языках, под рубрикой-противопоставлением «Слова Гитлера и дела Гитлера» были приведены объявления такого рода, как вот это, взятое из газеты «Völkischer Beobachter»: «Извещаю о своем бракосочетании задним числом с павшим обер-ефрейтором, танковым радистом, студ.-инж., кав. Ж[елезного] К[реста] II степени…» «Чудовищными, уму непостижимыми» деталями жизни в гитлеровской Германии были названы эти объявления. И все же, каким бы трагизмом ни отзывались такие объявления и некоторые, также упомянутые в книге, «заочные бракосочетания», особыми сущностными характеристиками нацизма, особым грехом – наряду с общим грехом, связанным с захватнической войной, особым дерзостным превозношением (hybris), содержащимся в религиозной формуле «Пал с верой в Адольфа Гитлера», они не были. Ведь за ними может скрываться именно то, чего так не хватало – и почти повсеместно – этой эпохе: чисто человеческое начало, возможно, забота о будущем ребенка, возможно, верность имени любимого человека. А кроме того, ряд юридических деталей, лежащих в основе всего этого, не были выдуманы в Третьем рейхе.
В сферу же нацизма можно вернуться, если посмотреть на рамки. Как я уже говорил, мертвецов последнего года войны газеты тоже хоронили в братских могилах. Если уж быть точным, речь всегда шла при этом о двух могилах, о двух рамках, так сказать. Первая и более почетная предназначалась для погибших на поле чести, ее левый верхний угол украшала свастика, рядом с которой значилось что-либо вроде «За Германию пали…» Во вторую рамку заключены фамилии тех, кто умер просто сугубо штатски, не имея никаких героических заслуг перед отечеством. Однако броСАется в глаза, что за ограду первой могилы все больше начинают попадать гражданские лица: мужчины, у которых названа только гражданская профеССия и не сообщается воинское звание, старики и мальчики, чересчур старые или слишком молодые даже для Гитлеровского воинства, да к тому же девочки и женщины всех возрастов. Это жертвы бомбардировок.
Место гибели можно было указывать только в том случае, если оно находилось где-то за пределами Дрездена: «При налете на Бремен погибла наша любимая мама…» Если же смерть пришла здесь, то об этом не сообщалось: местное население нельзя было тревожить официальными сообщениями о потерях. В таком случае стереотипная формула LTI гласила: «В результате трагического случая погибли…»
И тут мой компендиум регистрирует лживый эвфемизм, игравший колоССальную роль в структуре языка Третьей империи. судьба этих жертв оказывалась не более трагичной, чем судьба затравленных на охоте зайцев. И спустя какое-то время гражданские мертвецы были отделены от павших на фронте жирной полосой. Возникло, так сказать, три класСА покойников. Против такого пренебрежения жертвами бомбардировок энергично восстал народный юмор: «Что такое трусость? – Это когда кто-нибудь отправляется из Берлина добровольцем на фронт».
XX Что остается?
XX
Что остается?
«И потом их сентябрировать…» Примерно так звучала та строчка. В 1909 г., когда я пиСАл много, но без всякой научной проработки, я составил по заказу одного популярного издательства небольшой очерк и небольшую антологию немецкой политической лирики девятнадцатого столетия. Строка явно была из какого-то стихотворения Гервега[128]: кто-то – король пруССкий или аллегорическая бестия, персонифицирующая реакцию, – каким-то образом ущемляет свободу, революцию или какого-то приверженца революции, чтобы «потом их сентябрировать». Слова этого я не знал, филологического интереса у меня в то время не было – знаменитый Тоблер[129] основательно отбил охоту к филологии, а с Фосслером[130] я еще не познакомился, – поэтому ограничился тем, что заглянул в маленький словарь Даниэля Зандерса, где с удивительной полнотой были собраны все иностранные слова и имена собственные, входившие на рубеже [18/19] веков в лексику образованного человека. Вот, примерно, что я нашел: совершать массовые политические убийства – по аналогии с массовыми казнями в ходе Великой французской революции в сентябре 1792 г.
И стих, и слово запомнились. А осенью или зимой 1914 г. они всплыли в памяти. К этому времени я вошел во вкус лингвистических изысканий. Венская газета «Neue freie Presse» («Новая свободная преССа») пиСАла, что русские намеревались «люттихизировать»[131] Перемышль. Я сказал себе, что здесь произошло то же самое, что и со словом «сентябрировать»: исторический факт произвел такое сильное и неизгладимое впечатление, что его имя стало нарицательным и прилагалось к аналогичным ситуациям. В стареньком словаре Закса-Вилланта издания 1881 г. я не только нашел французские слова septernbriseur, septembrisade, septembriser, но и их немецкие эквиваленты (Septembrisierer! – сентябризатор!). В словаре были приведены и новейшие производные по этому образцу: decembriser, decembriseur. Они относились к государственному перевороту Наполеона III, совершенному 2 декабря 1851 г., и имели следующее немецкое обличье: dezembrisieren. Немецкую форму глагола «сентябрировать» – septembrisieren – я встретил потом еще в одном словаре, вышедшем в начале Первой мировой войны. Такое долгожительство и такая распространенность далеко за пределами собственной страны явно были связаны с поразившими воображение людей сентябрьскими казнями, никакие позднейшие события не смогли вытеснить из памяти людей, из народного предания ужаса от этих массовых убийств.
Еще тогда, осенью 1914 г., я задавался вопросом, не ждет ли глагол «люттихизировать» подобное долголетие. Но слово не привилось, оно, по-моему, вообще не вошло в состав языка имперской Германии. И это наверняка потому, что сразу же после штурма Льежа-Люттиха разыгрались еще более впечатляющие и более кровавые битвы. Специалист по военной истории возразит, что захват Льежа был исключительным военным событием, ведь речь здесь шла о прямом штурме укрепления, построенного по последнему слову фортификации, и что именно эта техническая особенность должна была быть зафиксирована в новом глаголе. Однако не воля и не профеССиональная точность специалиста решают судьбу нового слова – войдет ли оно во всенародный обиход или нет, – но настроение и воображение массы носителей языка.
Так получилось, что глагол «сентябрировать» еще живет в памяти старшего поколения немцев, поскольку septembriser прочно вошло в состав французского языка. слово же «люттихизировать», не успев родиться, умерло в беССловесной военной нужде, не оставив после себя никаких следов.
Столь же мертво родственное ему слово времен последней мировой войны, хотя оно казалось созданным для вечности (если воспользоваться нацистским слогом) и появилось на свет под трескучий шум всей великогерманской преССы и радио: речь идет о глаголе «ковентрировать» (coventrieren). Английский городок Ковентри был «центром по производству вооружения» и только, населен он был тоже исключительно военными, ведь мы из принципиальных соображений атаковали лишь «военные цели», о чем твердили все военные сводки, мало того, мы совершали только «акты возмездия», да и вообще, не мы ведь начали, в отличие от англичан, которые первыми приступили к воздушным налетам и, будучи «воздушными пиратами», атаковали преимущественно церкви и больницы. Итак, Ковентри был «сровнен с землей» немецкими бомбардировщиками, которые теперь угрожали «ковентрировать» все английские города, работавшие на нужды армии. В октябре 1940 г. мы узнали, что Лондон претерпел серию «беспрерывных налетов возмездия», «крупнейшую в мировой истории бомбардировку», что он пережил «варфоломеевскую ночь» и будет ковентрирован в случае отказа от капитуляции.
Глагол «ковентрировать» канул в Лету, гробовым молчанием обходила его та САмая пропаганда, которая изо дня в день проклинала вражеских «пиратов и гангстеров» перед лицом всего человечества и праведного Бога на небесах, а значит, не имела права напоминать о собственных гангстерских подвигах в дни своего могущества. Глагол «ковентрировать» погребен в руинах немецких городов.
Я САм вспоминаю это слово буквально два-четыре раза на дню (это зависит от числа моих вылазок в город – только утром или еще и днем), когда мне приходится спускаться из нашего мирного, утопающего в садах предместья вниз, в город, в свою контору. Стоит мне попасть в зону развалин, как слово тут как тут. Потом лекция, конференция, приемные часы заставляют забыть его. Но на обратном пути оно тут же набрасывается на меня, выскакивая из пещер разрушенных домов. «Ковентрировать» – гремит трамвай, «ковентрировать» – отстукивают в такт шаги.
У нас появится новая живопись и новая поэзия, воспевающие руины, но они будут непохожи на живопись и поэзию восемнадцатого века. В те годы люди, заливаясь слезами, с меланхолическим наслаждением предавались мыслям о бренности; ведь эти развалившиеся средневековые замки и монастыри или даже эти античные храмы и дворцы были разрушены столько веков тому назад, что боль за их участь была сугубо общечеловеческой, сугубо философской, а значит очень мягкой и, в общем, приятной. Но здесь… под этими колоССальными пространствами развалин, возможно, все еще лежат твои близкие, которые пропали без вести, в этой выгоревшей кирпичной коробке обратилось в пепел все, что ты наживал десятилетиями. Невосполнимое: твои книги, твой рояль… Нет, наши руины не располагают к кроткой меланхолии. И когда горестное зрелище вызывает в памяти глагол «ковентрировать», он оставляет после себя унылые мысли, свести которые можно к двум словам: преступление и наказание.
Но это во мне говорит одержимость филолога. Народ уже забыл про Ковентри и про слово «ковентрировать». Перед лицом смерти, несущейся с неба, в народную память врезались два других, не так чуждо звучавших выражения. У меня есть право говорить о народе, ибо, спаСАясь бегством после гибели Дрездена, мы проехали множество провинций, а на дорогах встречали беженцев и солдат со всех концов Германии, представителей всех слоев общества. И всюду, на покрытых оловянной фольгой[132] лесных тропах Фогтланда, на разбитых железнодорожных путях в Баварии, в сильно пострадавшем Мюнхенском университете, в сотнях всевозможных бункеров, в сотнях различных поселков, от крестьян и горожан, из уст интеллигентов и рабочих, всюду, когда звучало предупреждение о том, что приближается авиация, в моменты тоскливого ожидания отбоя, но и в минуты непосредственной опасности, я то и дело слышал: «А Германн ведь сказал, пусть его назовут Майером, если хоть один вражеский самолет прорвется к нам!» Часто это длинное предложение ужималось до насмешливого возгласа: «Германн Майер!»
Тот, кто напоминал об уверениях Геринга, все еще сохранял чуточку юмора, пусть это был юмор висельника. Те же, у кого брало верх ожесточение, цитировали угрозу Гитлера, сулившего «стереть с лица земли» английские города.
«Стереть с лица земли» и «не будь я Майер» – вот две непревзойденные по лаконизму и вместе с тем исчерпывающие характеристики: одного в его сущности – как преступника, одержимого манией величия, другого в его роли – как шута горохового. Пророчествовать – занятие неблагодарное, но я верю, что «стереть с лица земли» и «Майер» в языке останутся.
XXI Немецкий корень
XXI
Немецкий корень
Среди жалкой стопки книг, разумеется, чисто научного содержания, которые мне можно было взять с собой в «еврейский дом», была «История немецкой литературы» Вильгельма Шерера[133]. Эту книгу я впервые взял в руки, будучи студентом-первокурсником Мюнхенского университета, и с тех пор не переставал изучать ее, заглядывать в нее, как в справочник. Теперь же, когда я брался за Шерера, мне часто, нет, постоянно, приходило в голову, что его духовная свобода, его объективность, его колоССальная эрудиция поражают меня несравненно больше, чем в прежние времена, когда некоторые из этих добродетелей казались просто неотъемлемым качеством всякого ученого. Отдельные фразы, отдельные суждения часто давали совсем иную пищу для размышлений, чем прежде; ужасающие метаморфозы, которые претерпела Германия, выставляли все прежние проявления немецкого духа в новом, изменившемся свете.
Как стало возможным то, что творится в Германии сейчас, то, что являет собой вопиющую противоположность всем, буквально всем этапам немецкой истории? Traits éternels, вечным чертам народного характера, о которых толкуют французы, я всегда находил подтверждение, всегда считал, что находил им подтверждение, всегда подчеркивал это в своих работах. И что же, все это оказалось на поверку ложью? Или правы поклонники Гитлера, когда, к примеру, ищут себе авторитетной поддержки у Гердера, этого великого гуманиста? Неужели существовала какая-то духовная связь между немцами эпохи Гёте и народом Адольфа Гитлера?
В годы, когда я все силы отдавал культуроведению[134], Ойген Лерх[135] как-то бросил мне в укор насмешливое, впоследствии растиражированное слово: я-де изобрел «вечного француза» (как говорят, например, о «вечном пере»). И когда впоследствии я убеждался в том, насколько беззастенчиво национал-социалисты используют в своих целях насквозь изолганное культуроведение, чтобы возвысить немца до человека-господина милостью Бога и права, чтобы принизить другие народы до уровня существ низшей породы, тогда я со стыдом и отчаянием вспоминал, что сыграл в этом движении известную, можно сказать, ведущую роль.
И все же, со всей придирчивостью анализируя свои действия, я на каждом шагу мог удостоверяться в чистоте своей совести: ведь я разнес в пух и прах «Esprit und Geist»[136] Векслера, этот пронизанный по-детски наивным шовинизмом пухлый том Берлинского ординарного профеССора, несущий ответственность за умственное развращение целого легиона учителей школ, университетских преподавателей. Однако речь шла не о чистоте моей совести, никого не интересующей, но о наличии или отсутствии вечных черт характера.
В то время был очень популярен Тацит, его цитировали направо и налево: ведь в своей книге «Германия» он выставил предков современных немцев в таком выгодном свете, а от Арминия (Германна) и его дружины дорога прямиком вела через Лютера и Фридриха Великого к Гитлеру с его отрядами SA, SS и HJ. Очередное из таких исторических раССуждений и побудило меня полистать Шерера, чтобы выяснить, что он говорит о «Германии». И тут я наткнулся на абзац, который потряс меня и в каком-то смысле принес облегченье.
Шерер пишет о том, что в Германии духовные взлеты и падения отличаются исключительной основательностью: вознестись можно очень высоко, но и низвергнуться очень глубоко: «Создается впечатление, что отсутствие меры есть проклятие, сопровождающее наше духовное развитие. Как высоко взлетаем мы, но падаем тем глубже. Мы похожи на того германца, который, броСАя игральные кости, проигрывает все свое добро и в последнем броске ставит на кон свою собственную свободу, теряет ее и добровольно продает себя в рабство. Столь велико – добавляет раССказчик Тацит – даже в дурных вещах германское упорство; сами германцы называют его верностью».
Тогда впервые меня осенило, что все САмое лучшее и самое худшее в немецком характере все же следует возводить к общей и неотъемлемой основной черте, что существует связь между зверствами Гитлеровского режима и фаустовскими взлетами немецкой клаССической поэзии и немецкой классической философии. А пять лет спустя, когда катастрофа была близка к развязке, когда весь размах этих зверств и вся бездна немецкого падения стали явными, меня снова вернул к процитированному месту из Тацита крошечный фактик и связанное с ним короткое замечание в книге Пливье «Сталинград».
Пливье упоминает один немецкий дорожный указатель в РоССии: «Калач-на-Дону. До Лейпцига 3200 км», – и дает такой комментарий: «Это свидетельство поразительного триумфа. И даже если к реальному расстоянию накинули тысячу километров, то это сделало еще более подлинным проявление бессмысленного блуждания в безмерном пространстве».
Готов поспорить, что пиСАтель, записавший эту мысль, не думал ни о «Германии» Тацита, ни об ученой истории немецкой литературы Вильгельма Шерера. Но погружаясь в бездну сегодняшнего немецкого вырождения, пускаясь на поиски его глубинной причины, он само собой наталкивается на все ту же характерную черту: отсутствие меры, пренебрежение ко всяческим границам.
«Беспредельность» (Entgrenzung) – это ключевая установка, ключевое свойство деятельности романтического человека, в каких бы конкретных формах ни выражалась его романтическая сущность – в религиозных исканиях, в художественных образах, в философствовании, в жизненной активности, в нравственных поступках или преступлениях. Еще задолго до появления понятия и термина «романтизм», на протяжении столетий любое занятие немцев носит печать романтического. Это особенно броСАется в глаза филологам-романистам, изучающим французскую словесность, ибо в Средние века Франция была постоянной наставницей для Германии и поставщицей тем для художественного творчества, а как только немцы осваивали французскую тему, они тотчас же то в одном, то в другом направлении прорывали границы, в которых держался оригинал.
Вполне наивное и далекое от научности замечание Пливье в его связи с мыслью Шерера смыкает для меня армию Третьего рейха с германским воинством Арминия. Это довольно неясное утверждение, а потому меня постоянно приводил в отчаяние мучивший меня вопрос об осязаемой связи между преступной сущностью нацизма (для которой вполне подходит рожденное САмим LTI выражение: недочеловечность) и прежним духовным богатством Германии. Мог ли я в самом деле успокаивать себя тем, что все эти ужасы были лишь подражанием, чем-то занесенным извне, свирепой итальянской болезнью, наподобие занесенной несколько столетий назад французской болезни, опустошающие последствия которой усугублялись ее новизной?
У нас все было не только хуже, но в сущности своей иначе и ядовитее, чем в Италии. Фашисты воспользовались правовым преемством античного римского государства, они считали, что их предназначение – воССтановить античную римскую империю. Однако фашисты не распространяли учения, согласно которому жители подлежащих повторному завоеванию территорий находятся в зоологическом плане на более низкой ступени развития, чем потомки Ромула, что они в силу законов природы осуждены навеки пребывать на своем неполноценном уровне, – этому со всеми жестокими выводами отсюда фашизм не учил, по крайней мере до тех пор пока не попал под встречное влияние своего крестника, Третьего рейха.
Но здесь я снова возвращаюсь к возражению, которое САм же выдвигаю на протяжении многих лет: не переоценивал ли я – испытавший на себе ужасы антисемитизма – его роли в рамках нацистской системы?
Нет, я ее не переоценивал, и сейчас стало абсолютно ясно, что антисемитизм составлял средоточие и во всех отношениях решающий момент в нацизме. Антисемитизм – это чувство затаенной злобы опустившегося австрийского мещанина Гитлера, антисемитизм – это его узколобая основная идея в политике, ибо он начал задумываться над политическими проблемами в эру Шёнерера и Люгера[137]. Антисемитизм от начала до конца был САмым эффективным пропагандистским средством партии, самой действенной и популярнейшей конкретизацией расовой доктрины, да и вообще в сознании немецкой маССы тождествен расовому учению. Ибо что знает немецкий обыватель об опасностях «негровизации» (Verniggerung), насколько далеко простирается его личное знакомство с пропагандируемой неполноценностью восточных и южных народов? Но хоть одного еврея знает каждый. В сознании немецкого обывателя антисемитизм и расовое учение – это синонимы. А с помощью научного, точнее, псевдонаучного расового учения можно обосновать и оправдать все злоупотребления и притязания национальной гордыни, любую захватническую политику, любую тиранию, любую жестокость и любые массовые убийства.
С тех пор как я узнал о лагере в Аушвице и его газовых камерах, с тех пор как я прочитал «Миф 20 века» Розенберга и «Основания…» Чемберлена[138], я уже не сомневался в том, что центральную, решающую роль в национал-социализме играли антисемитизм и расовая доктрина. (В каждом конкретном случае, однако, ключевым может быть вопрос, образует ли расовая догма там, где наивно смешивают антисемитизм и расизм, подлинный исходный пункт антисемитизма или же служит только его поводом и драпировкой.) И если выясняется, что речь здесь идет о специфически немецком, выделившемся из немецкой сущности яде, то тут уже нет нужды демонстрировать заимствованные выражения, обычаи, политические меры; тогда национал-социализм оказывается не занесенной болезнью, но вырождением САмой немецкой сущности, болезненной формой проявления тех самых traits éternels.
антисемитизм – как социально, религиозно и экономически обоснованное отвержение – существовал во все времена и у всех народов, то здесь, то там, то слабее, то сильнее; и было бы в высшей степени несправедливо приписывать его именно немцам и им одним.
То абсолютно новое и уникальное, что было привнесено в антисемитизм в Третьей империи, заключается в трех вещах. Во-первых, эта эпидемия вспыхнула и разгорелась жарче, чем когда-либо, в то время, когда казалось, что она – как заразная болезнь – уже давно и навсегда ушла в прошлое. Поясню: до 1933 г. то тут, то там можно было заметить антисемитские выступления, примерно так же, как в европейских портах порой наблюдаются вспышки холеры и чумы; но точно так же, как люди уверены в том или лелеют надежду на то, что в пределах цивилизованного мира и речи быть не может о возникновении – как это случалось в Средние века – опустошительных эпидемий, казалось совершенно невозможным, что дело опять может дойти до лишения евреев гражданских прав и до их преследования по аналогии со средневековыми прецедентами. Вторая особенность, наряду с неслыханной анахроничностью, заключается в том, что этот анахронизм явился вовсе не в облачениях прошлого, а в САмом современном обличье, не как народные беспорядки, безумие и стихийные маССовые убийства (хотя на первых порах и создавалось впечатление стихийности), а в самых совершенных организационных и технических формах; и сегодня, когда вспоминают об уничтожении евреев, на ум приходят газовые камеры Аушвица. Что же касается третьего и самого важного новшества, то оно состоит в подведении под ненависть к евреям расовой идеи. Прежде, во все времена враждебное отношение к евреям было связано исключительно с положением евреев, находящихся за пределами христианской религии и христианского общества; принятие христианского вероисповедания и усвоение местных обычаев приводило к уравниванию в правах (по крайней мере в следующем поколении) и стирало различия между евреем и неевреем. Однако расовая доктрина проводит это различие уже по крови, что делает всяческое уравнивание невозможным, увековечивает разделение и дает ему религиозную санкцию.
Все три новшества тесно связаны друг с другом, и все они возвращают нас к основной черте, отмеченной Тацитом: к германскому «упорству даже в дурном деле». антисемитизм как данность, связанная с кровью, неистребим в своем упорстве; в силу «научности», на которой он САм настаивает, антисемитизм – не анахронизм, он приспособился к современному мышлению, а потому для него вполне естественно использовать для достижения своей цели самые современные научные средства. То, что при этом действуют с исключительной жестокостью, вполне согласуется с фундаментальным свойством безмерного упорства.
XXII Солнечное мировоззрение (из случайно прочитанного)
XXII
Солнечное мировоззрение
(из случайно прочитанного)
Книги в «еврейских домах» – бесценное сокровище, ведь большинство из них были у нас отняты, а покупать новые и пользоваться публичными библиотеками было запрещено. Если жена-арийка обратится в отдел абонемента местной библиотеки под своим именем и Гестапо найдет эту книжку у нас, то в лучшем случае провинившихся ожидают побои (я, кстати, несколько раз был на волосок от этого «лучшего случая»). Что можно держать у себя и что держат, так это еврейские книги. Понятие это не имеет четких границ, а гестапо уже не присылает экспертов, поскольку все частные библиотеки, представлявшие известную ценность, давно были «взяты на сохранение» (это очередной перл LTI, ведь партийные уполномоченные не крадут и не грабят).
Кроме того, у нас особенно и не трясутся над немногими оставшимися книгами; ибо кое-что было «унаследовано», а это на нашем жаргоне означало, что книги лишились владельца, который внезапно исчез в направлении Терезиенштадта или Аушвица. А у нового владельца не выходит из головы, что может случиться с ним в любой день, и подавно – в любую ночь. Вот почему люди легко давали друг другу книги: не было нужды проповедовать друзьям по несчастью о недолговечности всего земного имущества.
САм я читаю все, что под руку попадет; вообще говоря, мой главный интерес – это LTI, но примечательно, как часто какие-нибудь книги, на первый взгляд (или на самом деле) далекие от меня, так или иначе добавляют что-нибудь к моей теме, а особенно поражает то, сколько нового можно вычитать в изменившейся ситуации из тех книг, которые, казалось, знаешь очень хорошо. Так, летом 1944 г. я наткнулся на «Дорогу к воле» Шницлера[146] и перечитал роман, не надеясь на какую-либо добычу; ведь о Шницлере я давно, пожалуй, в 1911 г., написал большую работу, а что касается проблемы сионизма, то за последние годы я до безумия много читал и спорил о ней, ломал над ней голову. И всю книгу я представлял себе очень хорошо. Но нашелся крошечный кусочек, как бы замечание, брошенное вскользь, – этот отрывок и запомнился как что-то неизвестное.
Один из главных героев ворчит по поводу модной теперь – т.е. в начале столетия – «болтовни о мировоззрении». Мировоззрение, как определяет его этот персонаж, – «с точки зрения логики, желание и способность видеть мир таким, как он есть, т.е. созерцать, не искажая своего видения предвзятым мнением, без всякого стремления сразу выводить из какого-либо опыта новый закон или втискивать этот опыт в закон существующий… Но для людей мировоззрение есть просто высший тип мыслительной сноровки – сноровки, так сказать, в масштабах вечности».
В следующей главе Генрих продолжает эту мысль, и тогда замечаешь, насколько сильно предыдущее суждение увязывается с подлинной темой этого романа о евреях: «Поверьте, Георг, бывают моменты, когда я завидую людям, у которых есть так называемое мировоззрение… У нас все не так: в зависимости от слоя души, который высвечивается, мы можем быть сразу виновными и безвинными, труСАми и героями, глупцами и мудрецами».
Желание трактовать понятие «воззрение» без привлечения какой бы то ни было мистики как неискаженное видение действительности, неприязнь и зависть к тем, для кого мировоззрение есть жесткая догма, путеводная нить, за которую можно ухватиться в любой ситуации, когда неустойчивыми становятся собственное настроение, собственное суждение, собственная совесть: все это, на взгляд Шницлера, характерно для еврейского духа и, вне всякого сомнения, для ментальности широких слоев интеллигенции в Вене, Париже, вообще в Европе на рубеже веков. «Болтовню о мировоззрении» (слово взято в его «нелогическом» смысле) можно как раз связать с зарождением оппозиции декадентству, импреССионизму, скептицизму и разложению идеи целостного, а потому несущего ответственность Я.
При чтении этих паССажей меня не очень взволновал вопрос, идет ли здесь речь о еврейской проблеме декадентства или о всеобщей. Меня больше заинтересовало, почему я при первом чтении романа, когда время, описываемое в нем, еще совпадало с реальным временем, которое я пережил, почему в те дни я так невнимательно отнесся к появлению и вхождению в моду нового слова. Ответ нашелся быстро. слово «мировоззрение» было еще ограниченно в своем употреблении и прилагалось к оппозиционной группе некоторых неоромантиков, это было словечко из жаргона узкой группы, не общее достояние языка.
Но вопросы на этом не заканчивались: каким образом это жаргонное словечко времен рубежа веков стало ключевым словом LTI, языка, на котором САмый жалкий партайгеноССе, самый невежественный мещанин и торговец по любому поводу говорят о своем мировоззрении и своем мировоззренчески обоснованном поведении; я продолжал спрашивать себя, в чем же тогда заключается нацистская «мыслительная сноровка в масштабах вечности»? Речь здесь должна была бы идти о чем-то крайне общедоступном и подходящем для всех, о чем-то полезном в организационном плане, ведь в правилах Немецкого трудового фронта (DAF), которые мне попались на фабрике, в этом уставе «организации всех трудящихся» говорилось не о «страховых премиях», а о «вкладе каждого в мировоззренческую общность».
LTI к этому слову привело не то обстоятельство, скажем, что в нем видели немецкий эквивалент иностранного слова «философия» – в подыскивании немецких эквивалентов LTI не всегда был заинтересован, – но все же здесь выражается важнейшая для LTI антитеза мировоззрения и философствования. Ибо философствование есть деятельность раССудка, логического мышления, а для нацизма это смертельный враг. Но требуемая антитеза к ясному мышлению – это не правильное видение (так Шницлер определяет значение глагола «созерцать», schauen); это тоже препятствовало бы постоянным попыткам одурманивания и оглушения, осуществляемым нацистской риторикой. В слове же «мировоззрение» LTI подчеркивает «созерцание» (das Schauen), узревание мистика, внутреннее зрение, т.е. интуицию и откровение, присущие религиозному экстазу. Созерцание Спасителя, кому наш мир обязан законом жизни: вот в чем состоят сокровеннейший смысл или глубочайшая тоска, заключенные в слове «мировоззрение», как это было, когда оно вынырнуло в лексиконе неоромантиков и было заимствовано LTI. Я постоянно возвращаюсь к тому же стиху и к той же формуле: «Родит земли одной клочок / Как сорняки, так и цветок…», и: немецкий корень нацизма носит название «романтизм».
С одной оговоркой: прежде чем немецкий романтизм сузился до тевтонского, у него были вполне теплые отношения со всем чужеземным; и хотя нацизм довел до предела националистическую идею тевтонского романтизма, все же, подобно первоначальному немецкому романтизму, он в высшей степени чувствителен ко всему полезному, что могли предложить чужеземцы.
Спустя несколько недель после чтения Шницлера я наконец достал книгу Геббельса «От императорского двора до имперской канцелярии». (Книжный голод в 1944 г. сильно ощущался даже арийцами; библиотеки, с их плохим снабжением и избытком клиентов, принимали новых читателей лишь по особой просьбе, да и то при наличии рекомендации – моя жена была запиСАна в трех местах и всегда носила в сумочке список необходимых мне книг.) В дневнике, о котором идет речь и в котором с торжеством раССказывается об успешной пропаганде и ведется новая, Геббельс отмечает 27 февраля 1933 г.: «Крупнейшая пропагандистская акция ко дню пробуждающейся нации утверждена во всех деталях. Она прокатится по всей Германии, как великолепное зрелище». Здесь слово «зрелище» (Schau) не имеет никакого отношения к внутреннему переживанию и мистике, здесь оно уподоблено английскому «show», которое подразумевает зрелищную конструкцию, подмостки для зрелищ, здесь оно всецело находится под влиянием циркового зрелища, американской барнумиады.
Со шницлеровским значением «правильно видеть» никакой или почти никакой связи соответствующий глагол «schauen», как ни крути, не имеет. Ведь здесь дело заключается в управляемом видении, в удовлетворении и использовании чувственного органа, глаза, что в предельном случае приводит к ослеплению. Романтизм и рекламно-деловая отрасль, Новалис и Барнум, Германия и Америка: и то, и другое наличествует и нераздельно сплавилось в слова LTI – Schau и Weltanschauung («зрелище» и «мировоззрение»), как мистика и чувственное великолепие в католическом богослужении.
А когда я спрашиваю себя, как выглядел спаситель, которому служит мировоззренческое сообщество DAF, то здесь опять сливаются немецкое и американское.
Я раССказал, как меня захватил пасСАж о мировоззрении из романа Шницлера, а за год до этого я точно так же выписал несколько предложений из «Воспоминаний социалистки» Лили Браун[147] и сопоставил с моей темой. (От этой, перешедшей по наследству книги особенно жутко исходил запах газовой камеры. «Умер в Аушвице от сердечной недостаточности», – прочитал я в свидетельстве о смерти бывшего владельца этой книги…) Я занес в свой дневник: «…В Мюнстере Алике вел религиозный диспут с католическим священником: „Идея христианства? …К ней католическая церковь не имеет никакого отношения! И это именно то, что мне в ней нравится и что меня в ней восхищает… Мы язычники, солнцепоклонники… Карл Великий быстро понял это, а с ним и его миссионеры. У них у самих нередко текла в жилах саксонская кровь. Вот почему они поставили на месте капищ Вотана, Донара, Бальдура и Фреи храмы своих многочисленных святых; потому-то они и возвели на небесный трон не Распятого, а Богоматерь, символ созидающей жизни. Вот почему служители Человека, у которого не было куда преклонить голову, украшали свои облачения, алтари, церкви золотом и драгоценными камнями и привлекли искусство на свою службу. С точки зрения Христа правы анабаптисты, боровшиеся с изображениями, но жизнестойкая натура их соотечественников поставила их вне закона“».
Христос, не соответствующий Европе, утверждение германского господства внутри католицизма, подчеркивание жизнеутверждающего начала, культа солнца, к тому же САксонская кровь и жизнестойкая натура соотечественников – все это с таким же успехом могло фигурировать в «Мифе» Розенберга. А то, что при всем том Браун вовсе не была пронацистски настроена, не отличалась антиинтеллигентскими или юдофобскими наклонностями, это дает нацистам еще один резон в их возне со свастикой как исконно германским символом, в их почитании солнечного диска, в их постоянном подчеркивании солнечности германства. слово «солнечный» не сходило с траурных извещений о погибших на фронте. Я сам был убежден в том, что этот эпитет исходит из сердцевины древнего германского культа и ведет происхождение исключительно от образа белокурого Спасителя.
В этом заблуждении я пребывал до тех пор, пока во время перерыва на завтрак не увидел в руках добродушной работницы брошюру для солдат, которую она с увлечением читала и которую я у нее выпросил. Это была брошюра из серии «Солдатская дружба», выходившей маССовыми тиражами в нацистском издательстве Франца Эйера[148], в ней под общим названием «Огуречное дерево» были собраны небольшие рассказики. Они меня очень разочаровали, поскольку уж от издательства Эйера я ожидал публикаций, в которых нацистский яд содержался бы в лошадиных дозах. Ведь другие брошюры издательства впрыскивали этот яд в солдатские умы более чем достаточно. Однако Вильгельм Плейер, с которым я позднее познакомился как с автором романов о судетских немцах, был – как пиСАтель и как человек – всего лишь мелким партайгеноссе (и мое первое впечатление от него в основном не изменилось ни в плохую, ни в хорошую сторону).
Плоды огуречного дерева представляли собой очень плоские, во всех отношениях вполне безобидные «юморески». Я уж было хотел отложить книгу как абсолютно бесполезную, когда наткнулся на слащавую историю о родительском счастье, о счастье матери. Речь шла о маленькой, очень живой, очень белокурой, златовласой, солнечноволосой девочке; текст кишел словами «белокурый», «солнце», «солнечное существо». У малышки было особое отношение к солнечным лучам, и звали ее Вивипуци. Откуда такое редкое имя? Автор САм задался этим вопросом. Может быть, три «и» прозвучали для него особенно светло, может быть, начало напомнило по звучанию слово «vivo», «живо», или что-нибудь еще в этом новообразованном слове казалось ему столь поэтичным и жизнеутверждающим, – как бы то ни было, он ответил себе сам: «Выдумано? Нет, оно родилось само собой – высветилось»[149].
XXIII Если двое делают одно и то же…
XXIII
Если двое делают одно и то же…
Я хорошо помню тот момент и то слово, которые – не знаю, как выразиться, – расширили или сузили мой филологический интерес от области литературной до чисто языковой. Литературный контекст какого-либо текста вдруг утратил всю свою важность, исчез, внимание сосредоточилось на отдельном слове, отдельной словесной форме. Ведь за каждом конкретным словом встает мышление целой эпохи, общее мышление, в которое встроена мысль индивида, то, что влияет на него, а может быть и руководит им. Надо сказать, что отдельное слово, отдельное выражение могут в зависимости от контекста, в котором они встречаются, иметь совершенно различные значения, вплоть до противоположных, и тут приходится снова возвращаться к литературной сфере, к единству данного текста. Нужно взаимное прояснение, сопоставление отдельного слова со всем целостным документом
Итак, все это произошло, когда Карл ФоССлер стал возмущаться выражением «человеческий материал». Материал, утверждал он, – это ведь кожа, кости, внутренности тела животного, говорить о человеческом материале – значит быть привязанным к материи, принижать роль духовного, подлинно человеческого начала в человеке. Я не вполне был согласен в те времена с моим учителем. До [Первой] мировой войны оставалось еще два года, еще ни разу Война не являла мне своего ужасающего лика, да и вообще я не верил, что она возможна в границах Европы, а потому в какой-то степени воспринимал службу в армии как довольно безобидную тренировку в смысле спортивной и общефизической подготовки, и когда офицер или военный врач говорили о хорошем или плохом человеческом материале, то я воспринимал это не иначе, как если бы слышал от гражданского врача, что он до обеденного перерыва должен быстренько «закончить» больного или «чикнуть» аппендицит. При этом не затрагивался душевный мир рекрута Майера или больных Мюллера или Шульце, в данный момент все сосредоточивалось в силу профессиональной необходимости исключительно на физической стороне человеческой природы. После войны я был уже более склонен находить в «человеческом материале» неприятное родство с «пушечным мясом», видеть одинаковый цинизм – здесь в сознательном, там – в бессознательном преувеличении телесности. Но и сегодня я не вполне убежден в том, что в осуждаемом обороте заложена жестокость. Почему нельзя при САмом чистейшем идеализме точно указать буквальную материальную ценность отдельного человека или группы для определенных видов профессии или спорта? По той же логике я не вижу особой бездушности в том, что на официальном языке тюремной администрации заключенным присваивают номера вместо имен: этим они вовсе не отрицаются как люди, а просто рассматриваются только как объекты административного управления, как единицы списочного состава.
Почему же ситуация меняется, почему мы однозначно и без колебаний квалифицируем как грубость заявление надзирательницы концлагеря Бельзен перед военным судом, что такого-то числа в ее распоряжении было шестнадцать «штук» заключенных? В первых случаях речь идет о профеССиональном отстранении от личности, об абстракции, во втором («штуки») – о превращении людей в вещи. Это то же САмое превращение людей в вещи, что выражается официальным термином «утилизация кадавров», в его распространении на человеческие трупы: из умерщвленных в концлагере делают удобрение, причем терминология та же, что и при переработке кадавров животных.
С большей преднамеренностью, продиктованной ожесточением и ненавистью, за которыми стоит зарождающееся отчаяние от беССилия, выражается это превращение людей в вещи в стереотипной фразе военной сводки, прежде всего в 1944 г. Здесь постоянно подчеркивается, что с бандами расправляются беспощадно; особенно по поводу постоянно нараставшего Сопротивления французских партизан в какой-то период регулярно сообщалось: столько-то было уничтожено. Глагол «уничтожать» говорит о ярости по отношению к противнику, который здесь все же рассматривается еще и как ненавистный враг, как личность. Но затем ежедневно стали пиСАть: столько-то было «ликвидировано». «Ликвидировать», «ликвидный» – это язык коммерции, а будучи иностранным, это слово еще на какой-то градус холоднее и беспристрастнее, чем любые его немецкие аналоги: врач ликвидирует за свои старания определенную сумму[150], предприниматель ликвидирует дело. В первом случае речь идет о пересчете работы врача в денежный эквивалент, во втором – об окончательном прекращении существования, о закрытии того или иного предприятия. Если же ликвидируются люди, их «приканчивают», они перестают существовать как какие-то материальные ценности. Когда на языке концлагерей говорилось, что группа была «направлена на окончательную ликвидацию»[115], это означало, что людей расстреляли или отправили в газовые камеры.
Можно ли в этой тенденции превращать личность в вещь видеть особую характерную черту LTI? Думаю, что нет. Ведь превращают в вещь только тех людей, которым национал-социализм отказывает в принадлежности к роду человеческому как таковому, которых – как низшую расу, антирасу или недочеловеков – исключают из подлинного человечества, ограниченного германцами или людьми нордической крови. А в рамках этого признанного круга человечества национал-социализм подчеркивает значение личности. В подтверждение этого приведу два ясных и убедительных свидетельства.
В военной сфере речь всегда идет не о «людях» (Leute) какого-либо офицера, какой-либо роты, а о «мужчинах», «мужиках» (Männer). Любой лейтенант рапортует: «Я приказал своим мужикам…» Как-то раз в «рейхе» был помещен трогательный, патетический некролог, напиСАнный старым университетским профеССором в связи с гибелью трех офицеров – его любимых учеников. В некрологе цитировались письма этих офицеров с фронта. Старик-профессор постоянно восхищался немецкой мужской верностью, геройством офицеров с их «мужами» (Mannen), он буквально захлебывался от восторга, используя это слово, звучавшее поэтически благодаря своему древнегерманскому происхождению. Но в письмах с фронта его ученики сплошь и рядом писали о «наших мужиках» (Männer). Тут с полной естественностью употреблялась словесная форма из современного языка – у молодых офицеров не возникало ощущения, будто современным словцом они придают своей речи новый, да еще и поэтический оттенок.
Как правило, отношение LTI к древнегерманским языковым формам было двойственным. С одной стороны, привязка к традиции, романтическая приверженность к немецкому Средневековью, связь с изначальным германством, еще не испорченным примесью римского духа, вызывали симпатию; с другой же, этот язык стремился быть прогреССивным и современным без всяких ограничений. К тому же Гитлер в начале своей деятельности боролся – как с нежелательными конкурентами и противниками – со сторонниками немецкого национального начала (die Deutschvölkischen), которые охотно придавали своей речи явно древнегерманскую окраску. Так и получилось, что старинные немецкие названия месяцев, которые одно время пропагандировались, все же не привились, да и вообще никогда не употреблялись в официальной речи. И наоборот, некоторые руны и многие германские имена обрели популярность и вошли в повседневный обиход…
Еще более характерно, чем в «мужиках», стремление выделить личность выражается в сплошном переформулировании, свойственном канцелярскому стилю, что иногда невольно давало комический результат. Евреям не полагалось ни карточек на одежду, ни талонов на приобретение товаров, им было отказано в праве на покупку чего-либо нового; они получали только подержанные вещи со специальных складов одежды и промышленных товаров. На первых порах было относительно просто приобрести какую-либо одежду на таком складе; позднее необходимо было подавать заявку, которая путешествовала от полномочных «правовых советников» общины и еврейского отдела Гестапо до полицейского управления. Однажды я получил бланк с текстом: «Я выделил Вам рабочие брюки б/у. Получить можно там-то и там-то. Начальник полиции такой-то». Принцип, лежащий в основе такого порядка, гласил: решение принимается не безличной администрацией, а в каждом случае конкретной, облеченной соответствующими полномочиями личностью того или иного начальника. Вот почему все официальные документы переводились в форму первого лица и исходили отныне от того или иного конкретного «бога». Уже не налоговое управление X, а я, начальник налогового управления лично, требую от Фридриха Шульце возмещения недоплаты в размере 3 марок 50 пфеннигов; я, начальник полиции, направляю квитанцию для уплаты штрафа в размере 3 марок; и наконец, я, начальник полиции, лично предоставляю еврею Клемпереру поношенные штаны. Все in majorem gloriam, к вящей славе личности и вождистского принципа.
Нет, национал-социализм вовсе не собирался обезличивать германцев, признаваемых им за людей, превращать их в неодушевленные предметы. Подразумевалось только, что любой фюрер, «вождь», «ведущий» нуждается в ведомых, на чье безусловное повиновение он может положиться. Стоит только обратить внимание на то, сколько раз на протяжении 12 лет в изъявлениях преданности, в телеграммах и резолюциях, выражающих верноподданный восторг и одобрение, встречались слова «слепой», «слепое», «слепо». Этот корень относится к опорным в LTI, он обозначает идеальное состояние нацистского умонастроения по отношению к Фюреру и его конкретным на данный момент подфюрерам, слова с этим корнем встречаются не реже слова «фанатический». Но ведь для того, чтобы слепо выполнить приказ, у меня нет права даже задуматься над ним. В любом случае, «задуматься» – равносильно остановке, препятствию, на этом пути можно, пожалуй, прийти к критике приказа и, в конце концов, даже к отказу от его выполнения. Сущность военной подготовки заключается в том, что выполнение целого ряда приемов и действий доводится до автоматизма, что отдельный солдат, отдельная группа, вне зависимости от внешних впечатлений, от внутренних соображений, от всяких инстинктивных реакций, повинуется приказу командира точно так же, как нажатием соответствующей кнопки приводится в действие машина. Национал-социализм ни в коем случае не посягает на личность, более того, он стремится возвысить ее, но это не исключает (для него не исключает!) того, что он одновременно превращает личность в механизм: каждый должен быть роботом в руках командира и фюрера и, вместе с тем, нажимать на кнопки подчиненных ему роботов. С этой структурой, которая маскирует всепроникающее порабощение и обезличивание людей, и связан тот факт, что львиная доля выражений LTI, маССа механизирующих слов заимствована из области техники.
Разумеется, здесь речь идет не о росте числа технических терминов, – тенденции, которая с начала 19 столетия проявилась и продолжает проявляться во всех культурных языках и которая стала естественным следствием экспансии техники и повышения ее значения для жизни людей. Нет, я имею в виду захлестывание техническими выражениями областей, не связанных с техникой, где они как раз и вносят механизирующее начало. В Германии до 1933 г. такое положение встречалось крайне редко. В эпоху Веймарской республики лишь два оборота перешагнули границы технической терминологии и вошли в повседневный язык: модными были в то время словечки verankern (ставить на якорь; привязать, увязать, в значении – скрепить, закрепить, укрепить) и ankurbeln (заводить; накручивать, раскручивать). Употреблялись они настолько неумеренно, что очень скоро сделались объектом насмешки, стали использоваться для САтирического изображения малосимпатичных современников. Вот, например, Стефан Цвейг в своей «Малой хронике» конца 20-х годов пишет: «Его превосходительство и декан энергично раскручивали свои взаимоотношения».
Неясно, можно ли раССматривать (и если да, то в какой мере) глагол verankern в ряду технических терминов. Это выражение, возникшее в морском деле и овеянное неким вполне определенным поэтическим духом, время от времени появлялось еще задолго до рождения Веймарской республики; в качестве модного словечка именно этой эпохи его можно рассматривать только благодаря неумеренному использованию его в ту пору. Толчком к этому послужила официальная реплика, ставшая предметом оживленной дискуссии: в Национальном собрании подчеркивалось, что есть желание «увязать» с конституцией закон о заводских советах. С тех пор все мыслимое и немыслимое, о чем бы ни шла речь, «увязывалось» с тем или иным видом основания. Внутренний подсознательный мотив, располагавший к этому образу, заключался, безусловно, в глубокой потребности в покое: люди устали от революционных волнений; государственный корабль (древний образ – fluctuat пес mergitur[152]) должен прочно стоять на якоре в надежной гавани.
Из технического обихода в более узком и современном смысле был взят только глагол ankurbeln; он связан, пожалуй, с картиной, свидетелем которой в те времена нередко можно было стать на улице: у автомобилей тогда еще не было стартеров, а потому шоферы запускали моторы с помощью заводных ручек, расходуя на это много сил.
Этим двум образам – и полутехническому, и техническому – была присуща одна общая деталь: они всегда соотносились только с вещами, состояниями и действиями, но никогда – с живыми людьми. Во времена Веймарской республики «раскручивают» все виды деловых отраслей, но никогда – САмих деловых людей; «привязывают к основам» самые разнообразные институты, даже административные инстанции, но никогда – лично какого-либо начальника финансового управления или министра. По-настоящему же решающий шаг к языковой механизации жизни был сделан там, где техническая метафора нацеливалась, или – как стали выражаться с начала века – устанавливалась непосредственно на личность.
В скобках задаю себе вопрос: можно ли в рубрику языковых техницизмов поместить слова einstellen («установить, настраивать»), Einstellung («установка», «настройка») – сегодня каждая хозяйка имеет свою собственную установку на сладости и на САхар, у каждого юноши своя установка на бокс и легкую атлетику? И да, и нет. Первоначально эти выражения обозначают установку, настройку подзорной трубы на определенное раССтояние или мотора на определенное число оборотов. Однако первое расширение области применения посредством переноса значения – только наполовину метафорическое: наука и философия, особенно философия, усвоили это выражение; точное мышление, мыслительный аппарат четко настроен на объект, основная техническая нота слышится вполне отчетливо, так будет и впредь. Общественность могла, вероятно, заимствовать эти слова только из философии. Считалось культурным иметь «установку» по отношению к важным жизненным вопросам. Едва ли можно с уверенностью сказать, насколько ясно в 20-е годы понимали техническое и уж во всяком случае чисто рациональное значение этих выражений. В одном сатирическом звуковом фильме героиня-кокотка поет о том, что она «с головы до ног настроена на любовь», и это свидетельствует о понимании основного значения; но в те же времена некий патриот, мнящий себя поэтом, а позднее и признанный нацистами таковым, поет со всей наивностью, что все его чувства «настроены на Германию». Фильм был снят по трагикомическому роману Генриха Манна «учитель Гнус»[153]; что же касается версификатора, прославленного нацистами в качестве старого борца и ветерана «Добровольческого корпуса»[154], то он носил не очень-то германское имя, то ли Богуслав, то ли Болеслав (ну, какой прок от филолога, которого лишили книг и уничтожили часть записей?).
Не вызывает сомнений, что механизация САмой личности остается прерогативой LTI. Самым характерным, возможно и самым ранним детищем его в этой области было слово gleichschalten, «подключиться». Так и слышишь щелчок кнопки, приводящей людей – не организации, не безличные административные единицы – в движение, единообразное и автоматическое. Учители всевозможных учебных заведений, группы разных чиновников юридических и налоговых служб, члены «Стального шлема», SA и т.д. и т.п. были практически все сплошь подключены.
Настолько характерным было это слово для нацистского умонастроения, что его, одно из немногих, кардинал-архиепископ Фаульхабер[155] уже в конце 1933 г. избрал для того, чтобы представить в САтирическом ключе в своих предрождественских проповедях. У азиатских народов древности, сказал он, религия и государство были подключены друг к другу. К высоким церковным иерархам рискнули тут же присоединиться и простые артисты из кабаре, выставляя этот глагол в комическом свете. Помню, как маССовик во время так называемой «Поездки в никуда»[156], организованной экскурсионной фирмой, на отдыхе за чашкой кофе в лесу заявил: «Сейчас мы „подключились“ к природе», чем вызвал одобрительную реакцию публики.
В LTI, пожалуй, не найти другого примера заимствования технических терминов, который бы так откровенно выявлял тенденцию к механизации и роботизации людей, как слово «подключить». Им пользовались все 12 лет, вначале чаще, чем потом, – по той простой причине, что очень скоро были завершены и подключение и роботизация, ставшие фактом повседневной жизни.
Другие обороты, взятые из области электротехники, не столь характерны. Когда то там, то здесь говорят о силовых линиях, сливающихся в природе вождя или исходящих от него (это можно было прочитать в разных вариантах и о МуССолини, и о Гитлере), то это просто метафоры, которые указывают как на электротехнику, так и на магнетизм, а тут уж недалеко и до романтического мироощущения. Это особенно чувствуется у Ины Зайдель[157], которая как в своих чистейших произведениях, так и в САмых позорных прибегала к подобной электрометафоре. Но об Ине Зайдель надо говорить отдельно, это особая, печальная глава.
XXIV Кафе «Европа»
XXIV
Кафе «Европа»
12 августа 1935 г.«Это место находится на САмом краю Европы – оттуда видна Азия, но все-таки оно в Европе», – сказал мне два года назад Дембер, сообщая о приглашении из Стамбульского университета. У меня перед глазами стоит его довольная улыбка, он впервые улыбался после долгих недель мрака, последовавших за его увольнением, а лучше сказать, изгнанием. Именно сегодня вспоминается его улыбка, бодрый тон, которым он выделил слово «Европа»; ибо сегодня я получил от семейства Б. весточку, первую с тех пор, как они уехали. Они уже, вероятно, прибыли в Лиму, а письмо отправили с Бермудских островов. Прочитав его, я раССтроился: я завидую свободе людей, которые могут расширить свой горизонт, завидую их возможности заниматься своим делом, а вместо того чтобы радоваться, эти люди жалуются – на морскую болезнь, на тоску по Европе. Я состряпал для них вот эти вирши и хочу послать им.
13 августа 1935 г. Вальтер пишет из ИеруСАлима: «Теперь мой адрес: просто кафе „Европа“, и все. Я не знаю, как долго я буду еще жить по своему теперешнему адресу, но в кафе „Европа“ меня всегда можно найти. Мне здесь, я имею в виду теперь весь Иерусалим вообще и кафе „Европа“, в частности, гораздо лучше, чем в Тель-Авиве; там в своей среде только евреи, которые и хотят быть только евреями. Здесь же все более по-европейски».
Не знаю, может быть, я под впечатлением вчерашней почты придаю сегодняшнему письму из Палестины большее значение, чем оно заслуживает; но мне кажется, что мой неученый племянник ближе подошел к сущности Европы, чем мои ученые коллеги, чья тоска прилепилась к географическому пространству.
14 августа 1935 г. Когда мне приходит в голову какая-нибудь удачная мысль, я, как правило, могу гордиться ею САмое большее один день, потом всякая гордость пропадает, ибо я вспоминаю – такова судьба филолога, – откуда взялась эта мысль. Понятие «Европа» заимствовано у Поля Валери. Могу для очистки совести добавить: см.: V. Klemperer. Moderne französische Prosa[161]. Тогда – с тех пор прошло уже 12 лет – я в отдельной главе собрал и прокомментировал то, что французы думают о Европе, с каким отчаянием они оплакивают саморастерзание континента в войне, как они познают свою сущность в выработке и распространении определенной культуры, определенной духовной и волевой позиции. В своей цюрихской речи в 1922 г. Поль Валери четко выразил абстрактное понимание европейского пространства[162]. Для него Европа всегда там, куда проникла эта тройка – Иерусалим, Афины и Рим. Сам он говорит: Эллада, античный Рим и христианский Рим, но ведь в христианском Риме содержится Иерусалим; даже Америка для него – просто «великолепное творение Европы». Но, выставив Европу как авангард мира, он, не переводя дыхания, добавляет: я неправильно выразился, ведь господствует не Европа, а европейский дух.
Как можно тосковать по Европе, которой уже нет? А Германия уж точно больше не Европа. И долго ли еще соседние страны могут не опаСАться Германии? В Лиме я чувствовал бы себя в большей безопасности, чем в Стамбуле. Что же касается Иерусалима, то для меня он находится слишком близко от Тель-Авива, а это уже имеет какое-то отношение к Мисбаху.
(Примечание для современного читателя: в баварском городке Мисбахе в эпоху Веймарской республики выходила газета, которая по тону и содержанию не только предвосхищала «Штюрмер»[163], но и подготавливала его.)
После этих записей слово «Европа» не появляется в моем дневнике почти восемь лет, что напоминает мне о своеобразной особенности LTI. Конечно, я не хочу этим сказать, что о Европе и европейской ситуации ничего нигде нельзя было прочитать. Это было бы тем более неверно, что ведь нацизм, опираясь на своего предка Чемберлена, работал с извращенной идеей Европы, игравшей ключевую роль в мифе Розенберга, а потому склонявшейся на все лады всеми партийными теоретиками.
Об этой идее можно сказать: с ней произошло то, что пытались сделать расовые политики с немецким населением, – она была «нордифицирована». Согласно нацистской доктрине, любое европейское начало исходило от нордического человека, или северного германца, всякая порча и всякая угроза – из Сирии и Палестины, поскольку никак нельзя было отрицать греческих и христианских истоков европейской культуры, то и эллины и САм Христос стали голубоглазыми блондинами нордически-германских кровей. То из христианства, что не вписывалось в нацистскую этику и учение о государстве, искоренялось либо как еврейский, либо как сирийский, либо как римский элемент. Однако и при таком искажении понятие и слово «Европа» употреблялись только в узком кругу образованных людей, а в остальном были столь же одиозными, как запрещенные понятия «интеллигенция» и «гуманность». Ведь всегда существовала опасность, что могут всплыть воспоминания о старых представлениях о Европе, которые неизбежно должны были привести к мирному, наднациональному и гуманному образу мыслей. С другой стороны, от понятия Европы вообще можно было отказаться, если уж из Германии делали родину всех европейских идей, а из германцев – единственных европейцев по крови. Таким образом Германия была выведена за пределы всех культурных связей и обязанностей, она оказалась стоящей в одиночестве, подобно Богу, наделенная божественными правами в отношении прочих народов. Разумеется, очень часто приходилось слышать, что Германия призвана защитить Европу от еврейско-азиатского большевизма. И когда Гитлер 2 мая 1938 г. со всей театральной помпой отбыл с государственным визитом в Италию, преССа беспрерывно твердила, что фюрер и дуче взяли на себя труд создать общими усилиями «Новую Европу», при этом сразу же интернационализирующейся «Европе» противопоставлялась «Священная Германская Империя Немецкой нации». Никогда в мирные годы Третьего рейха слово «Европа» не употреблялось с такой особенной частотой и с таким выделением особого его смысла и подчеркиванием особого чувства, а потому его едва ли можно было включить в круг характерных выражений LTI.
Лишь после начала похода на РоССию, а в полную силу только после начала отката оттуда, у слова появляется новое значение, все больше выражающее отчаяние. Если раньше только изредка, и только, так сказать, по праздничным поводам в газетах толковали, что мы «защитили Европу от большевизма», то теперь эта или подобная ей фраза стали употребляться на каждом шагу, так что их можно было ежедневно встретить в любой газетенке, зачастую по нескольку раз. Геббельс изобретает образ «нашествия степи», он предостерегает, употребляя географический термин, от «степизации» Европы, и с тех пор слова «степь» и «Европа» включены – как правило, в их сочетании – в особый лексический состав LTI.
Но теперь понятие Европы претерпело своеобразное ретроградное развитие. В раССуждениях Валери Европа была отделена от своего изначального пространства, даже от пространства вообще, в них Европа означает ту область, которая в духовном отношении определена тройкой ИеруСАлим – Афины – Рим (с точки зрения римлян, надо было бы сказать: один раз Афинами, два раза Римом). Теперь, в последнюю треть Гитлеровской эры, речь вовсе не идет о подобной абстракции. Конечно, говорят об идеях Европы, которые надо защитить от азиатчины. Но при этом также остерегаются снова пропагандировать идею нордически-германского европейства, которая подчеркивалась восходящим нацизмом, хотя, с другой стороны, редко когда обращаются к понятию Европы у Валери, понятию, больше соответствующему истине. Я называю его более соответствующим истине, и только, ибо из-за своей чисто латинской тональности и исключительно западной ориентации оно слишком узко для того, чтобы быть всецело истинным. Дело в том, что с той поры как Европа испытывает влияние Толстого и Достоевского (а книга Вогюэ «Русский роман» вышла в свет уже в 1886 г.[164]), с тех пор как марксизм в своем развитии превратился в марксизм-ленинизм, с тех пор как он сочетался с американской техникой, – центр тяжести духовного европейства переместился в Москву…
Нет, Европу, о чем теперь ежедневно твердит LTI, его новое опорное слово «Европа» следует воспринимать чисто в пространственном и материальном отношении; оно обозначает более ограниченную область и подает ее под более конкретными углами зрения, чем обычно делалось раньше. Ведь Европа теперь оказалась отъединенной не только от РоССии, у которой, надо сказать, безо всякого на то права оспаривается крупная часть ее владений (их хотят присоединить к новому Гитлеровскому континенту), но и от Великобритании, по отношению к которой она занимает враждебную оборонительную позицию.
Еще в начале войны все было иначе. Тогда говорили: «Англия больше не остров». Кстати, это выражение родилось задолго до Гитлера, я нашел его в «Танкреде» Дизраэли[165] и у политического пиСАтеля Рорбаха[166], автора путевых репортажей, ратовавшего за Багдадскую железную дорогу и Центральную Европу; и все же эта фраза оказалась привязанной к Гитлеру. Тогда вся Германия, опьяненная быстрыми победами, раздавившая Францию и Польшу, раССчитывала на высадку в Англии.
Надежда лопнула, и место блокированной Англии, которой угрожало вторжение, заняли блокированные страны «оси», которым угрожало вторжение, и модными словцами стали «неприступная», «автаркическая Европа», как теперь говорили, «славный континент», преданный Англией, оСАжденный американцами и руССкими, обреченный на порабощение и духовное вырождение. Ключевым для LTI в лексическом и понятийном плане является выражение «крепость Европа».
Весной 1943 г. с официального одобрения властей («Произведение включено в „Национал-социалистическую библиографию“») вышла книга МакСА КлауССа «Факт Европа». Само название показывает, что в книге речь идет не о расплывчатой, спекулятивной идее, а напротив, о вполне конкретном материале, о четко очерченном пространстве Европы. О «новой Европе, которая сегодня марширует». Место подлинного противника занимает в этой книге Англия, причем в гораздо большей степени, чем Россия. Теоретической основой книги послужил вышедший в 1923 г. труд Куденхове-Калерги «Пан-Европа»[167], где Англия рассматривается как ведущая великая держава в Европе, а Советский Союз – как угроза европейской демократии. Итак, в своем враждебном отношении к Советскому Союзу Куденхове – не противник, а союзник нацистского автора. Но главное здесь – не чисто политическая позиция обоих теоретиков. Из книги Куденхове Клаусе приводит описание символа объединенной Европы: «Знак, под которым будут объединены пан-европейцы всех государств, – солнечный крест: красный крест на золотом солнце, символ гуманности и разума». Для моих рассуждений важно не непонимание Куденхове того факта, что именно отверженная им Россия несет факел европейства, и не его выступление в пользу гегемонии Англии. Важно здесь только то, что у Куденхове в центре стоит идея Европы, а не ее пространство (на обложке же нацистской книги, напротив, видно именно пространство – карта континента) и что эта идея означает гуманность и разум. Книга «Факт Европа» высмеивает «блуждающий огонек Пан-Европы» и обращается исключительно к «реальности», а точнее к тому, что в начале 1943 г. в Гитлеровской Германии официально считалось прочной и долговечной реальностью: «Реальность, организация гигантского континентального пространства с освобожденным в борьбе базисом на Востоке, реальность, высвобождение колоссальных сил для того, чтобы по крайней мере сделать неприступной Европу». В центре этого пространства расположена Германия – «держава порядка». Кстати, это выражение характерно для LTI в его поздней фазе. Это эвфемическое, маскирующее выражение для господствующей и эксплуатирующей державы, и оно внедрялось тем сильнее, чем слабее становилась позиция «партнера по оси» – союзной Италии; в нем нет никакой идеальной, не связанной с пространством цели.
Когда бы слово Европа ни выныривало в последние годы в преССе или в речах – и чем хуже становилось положение Германии, тем чаще слышались заклинания этим словом, – его единственным содержанием было: Германия, «держава порядка», обороняет «крепость Европу».
В Зальцбурге была открыта выставка «Немецкие художники и SS». Газетное сообщение о ней вышло под шапкой: «От ударных частей [нацистского] Движения до боевых частей, сражающихся за Европу». Незадолго до этого, весной 1944 г., Геббельс пиСАл: «Народам Европы следовало бы на коленях благодарить нас» за то, что мы сражаемся за них, а ведь они, пожалуй, этого не заслуживают! (Дословно я записал только начало этой фразы.)
Но в хоре всех материалистов, мысливших европейский блок только под властью Гитлеровской Германии, прозвучал голос поэта и идеалиста. Летом 1943 г. в «рейхе» появилась ода, посвященная Европе и напиСАнная античным размером. Поэта звали Вильфрид Баде, его только что вышедший сборник стихов носил название «смерть и жизнь». Мне ничего более не известно ни об авторе, ни о его произведении, возможно, они погибли; но что тогда меня тронуло, как трогает и сейчас, когда я об этом вспоминаю, так это чисто одические форма и пафос произведения. В ней Германия – как бы бог в образе быка, похищающего Европу, а о похищаемой и возвышаемой говорится: «…И мать, и возлюбленная, и дочь ты сразу, / В великой тайне, / Непостижной…» Но юный идеалист и поклонник античности долго не размышляет над этой тайной, он знает средство от всех духовных осложнений: «В блеске мечей / Все – просто, / И больше ничто – не загадка».
Поразительная дистанция отделяет это представление от идеи Европы времен Первой мировой войны! «Европа, невыносимо мне, что гибнешь ты в этом безумии. Европа, во весь голос кричу я твоим палачам о том, кто ты есть!» – так пиСАл Жюль Ромэн[168]. А поэт Второй мировой войны находит возвышенность и самозабвение в блеске мечей!
XXV Звезда
XXV
Звезда
Сегодня я опять спрашиваю себя, как спрашивал уже сотню раз, и не только себя, но и других, САмых разных людей: какой день был самым тяжким для евреев за двенадцать адских лет?
На этот вопрос я всегда получал – и от себя, и от других – один и тот же ответ: 19 сентября 1941 г. С этого дня надо было носить еврейскую звезду, шестиконечную звезду Давида, лоскут желтого цвета, который еще и сегодня означает чуму и карантин и который в Средние века был отличительным цветом евреев, цветом зависти и попавшей в кровь желчи, цветом зла, которого надо избегать; желтый лоскут с черной надписью «еврей», слово, обрамленное двумя пересекающимися треугольниками, слово, отпечатанное жирными квадратными буквами, которые своей изолированностью и утрированной шириной напоминали буквы еврейского алфавита.
Слишком длинное опиСАние? Да нет, напротив! Мне просто не хватает таланта для более точного и более проникновенного описания. Сколько раз, нашивая новую звезду на новую (а точнее, на старую, со склада для евреев) одежду – на пиджак или рабочий халат, сколько раз я под лупой раССматривал этот лоскут, отдельные частички ткани, неровности черной надписи, – при всем их изобилии этих деталей не хватило бы, пожелай я связать с каждой из них рассказ о мучениях, пережитых из-за ношения звезды.
Вот навстречу мне идет добропорядочный и на вид благодушный мужчина, заботливо держа за руку малыша. Не дойдя одного шага до меня, останавливается: «Погляди-ка, Хорстль, – вот этот виноват во всем!»… Холеный седобородый господин пересекает улицу, низко наклоняет голову в приветствии, протягивает руку: «Вы меня не знаете. Но мне только хотелось сказать вам, что я осуждаю эти методы». …Я хочу сесть в трамвай (а я имею право САдиться только с передней площадки, причем лишь в том случае, если я еду на работу, если до фабрики от моего дома больше шести километров и если передняя площадка надежно отгорожена от середины вагона); я хочу сесть, я опаздываю, а если не приду на работу вовремя, то мастер может донести на меня в Гестапо. Кто-то дергает меня сзади: «Пройдись-ка пешком, тебе куда полезнее!» Это ухмыляется эсэсовский офицер, совсем не жестокий, он делает это просто ради своего удовольствия, как поддразнивают собачонку… Жена говорит: «Погода такая чудесная, и – редкий случай – мне не нужно сегодня бежать за покупками, стоять в очередях, давай я провожу тебя немного!» – «Ни в коем случае! Ты что, хочешь, чтобы мне пришлось наблюдать, как тебя на улице оскорбляют из-за меня? Потом, ты можешь вызвать подозрение у того, кто тебя еще не знает. И когда ты понесешь мои рукописи, то попадешься ему прямо в лапы!»… Грузчик, который после двух переездов относился ко мне с симпатией (хороший парень, сразу чувствуется, что он из КПГ), – вдруг вырос передо мной на ФрайбергерштраССе, ухватил своими ручищами мою руку и зашептал так громко, что его можно было слышать на другой стороне улицы: «Ну, господин профессор, только не вешать носа! Недавно эти проклятые братцы так оскандалились!» Это, конечно, утешает и греет душу, но если на той стороне его слова услышит тот, кому следует, тогда моему утешителю это будет стоить тюрьмы, а мне – via Аушвиц – жизни… На пустынной улице около меня тормозит машина, из окна высовывается чья-то голова: «Ты еще не сдох, свинья проклятая! Давить таких надо!..»
Нет, всех частичек ткани куда меньше, чем горьких эпизодов, связанных с еврейской звездой.
На Георгплац в сквере стоял бюст Гуцкова[169], теперь от него остался только постамент посреди взрытой почвы. Я питал к этому бюсту особенно теплое чувство. Кто сегодня еще помнит «Рыцарей духа»? Для своей докторской диССертации я с удовольствием прочитал все его девять томов, а гораздо раньше мама как-то рассказывала мне, как она еще девушкой буквально проглотила этот роман, который считался очень современным и чуть ли не запрещенным. Но, проходя мимо бюста Гуцкова, я в первую очередь думал не о «Рыцарях духа», а об «Уриэле Акоста» – шестнадцатилетним я смотрел эту пьесу у Кролля. В то время она почти совсем исчезла из обычного репертуара, критики считали своим долгом обругать ее и отметить только ее слабые места. Но меня этот спектакль потряс, и одна фраза оттуда на всю жизнь запала мне в голову. Порой, сталкиваясь с антисемитскими выпадами, я лишний раз ощущал ее правоту, но по-настоящему вошла она в мою жизнь только в тот день, 19 сентября. Фраза такая: «Как бы мне хотелось погрузиться во всеобщность, чтобы меня унес великий поток жизни!» Конечно, от всеобщности я был отрезан уже с 1933 года, как и вся Германия; и тем не менее: когда за мной захлопывалась дверь моей квартиры и когда я покидал улицу, на которой меня знал каждый, это было погружение во всеобщий поток, пусть и довольно боязливое погружение, ведь в любой момент меня мог узнать какой-либо недоброжелатель и привязаться ко мне, но все же это было погружение; теперь же я был у всех на виду, изолированный своим опознавательным знаком и беззащитный; подобная мера по изоляции евреев обосновывалась тем, что они якобы проявляли жестокость в [советской] России.
Только теперь завершилась полная геттоизация; до этой поры слово «Гетто» попадалось лишь случайно, например, на почтовых конвертах, где можно было прочитать на штампе «Гетто Лицманнштадт», но все это относилось к захваченным территориям. В Германии существовало несколько «еврейских домов», куда свозили евреев; на этих домах иногда вешали табличку «Judenhaus». Но дома эти были расположены в арийских кварталах, да и населены они были не одними евреями; вот почему на некоторых домах можно было прочитать объявление: «Дом чист от евреев». На стенах многих домов долго сохранялись эти жирные черные надписи, пока они не были разрушены во время бомбардировок, тогда как таблички «чисто арийский магазин» или злобные надписи «еврейская лавка», намалеванные на витринах, а также глагол «аризировать» и заклинания на дверях типа «Полностью аризированный магазин!» вскоре совсем исчезли, ведь еврейских магазинов не осталось и некого было аризировать.
Когда же ввели еврейскую звезду, уже не имело значения, были ли «еврейские дома» раССеяны по городу или образовывали свой особый квартал, потому что каждый еврей с нашитой звездой носил гетто с собой, как улитка – свой домик. И было совершенно безразлично, жили ли в доме одни евреи или попадались также и арийцы, ибо над фамилией жильца-еврея на двери должна была быть наклеена звезда. Если жена его была арийкой, то ее фамилию надо было поместить сбоку от звезды и напиСАть под ней «арийка».
А вскоре на дверях в коридорах то тут, то там стали появляться и другие записки, при виде которых человек просто каменел: «Здесь жил еврей Вайль». Почтальонша уже знала, что можно не тратить время на поиски его нового адреСА; отправитель получал свое письмо обратно с эвфемической припиской: «Адресат выбыл». Так что слово «выбыл», в его жутком значении, вполне можно отнести к LTI, к разделу лексики, связанной с евреями.
Этот раздел изобилует канцелярскими выражениями и оборотами, хорошо известными тем, кого они затрагивали, и часто попадающимися в их разговорах. Началось все со слов «неарийский» и «аризировать», потом появились «Нюрнбергские законы по сохранению чистоты немецкой крови»[170], затем – «полный еврей» и «полуеврей», «смешанцы (Mischlinge) первой степени» (как и прочих степеней) и «еврейские происхожденцы» (Judenstämmlinge). Но главное – были «привилегированные».
Это, пожалуй, единственное изобретение нацистов, о котором неизвестно, сознавали ли авторы всю его дьявольскую сущность. Привилегированные имелись только в еврейских группах рабочих на фабриках; их преимущества заключались в том, что они не были обязаны носить еврейскую звезду и жить в «еврейских домах». Привилегированным человек оказывался в том случае, если его брак был смешанным и в этом браке были рождены дети, которые получали «немецкое воспитание», то есть не были зарегистрированы как члены еврейской общины. Возможно, что этот параграф, истолкование которого неоднократно приводило к изменениям его смысла и гротескному крючкотворству, был сочинен в САмом деле только для того, чтобы защитить те слои населения, которые еще могли быть использованы нацистами для своих целей. Но совершенно очевидно, что это распоряжение оказало исключительно деморализующее и разлагающее влияние на сами еврейские группы. Сколько зависти и ненависти оно породило! Мало фраз довелось мне услышать, которые произносились бы с большим ожесточением, чем эта: «Он из привилегированных!» Это значило: «Он платит меньше налогов, чем мы, ему необязательно жить в „еврейском доме“, он не носит звезды, он практически может скрыться…» А сколько высокомерия, сколько жалкого злорадства – жалкого, ведь в конечном счете они оставались в том же аду, что и мы, пусть и в лучшем круге, а в итоге газовые камеры пожрали и привилегированных, – скрывалось в этих словах, как часто они подчеркивали дистанцию между людьми: «Я – привилегированный». Когда я теперь слышу о взаимных обвинениях евреев, об актах мести с тяжелыми последствиями, мне сразу приходит в голову общий раскол, существовавший между евреями, вынужденными носить звезду, и привилегированными. Разумеется, в тесной совместной жизни «еврейского дома» – общая кухня, общая ванная, общий коридор, в котором встречались представители разных группировок, – и в тесной общности еврейских фабричных рабочих были и другие, бесчисленные причины для конфликтов; но самая ядовитая враждебность вспыхивала прежде всего из-за раскола на привилегированных и непривилегированных, ибо здесь речь шла о самом ненавистном, что могло быть, – о звезде.
Неоднократно, с незначительными вариантами нахожу в своем дневнике фразы типа: «Все отвратительные людские качества выходят здесь наружу, можно просто стать антисемитом». Начиная со второго «еврейского дома» (в своей жизни я перебывал в трех таких), подобные взрывы негодования всегда сопровождались добавлением: «Хорошо, что я читал книгу Двингера „За колючей проволокой“[171]. Те, кого согнали в сибирский лагерь в Первую мировую войну, не имеют отношения к евреям, это были чистейшие арийцы, немецкие солдаты, немецкий офицерский корпус, и все же в этом лагере точно такая же обстановка, что и в наших „еврейских домах“. Виноваты не раСА, не религия, а скученность и порабощение…» «Привилегированный» – стоит все же на втором месте по отвратительности в еврейском разделе моего словаря. Самым ужасным была все-таки звезда. Часто на нее смотрят иронически, с юмором висельников, распространена острота: «Я ношу Pour le Sémite»[172]; иногда говорят, причем даже не другим, а себе самим, что они горды тем, что носят ее; и только в последнее время стали возлагать на нее надежды: она, дескать, будет нашим алиби! Но дольше всего ее ядовито-желтый цвет просвечивает сквозь все самые мучительные мысли.
Ядовитее всего фосфоресцирует «скрываемая звезда». Согласно предпиСАнию Гестапо, ее надо носить неприкрытой на левой стороне груди, на пиджаке, на пальто, на рабочем халате, причем обязательно носить во всех общественных местах, где есть возможность встречи с арийцами Если ты душным мартовским днем распахнешь пальто, если ты несешь подмышкой слева папку, если женщина носит муфту, – тогда звезда прикрывается, возможно, непреднамеренно и на какие-то секунды, а может быть и сознательно, ведь хочется разок пройтись по улице без клейма. гестаповец всегда истолковывает этот поступок как преднамеренный, а за это полагается концлагерь. И если какой-нибудь сотрудник гестапо хочет показать свое рвение и ты как раз попался на его пути, тогда как бы ты ни опускал папку или муфту хоть до колен, как бы ни было застегнуто на все пуговицы твое пальто, все равно в протоколе будет значиться еврей ЛеССер или еврейка Винтерштайн «скрывали звезду», а максимум через три месяца община получит из Равенсбрюка или Аушвица официальное свидетельство о смерти. В нем будет точно указана причина смерти, причем даже не одна и та же, а с индивидуальными подробностями: «сердечная недостаточность» или «застрелен при попытке бегства». Но истинная причина смерти – «скрываемая звезда».
XXVI Иудейская война
XXVI
Иудейская Война
Мой сосед на передней площадке трамвая пристально смотрит на меня и тихо, но повелительно, говорит мне на ухо: «Ты выйдешь у главного вокзала и пойдешь со мной». Такое со мной происходит впервые, но из раССказов других носителей звезды я, конечно, знаю, в чем дело. Все сошло благополучно, агент был в хорошем настроении, шутил и решил, что я совершенно безобиден. Но поскольку заранее нельзя предвидеть, что все сойдет благополучно, да и САмое мягкое и шутливое обхождение Гестаповцев доставляет мало удовольствия, я все-таки волновался. «Я хочу у парня немного поискать блох, – сказал мой собаколов часовому, – пусть постоит здесь лицом к стене, пока я не вызову». И вот минут пятнадцать я стою лицом к стене в подъезде, а проходящие мимо осыпают меня ругательствами или издевательски советуют: «Купи себе веревку, наконец, еврейская собака, чего ты еще ждешь?»… «Мало порки получил?»… Наконец слышу: «Вверх по лестнице, и поживее… Бегом!» Открываю дверь и останавливаюсь перед ближайшим письменным столом. Дружески обращается ко мне: «Ты здесь, наверное, еще никогда не был? Правда, не был? Твое счастье, есть чему поучиться… Два шага к столу, руки по швам и четко докладывай: „Еврей Пауль Израиль Дерьмович – или как там тебя – прибыл“. А теперь – вон отсюда, быстро, быстро, и смотри, чтобы доложился четко, а то пожалеешь!… Н-да, четкостью ты не блещешь, ну, на первый раз сойдет. А теперь поищем блох. Ну, выкладывай свои документы, бумаги, выверни карманы, у вас всегда с собой что-нибудь сворованное или припрятанное… Так ты профессор? Слушай, парень, может, ты нас чему научишь? Да, уже за одно такое нахальство тебе прямая дорога в Терезиенштадт… Нет! Тебе еще далеко до 65, поедешь в Польшу. Что это ты, 65 лет еще нет, а совсем позеленел, трясешься, задохнулся вон! Видно, хорошо повеселился в своей жидовской жизни, сойдешь и за 75-летнего!» Инспектор в хорошем настроении: «Тебе повезло, что мы не нашли ничего запрещенного. Но смотри, если в следующий раз что-нибудь найдем в карманах; одна сигаретка и пиши пропало, не помогут и три арийские жены… Проваливай, живо!»
Я уже взялся было за дверную ручку, как он снова окликнул меня. «Теперь ты пойдешь домой и будешь молиться за победу евреев, так? Чего вылупился, можешь не отвечать, я и так знаю, что будешь. Это ведь ваша Война, чего головой-то мотаешь? С кем мы воюем? Раскрывай пасть-то, тебя спрашивают, ты, профеССор!» – «С Англией, Францией, Россией, с…» «Заткнись, все это чушь. Мы воюем с евреями, это иудейская война. А если ты еще раз помотаешь головой, я тебе так врежу, что сразу к зубному врачу побежишь. Это иудейская война, так сказал фюрер, а Фюрер всегда прав… Пошел вон!»
Иудейская Война! фюрер не придумал это слово, но вряд ли он слыхал про Иосифа Флавия[173], наверное, подхватил из какой-то газеты или заметил в витрине книжной лавки, что еврей Фейхтвангер напиСАл роман «Иудейская война». Такова уж судьба всех особо характерных слов и выражений LTI: «Англия больше не остров», «омаССовление» (Vermassung), «степизация» (Versteppung), «уникальность» (Einmaligkeit), «недочеловеки» и т.д. – все это заимствованные слова и все-таки новые, навсегда вошедшие в LTI, ибо все они взяты из самых отдаленных областей бытовой, специально-научной или групповой речи и вошли в обыденную речь, насквозь пропитанные ядовитым нацистским духом.
Иудейская Война! Я покачал отрицательно головой и перечислил отдельных противников Германии в войне. И все же с точки зрения нацизма название подходящее, и даже в более широком смысле, чем тот, в котором оно обычно употребляется; ибо иудейская война началась с «взятия власти» 30 января 1933 г., а 1 сентября 1939 г. произошло просто «расширение войны», если воспользоваться еще одним некогда модным словом из LTI. Я долго сопротивлялся, не соглашаясь с допущением, что мы – и именно потому, что я был вынужден говорить «мы», я считал это узким и тщеславным САмообманом, – что мы таким образом оказывались в центре нацизма. Но это действительно так и было, и возникновение этой ситуации легко проследить.
Нужно только внимательно прочитать главу «Годы учения и страданий в Вене» из Гитлеровой «Моей борьбы», где он описывает свое «превращение в антисемита». Пусть многое здесь замаскировано, приглажено и выдумано, но в одном истина все же прорывается: совершенно необразованный, без всякой основы человек знакомится с политикой сначала в интерпретации австрийских антисемитов Люгера и Шёнерера, на которых он смотрел из перспективы улицы и сточной канавы. Еврея он изображает САмым примитивным образом (всю жизнь он будет говорить «иудейский народ») – в облике галицийского мелочного торговца-разносчика; самым примитивным образом издевается он над внешним видом еврея в засаленном лапсердаке; самым примитивным образом взваливает он на того, кто превращен в аллегорическую фигуру, в «иудейский народ», груз всех пороков, которыми он возмущается в ожесточении от неудач своего венского периода. В каждой вскрытой «опухоли культурной жизни» он обязательно натыкается на «жидка… копошащегося, как червь в разлагающемся трупе». И всю деятельность евреев в самых разных областях он расценивает как заразную болезнь, «куда хуже, чем некогда черная смерть»…
«Жидок» и «черная смерть» – выражение презрительной насмешки и выражение ужаса, панического страха, – обе эти стилевые формы встречаются у Гитлера всегда, когда он говорит о евреях, а значит, в каждой его речи, в каждом выступлении. Он так и не изжил в себе детского и одновременно инфантильного первоначального отношения к еврейству. Эта позиция в значительной степени давала ему силу, ибо связывала его с САмой тупой народной маССой, которая в век машин состоит преимущественно не из промышленного пролетариата, но из скученного мещанства (и только частично – из жителей села). Для мещан человек, по-другому одетый, по-иному говорящий, – это не другой человек, а другое животное из другого сарая, с которым не может быть никакого взаимопонимания, но которого надо ненавидеть и гнать, не жалея зубов и когтей. Раса как понятие науки и псевдонауки существует только с середины 18 столетия. Но как чувство инстинктивного отвержения чужака, кровной вражды к нему, расовое сознание характерно для самой низкой ступени развития человечества, которая была преодолена, как только отдельное племя выучилось смотреть на другое племя не как на стаю иной породы.
Но если таким образом антисемитизм оказывается для Гитлера основным чувством, обусловленным духовной примитивностью этого человека, то наряду с этим, пожалуй, фюрер обладает и всегда обладал той исключительной расчетливой хитростью, которая на первый взгляд никак не сочетается с состоянием невменяемости и все же часто с ним связана. Он знает, что может раССчитывать на верность только тех, кто подобно ему отличается духовной примитивностью; и САмым простым и действенным способом привлечь их на свою сторону является поощрение, легитимация и, так сказать, превозношение животной ненависти к евреям. Ведь здесь он затрагивает слабейшее место в культурном мышлении народа. Когда евреи вышли из своей изолированности, из своего особого угла и были приняты в общую массу народа? Эмансипация восходит к началу 19 века и завершилась в Германии только в 60-е годы, а в Австрийской Галиции согнанная в кучу еврейская масса вообще не желает расставаться со своим особым существованием и таким образом поставляет наглядный и доказательный материал тем, кто говорит о евреях как о неевропейском народе, как об азиатской расе. И как раз в тот момент, когда Гитлер выдвигает свои первые политические соображения, сами евреи подталкивают его на особо выгодный для него путь: это время нарастающего сионизма; в Германии он еще малозаметен, но в Вене гитлеровских годов учения и страданий он ощущается уже довольно сильно. Сионизм формирует здесь – я снова цитирую «Мою борьбу» – «большое массовое движение». Если в основу антисемитизма положить расовую идею, то для него возникает не только научный или псевдонаучный фундамент, но и исконно народный базис, который делает его неистребимым: ибо человек может сменить все – одежду, нравственность, образование и веру, но не свою кровь.
Но что же было достигнуто поощрением такой ненависти к евреям, неистребимой и возвращенной в глухую глубину инстинкта? Неслыханно много. Настолько много, что я уже не считаю антисемитизм национал-социалистов, скажем, частным случаем их всеобщего расового учения, напротив, я убежден в том, что всеобщую расовую доктрину они только позаимствовали и развили, чтобы надолго и научно обосновать антисемитизм. еврей – важнейшая фигура в Гитлеровском государстве: он – САмая доступная простонародью мишень и козел отпущения, самый понятный народу враг, самый ясный общий знаменатель, самые надежные скобки вокруг самых разных сомножителей. Если бы фюреру и впрямь удалось осуществить желаемое уничтожение всех евреев, то ему пришлось бы выдумать новых, ибо без еврейского черта – «кто не знает еврея, не знает черта», как было написано на одном из стендов «Штюрмера»[174], – без мрачной фигуры еврея никогда не было бы светоносной фигуры нордического германца. Кстати, изобретение новых евреев не составило бы труда для Фюрера, ведь нацистские авторы неоднократно объявляли англичан потомками исчезнувшего еврейского библейского племени.
Хитрость одержимого, присущая Гитлеру, проявилась в его подлых и беССтыдно откровенных рекомендациях для партийных пропагандистов. Высший закон гласил: не давай пробудиться критическому мышлению у слушателей, рассуждай обо всем на САмом упрощенном уровне! Если ты говоришь о многих врагах, то кому-то может прийти в голову, что ты, одиночка, возможно, и неправ, – следовательно, надо привести «многих» к одному знаменателю, заключить всех в одни скобки, создать им общее лицо! Для всего этого очень подходит – как наглядная и понятная народу – фигура еврея. Здесь нужно обратить внимание на единственное число, персонифицирующее и аллегоризирующее. И это тоже не изобретение Третьего рейха. В народной песне, в исторической балладе, а также в простонародном языке солдат времен Первой мировой войны всегда говорится о русском, британце, французе. Но в применении к евреям LTI расширяет употребление единственного числа, придающего аллегорический смысл, по сравнению с тогдашним его использованием ландскнехтами.
«еврей» – это слово в речи нацистов встречается гораздо чаще, чем «фанатический», хотя прилагательное «еврейский», «иудейский» употребляется еще чаще, чем «еврей», ибо именно с помощью прилагательного проще всего создать те скобки, которые объединяют всех противников в единственного врага: еврейско-марксистское мировоззрение, еврейско-большевистское бескультурье, еврейско-капиталистическая система эксплуатации, еврейско-английская, еврейско-американская заинтересованность в уничтожении Германии. Так, начиная с 1933 г. практически любая враждебная сторона, откуда бы она ни взялась, сводится к одному и тому же врагу, к «червю, копошащемуся в разлагающемся трупе», о котором говорит Гитлер в своей книге, к еврею, иудею, которого по особым случаям называют также «иуда», а в САмые патетические моменты – «все-иуда». И что бы ни делалось, с самого начала все это объявляется оборонительными мерами в навязанной войне: «навязанная» – с 1 сентября 1939 г. постоянный эпитет войны, да и в ходе ее это 1 сентября ведь не принесло ничего нового, это было лишь продолжение еврейских нападений на гитлеровскую Германию, а мы, миролюбивые нацисты, делаем только то, что мы делали и прежде, – защищаемся. И в нашем первом военном бюллетене говорится: с сегодняшнего утра «мы отвечаем на огонь противника».
А родилась эта еврейская жажда крови не из каких-то соображений или интересов, даже не из жажды власти, но из врожденного инстинкта, из «глубочайшей ненависти» еврейской расы к расе нордическо-германской. Глубочайшая ненависть – это клише, бывшее в ходу на протяжении всех двенадцати лет. Против врожденной ненависти не поможет никакая мера предосторожности, только уничтожение ненавистника: так осуществляется логический переход от укрепления расового антисемитизма к необходимости истребления евреев. О «стирании» (AusRADieren) с лица земли английских городов Гитлер сказал только один раз, это было единичное высказывание, которое, как и все случаи гиперболизации у Гитлера, объясняется его неистовой манией величия. В отличие от этого, глагол ausrotten («истреблять») встречается довольно часто, он относится к общему лексическому фонду LTI, он принадлежит его еврейскому разделу и обозначает цель, которую ревностно преследуют.
Расовый антисемитизм, это чувство, соответствующее прежде всего примитивности САмого Гитлера, есть тщательно продуманная, возведенная вплоть до деталей в систему, центральная идея нацизма. В книге Геббельса «Битва за Берлин» говорится: «Еврея можно охарактеризовать как воплощенный вытесненный комплекс неполноценности. Вот почему в самое сердце его можно поразить, только назвав его подлинную сущность. Назови его подлецом, мерзавцем, лжецом, преступником, убийцей, разбойником, – внутренне это его не затронет. Посмотри ему в глаза пристально и спокойно и после паузы скажи: „Вы ведь еврей!“ И ты с удивлением заметишь, как в тот же момент им овладеет неуверенность, смущение, сознание вины…» Ложь (и в этом ее общность с анекдотом) тем сильнее, чем больше истины она содержит. Замечание Геббельса справедливо, но только до измышленного «сознания вины». Тот, к кому так обратились, никакой вины не сознает, но состояние спокойствия и уверенности, в котором он до этого пребывал, сменяется ощущением абсолютной беспомощности, поскольку констатация его еврейства выбивает у него почву из-под ног и лишает его всякой возможности взаимопонимания или борьбы на равных.
Все вместе и по отдельности в относящейся к евреям части LTI нацелено на то, чтобы полностью и необратимо изолировать их от немцев. То они совокупно объявляются народом евреев, иудейской расой, то называются всемирными евреями или международным еврейством; в обоих случаях главное – что они не немцы. С какого-то момента профеССии врачей и адвокатов им заказаны; но поскольку им САмим требуется определенное число врачей и юристов, которые обязательно должны быть выходцами из их собственных рядов – ведь все контакты их с немцами должны пресекаться, – то медики и юристы, допускаемые к работе среди евреев, получают особые наименования: медицинские работники и правовые советники. В обоих случаях присутствует желание не только изолировать, но и выразить презрение. Особенно это заметно в случае «советников», потому что прежде уже говорили о «доморощенных советниках» (Winkelkonsulenten), которых отличали от дипломированных и официально признанных адвокатов. Что же до «медицинских работников», то это сочетание приобретает презрительный оттенок, поскольку не содержит никаких обычных профессиональных титулов.
Иногда непросто установить, почему то или иное выражение звучит пренебрежительно. Вот, например, почему звучит презрительно нацистское обозначение «еврейское богослужение» (Judengottesdienst), ведь оно подразумевает только вполне нейтральное понятие «богослужение евреев» (jüdischer Gottesdienst)? Я думаю, это связано с тем, что слово напоминает раССказы о путешествиях в экзотические страны, о каких-нибудь африканских туземных культах. Здесь я, пожалуй, нащупал истинную причину: еврейское богослужение посвящено еврейскому богу, а еврейский бог есть племенной бог и племенной идол, а еще не то единое и универСАльное Божество, которому посвящено богослужение евреев. Эротические связи евреев и арийцев называются осквернением расы; Нюрнбергскую синагогу, которую Штрайхер, фюрер Франконии[175], приказал разрушить в «торжественный час», он называет позором Нюрнберга, а вообще все синагоги для него – «разбойничьи притоны»; здесь уже не требуется никаких исследований, чтобы выяснить, почему это звучит не только пренебрежительно, но и оскорбительно. Ругань в адрес евреев вообще стала обычным делом; если у Гитлера и Геббельса речь идет о еврее, едва ли тут обходится без эпитетов типа «тертый», «хитрый», «коварный», «трусливый», нет недостатка и в ругательных выражениях, в которых в простонародном духе намекается на физические изъяны: «плоскостопый», «крючконосый», «водобоязненный». На более тонкий вкус рассчитаны прилагательные, производные от слов «паразит» и «номады». Если хотят очернить какого-нибудь арийца, его называют еврейским прислужником; если какая-то арийская женщина не хочет разойтись со своим мужем-евреем, то она – еврейская шлюха; если хотят задеть за живое интеллигенцию, которой все-таки побаиваются, то говорят о крючконосом интеллектуализме.
Можно ли в этом репертуаре ругательств обнаружить за двенадцать лет какое-то разнообразие, какой-то прогреСС, какую-то систему? И да, и нет. Для LTI характерна нищета, и в январе 1945 г. в ходу те же плоские выражения, что были в употреблении в январе 1933 г. Но несмотря на однообразие составных частей, все же, если рассматривать в целом ту или иную речь или газетную статью, налицо некоторое изменение.
Мне вспоминается «жидок» и «черная смерть» в Гитлеровской «Моей борьбе», где презрительный тон сочетается с проявлением страха. Особенно часто повторяется – варьируемая на все лады – угроза фюрера, что у евреев пропадет охота смеяться, откуда позднее возникло столь же часто повторяемое выражение, что эта охота в САмом деле пропала. Здесь он оказался прав, и это подтверждает горькая еврейская шутка: евреи – единственные люди, по отношению к которым Гитлер сдержал свое слово. Но и у Фюрера, да и у всего LTI постепенно пропадает охота смеяться, улыбка застывает в маску, в судорожную гримасу, за которой тщетно пытаются скрыть смертельный страх, а под конец – отчаяние. Забавная уменьшительная форма «жидок» уже не встретится в поздний период войны, и за всеми выражениями презрения и наигранного высокомерия, за всей похвальбой будет чувствоваться ужас перед черной смертью.
Сильнее всего это состояние проявилось, пожалуй, в статье, которую Геббельс опубликовал в «рейхе» 21 января 1945 г.: «Виновники несчастья в мире». Это – руССкие, которые уже у ворот Бреслау, и союзники, подошедшие к западной границе; они суть не что иное, как «наемники этого мирового заговора некой паразитирующей расы». Проникнутые отвращением к нашей культуре, которую евреи «ощущают как далеко превосходящую их кочевническое мировосприятие», они гонят миллионы людей на смерть. Ими движет отвращение и к нашей экономике и к нашему социальному устройству, «поскольку они не предоставляют свободы для их паразитирующей возни»… «Куда ни ткни, везде евреи!» Но им не раз «основательно» отбивали охоту смеяться! Вот и теперь близится час «крушения еврейской власти». Как ни крути, все-таки уже «еврейская власть», «евреи», а не «жидки».
Можно было бы задаться вопросом, не действует ли это постоянное подчеркивание подлости и неполноценности евреев и того, что они – единственные враги, отупляющим образом и не вызывает ли оно в конце концов противоположную реакцию? Этот вопрос сразу же вырастает до более общего – о значении и эффективности всей Геббельсовской пропаганды, и наконец выливается в вопрос о правильности исходной концепции нацистов в области маССовой психологии. Со всей настойчивостью и точностью в деталях Гитлер в книге «Моя борьба» толкует о глупости массы и необходимости культивировать эту глупость, не давать массе задумываться. Основным средством для этого является постоянное вколачивание одних и тех же САмых упрощенных учений, которым запрещено противоречить. А ведь сколькими частичками своей души принадлежит также и интеллигент (пребывающий всегда в изоляции) к окружающей его массе!
XXVII Еврейские очки
XXVII
еврейские очки
Моя жена обычно приносила из города последние сведения с фронтов, САм я никогда не останавливался у стендов со сводками или под репродуктором, а на фабрике мы, евреи, вынуждены были довольствоваться вчерашней сводкой, ведь если спросить какого-нибудь арийца о самых последних телеграммах с фронтов, то получится политический разговор, а за это можно прямиком угодить в концлагерь.
«Ну взяли, наконец, Сталинград?» – «Так точно! В геройском бою была захвачена трехкомнатная квартира с ванной и удержана, несмотря на семь контратак». – «Почему ты издеваешься?» – «Да потому что они никогда не возьмут города, потому что они изойдут там кровью». – «Вот ты на все смотришь сквозь еврейские очки». – «А теперь и ты заговорил на еврейском арго!»
Я был пристыжен. Ведь я как филолог всегда старался учитывать все языковые особенности в любой ситуации и в любом кругу, придерживаясь при этом нейтрального, неокрашенного стиля, – и вот теперь САм заговорил на языке своего окружения. (Таким путем можно испортить себе слух, способность лексической фиксации.) Но у меня было извинение. Когда группу людей насильственно втискивают в одну и ту же ситуацию, тем более если речь действительно идет о насилии, о враждебном давлении, в ней непременно вырабатываются свои языковые особенности; и отдельный член группы не в силах остаться в стороне от этого процеССа. Все мы были выходцами из разных областей Германии, принадлежали к различным слоям общества, имели разные профессии, ни у кого уже не было гибкости, присущей молодости, многие уже были дедушками. Тридцать лет назад я носился с идеей «отеля имени Лабрюйера»: тогда я читал лекции в Неапольском университете, и мы долгое время обитали в отеле на побережье, через который проходил нескончаемый поток туристов; вот и сейчас, пожалуй, даже с большим правом, я задумывался о продолжении лабрюйеровских «Характеров»[177], теперь уже еврейских. У нас были: два врача, советник земельного суда, три адвоката, художник, учитель гимназии, дюжина коммерсантов, дюжина фабрикантов, несколько техников и инженеров, а также – огромная редкость среди евреев! – совершенно необразованный рабочий, почти совсем неграмотный; были тут сторонники ассимиляции и сионисты; среди нас были люди, предки которых осели в Германии столетия назад и которые при всем желании не могли бы выскочить из своей немецкой оболочки, но были и те, кто только что эмигрировал из Польши и чей родной язык, с которым они так и не расстались, способствовал развитию жаргона [идиш], но никак не немецкого языка. А теперь все мы оказались в группе носителей еврейской звезды в Дрездене, в бригаде фабричных рабочих и уборщиков улиц, стали обитателями «еврейских домов» и пленниками Гестапо; и, как это бывает в тюрьме или в армии, сразу же возникла общность, заслонившая существовавшие прежде общности и индивидуальные особенности и с естественной необходимостью породившая новые языковые привычки.
Вечером того дня, когда просочилось первое замаскированное известие о падении МуССолини, Вальдманн постучал в дверь Штюлера. (У нас были общие кухня, коридор и ванная со Штюлерами и Конами, так что тайн практически не было.) Вальдманн «раньше» был преуспевающим торговцем мехами, теперь он работал швейцаром в «еврейском доме», в его обязанности также входило участие в перевозке трупов из «еврейских домов» и тюрем. «Можно войти?» – крикнул он из-за двери. «С каких это пор ты такой вежливый?» – был ответ из комнаты. «А дело-то идет к концу, надо же мне опять привыкать к обращению с клиентами, вот я и начал с вас». Он говорил вполне серьезно и явно не собирался шутить; его сердце, полное надежд, тосковало по прежним социальным градациям речи. «Ты опять нацепил еврейские очки», – сказал Штюлер, показываясь на пороге. Это был флегматичный, разочарованный во всем человек. «Вот увидишь, он перешагнул через Рёма[178] и через Сталинград, не споткнется и на Муссолини».
В наших разговорах причудливо смешивались обращения на «ты» и на «вы». Одни, как правило, те, кто участвовал в Первой мировой войне, говорили «ты», как это было принято в свое время в армии; другие твердо придерживались обращения на «вы», как будто тем САмым они могли сохранить свой прежний статус. За последние годы мне стала чрезвычайно отчетливо видна аффективная двойственная сущность «ты»; когда арийский рабочий со всей естественностью «тыкал» мне, то я воспринимал это как одобрение, как признание нашего человеческого равенства, пусть даже его слова не содержали какого-то особого утешения; когда же это исходило от Гестаповцев, которые нам тыкали из принципа, это всегда было как удар в лицо. Кроме того, «ты» со стороны рабочего мне было отрадно слышать не только потому, что в нем заключался скрытый протест против барьера, воздвигаемого звездой; ведь если это уже привилось на фабрике, где невозможно было добиться полной изоляции еврейского персонала, несмотря на все нацеленные на это инструкции гестапо, то для меня это всегда было знаком исчезновения или по крайней мере уменьшения недоверия по отношению к буржуазии и образованному клаССу.
Различия в речи разных социальных слоев имеют не только сугубо эстетическое значение. Я просто убежден в том, что злополучное взаимное недоверие образованных людей и пролетариев в значительной степени связано именно с различием в языковых привычках. Сколько раз я спрашивал себя в эти годы: как мне быть? рабочий любит уснащать каждую фразу сочными выражениями из области пищеварения. Если я буду делать то же САмое, он сразу заметит мою неискренность и решит, что я лицемер, который хочет к нему подольститься; если же я буду говорить, не задумываясь, как привык или как мне было привито в детские годы дома и потом в школе, он решит, что я строю из себя невесть кого, важную птицу. Но групповое изменение нашей речи не ограничивалось приспособлением к максимальной грубости языка рабочих. Мы перенимали выражения, связанные с социальным укладом и привычками рабочего. Если кто-то отсутствовал на рабочем месте, то не спрашивали, заболел ли он, а говорили: «он что, на больничном», – поскольку правом на болезнь обладал только тот, кто прошел регистрацию у врача больничной каССы. На вопрос о доходах прежде отвечали: мой оклад такой-то, или я зарабатываю в год столько-то. Теперь говорили: в неделю я приношу домой тридцать марок; а про более высокооплачиваемого работника: у него конверт с зарплатой потолще. Когда мы говорили о ком-то, что он выполняет тяжелую работу, то под «тяжелой» всегда подразумевался исключительно физический аспект; мужчина таскает тяжелые ящики или возит тяжелые тачки…
Помимо этих выражений, взятых из повседневной речи рабочих, бытовали и другие, порожденные частью черным юмором, а частью – вынужденной игрой в прятки, характерной для нашего положения. Не всегда можно с уверенностью сказать о них, насколько они были локальными, насколько относились к общегерманскому словарному фонду, если уж выражаться на языке филологов. Говорили, особенно в начале, когда арест и лагерь не обязательно означали смерть, что человека не арестовали, а он «уехал»; человек сидел тогда не в концентрационном лагере и не в KZ, как для простоты говорили все, а в «концертлагере». Отвратительное специальное значение приобрел глагол melden («регистрироваться»). «Он должен зарегистрироваться», это означало, что его вызвали в Гестапо, причем такая «регистрация» была наверняка связана с побоями и все чаще – с полным исчезновением. Излюбленным поводом для вызова в гестапо, помимо скрывания звезды, было распространение ложных сведений о зверствах [нацистов] (Greuelnachrichten). Для обозначения этого возник простой глагол greueln («зверствовать»). Если кто-нибудь слушал заграничные радиостанции (а такое происходило ежедневно), то он говорил, что новости получены из Кётченброды. На нашем языке Кётченброда могла означать и Лондон, и Москву, и Беромюнстер, и Свободное радио. Если какое-то известие было сомнительным, то про него говорили, что это «устное радио» или ЕАС (еврейское агентство сказок)[179]. Толстого гестаповца, заведовавшего в Дрезденском округе «еврейскими делами» (Angelegenheiten) – нет, «интереСАми» (Belange), еще одно замаранное слово, – называли только «папой еврейским» (Judenpapst).
Постепенно к усваиванию языка еврейских рабочих и к новым, вызванным новой ситуацией, выражениям присодинилась третья характерная черта. Число евреев все уменьшается, группами и поодиночке молодые ребята исчезают, увезенные в Польшу или Литву, старики – в Терезиенштадт. Для того чтобы разместить в Дрездене оставшихся евреев, нужно совсем немного домов. И это обстоятельство также отразилось в языке евреев; уже нет необходимости указывать полный адрес какого-нибудь еврея, называют только номер одного из нескольких разброСАнных по разным городским районам домов: он живет в 92-м или 56-м. И вот совсем крохотный остаток евреев еще раз децимируется (куда там – децимируется, было гораздо хуже): большинство выселяется из «еврейских домов», их втискивают в бараки еврейского лагеря Хеллерберг, а через несколько недель отправляют уже в настоящий лагерь смерти. Из оставшихся – только состоящие в смешанных браках, т.е. особенно сильно онемеченные евреи, большей частью вообще не входящие в еврейскую общину; потом диССиденты или неарийские христиане (последнее название позднее уже не допускалось и постепенно исчезло). Понятно, что знание еврейских обычаев и обрядов, и уж тем более знание древнееврейского языка среди них встречалось довольно редко или вообще не встречалось. И вот теперь они с известной сентиментальностью, которая смягчается любовью к шутке, обращаются к воспоминаниям детства, к своему прошлому, пытаясь подбодрить друг друга; я отношу это к третьей довольно распространенной черте их языка, пусть она и нечетко выражена. Это никак не связано с еврейским благочестием или сионизмом, это просто бегство из современности, попытка облегчить душу.
Во время перерыва на завтрак собираются вместе; кто-то раССказывает, как он в 1889 г. поступил в Ратиборе учеником в зерноторговую фирму Либманзона и на каком странном немецком языке говорил его шеф. Услышав эти забавные выражения, многие начинают улыбаться, другие требуют пояснений. «Когда я учился в Кротошине», – говорит Валлерштейн, но тут его перебивает наш староста Грюнбаум: «Кротошин? А вы знаете историю Шноррера из Кротошина?» Грюнбаум – мастер рассказывать еврейские анекдоты и шутки, он неистощим на них, ему нет цены, он помогает скоротать время до конца дня, преодолеть тяжелейшие депрессии. История об одном приезжем, который в Кротошине из-за незнания немецкой грамоты не смог стать служкой в синагоге, но потом в Берлине ухитрился стать советником коммерции, оказалась лебединой песнью Грюнбаума, ибо на следующее утро его не было, а через несколько часов мы уже знали, что они его «забрали».
С филологической точки зрения глагол holen («забрать») состоит в близком родстве со словом sich melden («зарегистрироваться»), но он имеет более давнюю историю и шире по употреблению. Смысл, придаваемый LTI возвратному глаголу «зарегистрироваться», негласно существовал только во взаимоотношениях Гестапо и евреев; напротив, «забирали» и евреев, и христиан, и даже арийцев, причем особенно в маССовых количествах это делали военные власти летом 1939 г. Ведь «забирать» в особом смысле, придаваемом этому слову LTI, означало: незаметно убрать, будь то в тюрьму, будь то в казарму, – а поскольку 1 сентября 1939 г. мы станем «невинными жертвами агрессии», то и вся предшествующая этому мобилизация представляет собой тайное «забирание» по ночам. Родство же слов «регистрироваться» и «забирать» в рамках LTI состоит в том, что за бесцветными, повседневными названиями прячутся жестокие дела, имеющие тяжелые последствия, и что, с другой стороны, эти события стали столь отупляюще обыденными, что их и называют именами повседневных и обычных дел, вместо того чтобы подчеркнуть их мрачную безысходность.
Итак, Грюнбаума забрали, а через три месяца из Аушвица прислали его урну, которая и была захоронена на еврейском кладбище. В последний период войны, когда маССовое умерщвление в газовых камерах было поставлено на поток, вежливая присылка домой урн с прахом прекратилась, но в течение достаточно долгого времени у нас была своего рода воскресная обязанность, а в чем-то, может быть, даже и воскресное развлечение – принимать участие в погребениях. Часто приходили две, три урны сразу; мы отдавали последний долг умершим и получали при этом возможность встретиться с товарищами по несчастью из других «еврейских домов» и других фабричных бригад. Духовных лиц давно уже не было, однако надгробное слово произносил еврей со звездой, которого назначили кладбищенским старостой. Он сыпал обычными в таких случаях проповедническими клише, причем говорил так, разумеется, как будто человек умер естественной смертью. Под конец произносилась еврейская заупокойная молитва, в которой участвовали те из присутствующих, кто ее знал. Большинство не знало молитвы. А если спросить того, кто знал, о ее содержании, он отвечал: «Смысл примерно такой…» – «А не могли бы вы перевести буквально?» – перебил я его. – «Нет, мне запомнилось только ее звучание, я учил ее так давно и был так далек от всего этого…»
Когда дошла очередь до Грюнбаума, проводить его прах собралось особенно много людей. Когда мы вслед за урной шли из зала к месту погребения, мой сосед прошептал: «Как называется должность, которую советник коммерции в Кротошине не смог получить? Шамес[180], так? Я никогда не забуду эту историю, которую раССказал бедный Грюнбаум!» И он вытверживал в такт ходьбе: «Шамес в Кротошине, шамес в Кротошине».
Нацисты в своей расовой доктрине выдвинули понятие «нордификация». Я не компетентен судить, удалась ли им эта нордификация. Но евреизации расовая доктрина уж точно способствовала, даже среди тех, кто этому сопротивлялся. Человек уже просто не мог снять еврейские очки, сквозь них смотрели на все события, на все новости, на все читаемые книги. Вот только очки эти не всегда были одни и те же. Вначале, причем довольно долго, они окрашивали все предметы в розовый цвет надежды. «Не так уж все плохо!» Как часто приходилось мне слышать эту утешительную фразу, когда я слишком всерьез и без всяких надежд воспринимал сводки о победах и сообщения о числе взятых в плен солдат противника! Но затем, когда нацистам в САмом деле стало худо, когда они уже не могли скрывать свои поражения, когда союзники стали приближаться к немецким границам, а потом и перешли их, когда вражеские бомбардировщики разносили вдребезги город за городом (разве что Дрезден, казалось, щадили), – именно тогда евреи сменили стекла в своих очках. Последним событием, на которое они еще смотрели сквозь старые стекла, было падение МуССолини. Но когда, тем не менее, Война не кончилась, их уверенность была сломлена и обратилась в свою полную противоположность. Они уже больше не верили в близкое окончание войны, они снова – вопреки всякой действительности – признавали наличие у фюрера магических сил, более магических, чем его заколебавшиеся сторонники.
Мы сидели в еврейском бомбоубежище нашего «еврейского дома» (там было и особое арийское бомбоубежище); дело было незадолго до дрезденской катастрофы. Мы отсиживали воздушную тревогу, скорее скучая и замерзая, чем сжавшись от страха. Ведь по опыту нам особо ничего не угрожало, наверняка налет был нацелен на многострадальный Берлин. Настроение у нас было не такое подавленное, как долгое время до этого; днем моя жена слушала передачу из Лондона у надежных арийских друзей, кроме того, и это САмое важное, она услышала последнюю речь Томаса Манна, речь, дышавшую уверенностью в победе, по-человечески прекрасную речь. Вообще-то проповедями нас не заманишь, они, как правило, действуют угнетающе, – но эта речь и в самом деле поднимала дух.
Мне хотелось немного поделиться хорошим настроением с моими товарищами по несчастью, я подходил то к одной, то к другой группе: «Вы уже слышали сегодняшнюю сводку? Знаете ли вы о последней речи Манна?» Ответ везде был отрицательный. Одни боялись, что их втянут в запрещенные разговоры: «Оставьте это при себе, мне не хотелось бы загреметь в лагерь». Другие, как Штайниц, возражали с горечью: «Даже если руССкие подойдут к Берлину, Война все равно еще продлится долгие годы, а все остальное – это просто истерический оптимизм!»
Много лет мы делили в своем кругу людей на оптимистов и пеССимистов, как на две расы. На вопрос: что он за человек? – отвечали либо «он – оптимист», либо «он пессимист», а это среди евреев, разумеется, означало: «Гитлер скоро падет» и «Гитлер утвердится». Сейчас же остались только пессимисты. Фрау Штайниц пошла даже дальше своего мужа: «Да хоть бы они и взяли Берлин, ничего от этого не изменится. Война-то продолжится в Верхней Баварии. Года три еще как минимум. А для нас это все одно, что три года, что шесть лет. Мы все равно не доживем. Разбейте же, наконец, ваши старые еврейские очки!»
Через три месяца от Гитлера остался только труп, Война кончилась. Но чета Штайниц, в САмом деле, не дожила до этого, как и некоторые другие из тех, кто сидел тогда в еврейском бомбоубежище. Они лежат под руинами города.
XXVIII Язык победителя
XXVIII
язык победителя
Ежедневно это было для меня ударом в лицо, хуже, чем обращение на «ты» и ругань в Гестапо, ни разу я не выступил с протестом или поучением против этого, никогда это чувство не притуплялось, ни разу я не нашел среди своих «лабрюйеровских характеров» хоть одного, кто избежал бы этого позора.
У тебя действительно было дисциплинированное мышление, ты в САмом деле была честной, до страсти заинтересованной в своем предмете германисткой, бедняжка Эльза Глаубер, настоящая аССистентка твоего профессора, помощница и наставница его студентов в семинаре; а когда ты потом вышла замуж и пошли дети, ты осталась все тем же филологом и борцом за чистоту языка, учительницей – может быть, даже слишком; злые языки называли тебя за твоей спиной «господин тайный советник».
Мне ты так долго помогала своей прекрасной, таким забавным образом сохраненной библиотекой клаССиков! Ведь евреи – если им вообще разрешалось держать книги, – могли иметь у себя только еврейские книги, а госпожа «тайный советник» так любила собрание своих немецких классиков в прекраснейших изданиях. Вот уже дюжина лет прошла с тех пор, как она оставила сферу высшей школы и сделалась женой коммерСАнта, человека высокой культуры, на которого сейчас Гестапо взвалило пренеприятную должность старосты еврейской общины и который стал ответственным, беспомощным и преследуемым с обеих сторон посредником между палачами и их жертвами. Теперь под руководством Эльзы ее дети читали бесценные книги. Как же удалось ей спасти это сокровище от гестапо, не прекращавшего обыски? Очень простым и нравственным способом! С помощью совестливости и честности. Если редактора какого-нибудь тома звали Рихард М. Майер, то Эльза Глаубер снимала с инициала М. покров тайны и ставила вместо него имя Моисей; в другом случае она обращала внимание проводивших обыск сотрудников гестапо на еврейскую национальность германиста Пниовера[181] или же просвещала их относительно настоящей фамилии знаменитого Гундольфа[182] – еврейской фамилии Гундельфингер. Среди германистов было столько неарийцев, что под защитой этих редакторов сочинения Гёте и Шиллера, да и многих других писателей, превращались в «еврейские книги».
Библиотека Эльзы сохранила и свой порядок и свой объем, ибо просторная вилла старосты была объявлена «еврейским домом», и хотя в результате этого семья вынуждена была ограничиваться меньшим числом комнат, чем прежде, тем не менее они жили у себя дома. Я мог свободно пользоваться «еврейскими клаССиками», а с Эльзой мы могли вести серьезные беседы на профессиональные темы, что приносило известное утешение.
Разумеется, говорили мы много и о нашей отчаянной ситуации. Я бы затруднился сказать, что преобладало в Эльзе – любовь еврейки к своей нации или патриотизм немки. Оба образа мысли и чувствования обострялись под давлением обстоятельств. Патетика легко вторгалась даже в САмые прозаические бытовые разговоры. Эльза часто раССказывала, как она старается, чтобы ее дети росли в настоящей еврейской вере, но чтобы они одновременно дышали верой в Германию – она говорила всегда: в «вечную Германию», – несмотря на весь сегодняшний позор страны. «Они должны научиться думать, как я, должны читать Гёте, как Библию, они должны быть фанатическими немцами!»
Вот он, удар в лицо. «Кем они должны стать, фрау Эльза?» – «Фанатическими немцами, такими, как я. Только фанатическое германство в состоянии смыть грязь с теперешнего негерманства». – «Вы понимаете, что говорите? Разве вам неизвестно, что понятия „фанатический“ и „немецкий“ – я имею в виду ваше понятие „немецкий“ – сочетаются так же, как кулак и глаз, что, что…» – и я с некоторым ожесточением, отрывочно и непоследовательно, разумеется, но тем горячее, выложил ей все, что запиСАл здесь в главе «Фанатический». В конце я сказал ей: «Разве вы не знаете, что говорите на языке нашего смертельного врага, признавая тем самым свое поражение, свою сдачу на милость победителя, а значит, предаете именно ваше германство? Если вам это неизвестно, вам, столько проучившейся, вам, горой стоящей за вечное, не запятнанное ничем германство, – то кто может это почувствовать, кто может избежать этого? То, что мы, зажатые и изолированные, порождаем особый язык, что и мы тоже вынуждены использовать официальные, для нас же придуманные выражения из нацистского лексикона, что у нас часто проскальзывают обороты, вышедшие из идиша или древнееврейского, – все это естественно. Но подчинение языку победителя, такого победителя!»…
Эльза была ошеломлена таким взрывом с моей стороны, с нее сразу слетела ее снисходительность «тайного советника», она согласилась со мной, обещала исправиться. А когда она в следующий раз снова стала подчеркивать «фанатическую любовь», на сей раз у Ифигении, то тут же поправилась, извиняясь: «Ах да, ведь так нельзя говорить; я просто привыкла с начала переворота (Umbruch)».
«С начала переворота?» – «Это вы тоже запрещаете? Но здесь вы уж точно неправы. Такое красивое поэтическое слово, сразу как бы чувствуешь запах свежевспаханной (umgebrochen) земли, его ведь наверняка не Гитлеровцы выискали, оно явно из кружка Георге или около того». – «Разумеется, но нацисты заимствовали его, потому что оно великолепно подходит к „крови и почве“, к возвеличиванию родимого клочка земли, привязанности к родному краю, они захватали его своими заразными руками, и оно стало заразным, так что еще лет пятьдесят ни один порядочный человек…»
Она прервала меня и перешла в наступление: я оказался пуристом, педантом, непримиримым радикалом и… «не сердитесь, но вы просто… фанатик!»
Бедняжка Эльза Глаубер – о ней и о всей ее семье я больше ничего не знаю; «из Терезиенштадта их куда-то отправили», – вот последнее, что мы о них слышали. И если я при таких обстоятельствах вспоминаю о ней, называя ее невымышленным именем, – поскольку она (оставим в стороне ее склонность к эстетизму и повадкам «тайного советника») все-таки была настоящей личностью, которая достойна уважения и чьей отважной духовности я многим обязан, – то это воспоминание становится обвинением.
Но обвинение в адрес одного человека, филолога, в какой-то мере снимает вину с других, которые впали в тот же грех, не особенно размышляя о языковой стороне дела. Ибо в этот грех впали все, и каждый из них с каким-нибудь другим характерным для него словечком впиСАл себя в долговую книгу, которую вела моя память.
Вот, например, молодой человек К., далекий от литературы коммерСАнт, но всецело преданный немецкому национальному чувству, крещенный с колыбели, искренне исповедовавший протестантизм, никак не связанный с еврейской религией, не имевший ни малейшего понятия о целях сионистов, не говоря уже о симпатиях к ним. Так вот, этот К. подхватил выражение «народ евреев» и постоянно употреблял его, точно так же, как его употребляли Гитлеровцы, будто в наши дни имеется такой народ в том же смысле, что и народ немцев, французов и т.д., и будто его народное единство – в полном сознании и по доброй воле – определяется «всемирным еврейством» (он повторял и это сомнительное словосочетание нацистов).
Но был и настоящий антипод К., как в физическом, так и в душевном плане: родившийся в РоССии 3., чертами лица напоминавший монгола, непреклонный враг Германии, всех немцев, поскольку во всех немцах он видел убежденных нацистов, он был сионист-националист, причем радикальный. Так вот, когда он выступал в защиту прав этого еврейского национализма, он говорил о его «народных интереСАх» (völkischer Belangen).
Зубной врач, – нет, извините, зубной медработник Ф., человек страшно словоохотливый, особенно у кресла беззащитного пациента (попробуйте возражать с разинутым ртом!), подобно 3., заклятый враг всех немцев и всего немецкого, но вообще безотносительно к сионизму и еврейству, был всецело охвачен дурацкой англофилией, которая объяснялась одной поездкой в Англию при очень счастливых личных обстоятельствах. Любой инструмент, любая деталь одежды, любая книга, любое мнение должно было исходить из Англии, в противном случае в них не было ничего хорошего; ну а если они происходили из Германии, пусть даже из прежней Германии, все равно они начисто отвергались. Ибо немцы были просто-напросто «по характеру неполноценны». То, что своим любимым словечком «по характеру» (charakterlich), неологизмом нацистов, он помогал его дальнейшему распространению, не приходило ему в голову (это, кажется, не приходит в голову и теперь сторонникам новых времен). Для нацистской педагогики главной была убежденность учеников, их приверженность неискаженному нацизму, так что убежденность и в общем, и в частном стояла на первом месте и ценилась выше способностей и умения, выше знаний. Неслыханную распространенность нового прилагательного я объясняю тем, что все в свое время говорили на школьном языке и всем нужны были экзаменационные свидетельства и аттестат; оценка «charakterlich gut», «характер хороший» (что свидетельствовало о безупречных нацистских убеждениях ученика), САма по себе открывала дверь для любой карьеры.
К нашим медицинским работникам[183] наш зубной медработник питал особое отвращение, которое прорывалось у него в многословных тирадах. Звездным часом для него была Первая мировая Война, в которой он участвовал как военный врач. Речь его всецело сохраняла особенности речи офицеров 1914 года, причем он беССознательно уснащал ее каждым новым оборотом, который Геббельс пускал в обиход. Сколько «теснин» он преодолел, сколько «кризисов взял под контроль»!
А вот коллега нашего врача для евреев пользовался LTI совсем по другим причинам и совершенно иначе. Доктор П. ощущал себя до 1933 года вполне немцем, врачом и не тратил времени на проблемы религии и расы, нацизм он расценил как заблуждение или заболевание, которое пройдет без всяких осложнений. И вот теперь он был выброшен из мира своей профеССии, был принужден стать рабочим на фабрике и возглавлял бригаду, в которой я числился уже довольно долгое время.
Ожесточение его проявлялось здесь весьма своеобразно. Он запоминал все антисемитские выражения нацистов, в первую очередь – Гитлера, и плавал в стихии этих выражений настолько САмозабвенно, что, пожалуй, уже и не мог бы сказать, над кем он больше издевается, над фюрером или над самим собой, а также – насколько этот язык самоунижения вошел в его плоть и кровь.
Так, у него сложилась привычка обращаться ко всем членам его еврейской бригады по фамилии, предпосылая ей слово «еврей»: «Еврей Лёвенштайн, сегодня ты встанешь за малый резальный станок». – «Еврей Ман, вот твой бюллетень для зубного еврея» (он имел в виду нашего дантиста). Члены нашей бригады усвоили этот тон поначалу как шутку, а потом он вошел в привычку. У некоторых из них было разрешение ездить на трамвае, другие должны были ходить пешком – отсюда деление на «трамвайных» и «пеших» евреев. Душевая на фабрике была очень неудобной, поэтому пользовались ею не все, некоторые предпочитали мыться дома. Отсюда возникли названия – «мытые» и «грязные» евреи[184]. Тем, кто позднее присоединился к нашей бригаде, эти клички могли не понравиться, но они не принимали их всерьез, и никаких ССор из-за этого не возникало.
Выберите главу / 选择章节
Нажмите на любую главу слева, чтобы начать чтение с русским текстом и китайскими заметками.
点击左侧任意章节,开始阅读俄语原文和中文注释。
📚 Ключевые слова / 核心词汇
Девушка из Германии
Оглавление / 目录
Armando Lucas Correa
THE German GIRL
Copyright (c) 2016 by Armando Lucas Correa
Atria Books, a Division of Simon & Schuster, Inc., is the original publisher
© Норова-Лукина В., перевод на руССкий язык, 2023
© Издание на руССком языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
Часть первая Ханна и Анна Берлин – Нью-Йорк
Часть первая
Ханна и Анна
Берлин – Нью-Йорк
Ханна
Берлин, 1939
Мне почти исполнилось двенадцать, когда я решила убить родителей. Решила со всей серьезностью. Я лягу в постель и дождусь, когда они уснут. Это всегда было легко определить: папа, как обычно, закроет большие, тяжелые окна с двойными рамами и задернет плотные зеленые, с бронзовым отливом, шторы. В очередной раз он повторит то, что говорил каждый вечер после ужина, уже более разнообразного, а не просто дымящейся миски безвкусного супа.
– Ничего не поделаешь, все кончено. Нам нужно ехать.
Потом мама начнет кричать и попрекать его срывающимся голосом. Она снова будет мерить шагами квартиру – свою крепость посреди погибающего города, пристанище последних четырех с небольшим месяцев, – пока окончательно не выбьется из сил. Потом она обнимет отца, и ее слабые всхлипы вскоре затихнут.
Я выжду пару часов. Они не окажут никакого сопротивления. Я знала, что отец уже сдался и хотел уйти. С мамой все было сложнее, впрочем, она приняла такую большую дозу снотворного, что быстро уснет, убаюканная ароматами жасмина и герани. Несмотря на то, что мама постепенно повышала дозу, она все равно просыпалась по ночам в слезах. Я бегала посмотреть, что случилось, но мне удавалось разглядеть сквозь приоткрытую дверь только то, как папа обнимал безутешную маму, похожую на маленькую девочку, которой приснился ужасный кошмар. Вот только для нее кошмаром было бодрствование.
Никто больше не слышал, как я плакала; никому не было до этого дела. Папа сказал, что я сильная и вынесу все что угодно. Но не мама. Боль захватила ее целиком. В доме, куда больше не пускали солнечный свет, ребенком была она. На протяжении всех четырех месяцев мама плакала по ночам. С тех САмых пор, как улицы города покрылись битым стеклом и наполнились смрадным запахом пороха, металла и дыма. Именно тогда они и начали планировать наш отъезд. Родители решили покинуть дом, где я родилась, и запретили мне ходить в школу, в которой меня больше никто не любил. Потом папа подарил мне второй фотоаппарат.
– Чтобы ты оставила след для выхода из лабиринта, как Ариадна, – шепнул он мне.
В голову мне пришла шальная мысль, что было бы замечательно от них избавиться. Я подумывала о том, чтобы подсыпать аспирин отцу в еду или стащить мамино снотворное – она бы не выдержала без него и недели. Единственным препятствием стали охватившие меня сомнения. Сколько нужно аспирина, чтобы у отца открылась смертельная язва или внутреннее кровотечение? Сколько мама сможет продержаться без сна? О кровавом деле даже речи не могло быть, потому что я не выносила вида крови. Так что лучше всего им было бы умереть от удушья. Так вот взять и задушить их огромной перьевой подушкой. Мама прямо говорила, что ей всегда хотелось умереть во сне.
– Я не выношу прощаний, – говорила она, глядя на меня в упор, или, если я не слушала ее, обхватывала меня рукой и слегка прижимала к себе – сил у нее оставалось немного.
Однажды ночью, очередной ночью слез, я проснулась с мыслью, что уже совершила преступление. Мне казалось, я видела безжизненные тела родителей, но не могла выдавить из себя ни слезинки. Я чувствовала себя свободной. Теперь никто не заставит меня переехать в дрянной район, бросить книги, фотографии, фотоаппараты, жить в страхе, что тебя отравят собственные отец и мать.
Я задрожала. И позвала:
– Папа! – Но на мой зов никто не пришел.
– Мама! – Это была точка невозврата. В кого я превратилась? Как я могла до такого опуститься? Что бы я стала делать с их телами? За сколько они бы разложились?
Все бы подумали, что это САмоубийство. Никто бы не стал дознаваться. Страдания родителей длились уже четыре месяца. Все воспринимали бы меня как сироту, а я себя – как убийцу. В словаре было название моего преступления. Я нашла его. Какое отвратительное слово. Я содрогаюсь от одного его звука. Отцеубийца. Я попыталась произнести его еще раз и не смогла. Я была убийцей.
Было совсем просто найти название своему преступлению, признать вину и понять характер своих душевных терзаний. А как же мои родители, которые планировали избавиться от меня? Как называют тех, кто убил своих детей? Не такое ли это ужасное преступление, что ему не нашлось даже определения в словаре? Это означало, что им оно могло вполне сойти с рук. В то время как мне приходилось нести бремя смерти и этого отвратительного слова. Человек может убить родителей, братьев или сестер. Но не своих детей.
Я бродила по комнатам, которые казались мне невероятно тесными и темными, в доме, который вскоре не будет нам принадлежать. Осмотрев высокие потолки, я прошла в холл, увешанный портретами теперь уже немногочисленных членов семьи. Свет от лампы с кипенно-белым абажуром в папиной библиотеке проникал в коридор, где я стояла безо всякого движения и наблюдала, как мои бледные руки окрашивались золотом.
Ханна Берлин, 1939
Ханна
Берлин, 1939
Мне почти исполнилось двенадцать, когда я решила убить родителей. Решила со всей серьезностью. Я лягу в постель и дождусь, когда они уснут. Это всегда было легко определить: папа, как обычно, закроет большие, тяжелые окна с двойными рамами и задернет плотные зеленые, с бронзовым отливом, шторы. В очередной раз он повторит то, что говорил каждый вечер после ужина, уже более разнообразного, а не просто дымящейся миски безвкусного супа.
– Ничего не поделаешь, все кончено. Нам нужно ехать.
Потом мама начнет кричать и попрекать его срывающимся голосом. Она снова будет мерить шагами квартиру – свою крепость посреди погибающего города, пристанище последних четырех с небольшим месяцев, – пока окончательно не выбьется из сил. Потом она обнимет отца, и ее слабые всхлипы вскоре затихнут.
Я выжду пару часов. Они не окажут никакого сопротивления. Я знала, что отец уже сдался и хотел уйти. С мамой все было сложнее, впрочем, она приняла такую большую дозу снотворного, что быстро уснет, убаюканная ароматами жасмина и герани. Несмотря на то, что мама постепенно повышала дозу, она все равно просыпалась по ночам в слезах. Я бегала посмотреть, что случилось, но мне удавалось разглядеть сквозь приоткрытую дверь только то, как папа обнимал безутешную маму, похожую на маленькую девочку, которой приснился ужасный кошмар. Вот только для нее кошмаром было бодрствование.
Никто больше не слышал, как я плакала; никому не было до этого дела. Папа сказал, что я сильная и вынесу все что угодно. Но не мама. Боль захватила ее целиком. В доме, куда больше не пускали солнечный свет, ребенком была она. На протяжении всех четырех месяцев мама плакала по ночам. С тех САмых пор, как улицы города покрылись битым стеклом и наполнились смрадным запахом пороха, металла и дыма. Именно тогда они и начали планировать наш отъезд. Родители решили покинуть дом, где я родилась, и запретили мне ходить в школу, в которой меня больше никто не любил. Потом папа подарил мне второй фотоаппарат.
– Чтобы ты оставила след для выхода из лабиринта, как Ариадна, – шепнул он мне.
В голову мне пришла шальная мысль, что было бы замечательно от них избавиться. Я подумывала о том, чтобы подсыпать аспирин отцу в еду или стащить мамино снотворное – она бы не выдержала без него и недели. Единственным препятствием стали охватившие меня сомнения. Сколько нужно аспирина, чтобы у отца открылась смертельная язва или внутреннее кровотечение? Сколько мама сможет продержаться без сна? О кровавом деле даже речи не могло быть, потому что я не выносила вида крови. Так что лучше всего им было бы умереть от удушья. Так вот взять и задушить их огромной перьевой подушкой. Мама прямо говорила, что ей всегда хотелось умереть во сне.
– Я не выношу прощаний, – говорила она, глядя на меня в упор, или, если я не слушала ее, обхватывала меня рукой и слегка прижимала к себе – сил у нее оставалось немного.
Однажды ночью, очередной ночью слез, я проснулась с мыслью, что уже совершила преступление. Мне казалось, я видела безжизненные тела родителей, но не могла выдавить из себя ни слезинки. Я чувствовала себя свободной. Теперь никто не заставит меня переехать в дрянной район, бросить книги, фотографии, фотоаппараты, жить в страхе, что тебя отравят собственные отец и мать.
Я задрожала. И позвала:
– Папа! – Но на мой зов никто не пришел.
– Мама! – Это была точка невозврата. В кого я превратилась? Как я могла до такого опуститься? Что бы я стала делать с их телами? За сколько они бы разложились?
Все бы подумали, что это САмоубийство. Никто бы не стал дознаваться. Страдания родителей длились уже четыре месяца. Все воспринимали бы меня как сироту, а я себя – как убийцу. В словаре было название моего преступления. Я нашла его. Какое отвратительное слово. Я содрогаюсь от одного его звука. Отцеубийца. Я попыталась произнести его еще раз и не смогла. Я была убийцей.
Было совсем просто найти название своему преступлению, признать вину и понять характер своих душевных терзаний. А как же мои родители, которые планировали избавиться от меня? Как называют тех, кто убил своих детей? Не такое ли это ужасное преступление, что ему не нашлось даже определения в словаре? Это означало, что им оно могло вполне сойти с рук. В то время как мне приходилось нести бремя смерти и этого отвратительного слова. Человек может убить родителей, братьев или сестер. Но не своих детей.
Я бродила по комнатам, которые казались мне невероятно тесными и темными, в доме, который вскоре не будет нам принадлежать. Осмотрев высокие потолки, я прошла в холл, увешанный портретами теперь уже немногочисленных членов семьи. Свет от лампы с кипенно-белым абажуром в папиной библиотеке проникал в коридор, где я стояла безо всякого движения и наблюдала, как мои бледные руки окрашивались золотом.
Открыв глаза, я обнаружила, что по-прежнему нахожусь в спальне, в окружении изрядно потрепанных книг и кукол, с которыми я никогда не играла и, очевидно, так и не поиграю. Я прикрыла глаза и ясно почувствовала, что уже совсем скоро мы уплывем на огромном океанском лайнере куда глаза глядят, оставив позади порт и страну, которая никогда не была нам родной.
В итоге я не убила родителей. Мне просто было незачем. А вина лежала на отце с матерью. Ведь именно из-за них я бросилась в эту пропасть.
Запах в квартире стал невыносимым. Я не понимала, как мама может жить в этих стенах, обтянутых темно-зеленым шелком, поглощавшим весь дневной свет, которого и без того было мало в это время года. Здесь пахло заточением.
Анна Нью-Йорк, 2014
Анна
Нью-Йорк, 2014
В тот день, когда отец пропал, мама еще была беременна мной. Срок, правда, был всего три месяца. У нее была возможность избавиться от ребенка, но она не стала этого делать. Она никогда не теряла надежды, что отец вернется, даже когда получила свидетельство о смерти.
– Предоставьте мне какие-нибудь доказательства, хотя бы анализ ДНК, а там и поговорим, – отвечала она официальным лицам.
Вероятно, дело было в том, что отец оставался для нее в некотором смысле малознакомым человеком – таинственным, отстраненным и немногословным, – который, как ей казалось, может объявиться в любой момент.
отец уехал, так и не узнав о моем предстоящем рождении.
– Если бы он знал, что у него вскоре родится дочь, он и сейчас был бы с нами, – с уверенностью говорила мама, на моей памяти, каждый сентябрь.
В тот день, когда отец ушел и не вернулся, мама собиралась накрывать ему и себе ужин в нашей просторной столовой, из окон которой виднелись деревья МорнингСАйд-парка, освещенные бронзовыми фонарями. Мама готовилась раССказать ему новости. Она все же накрыла на стол в тот вечер, поскольку не допускала возможности, что его больше нет. Но бутылка красного вина так и осталась неоткупоренной. А тарелки стояли на покрытом скатертью столе несколько дней подряд. Еду в конце концов выбросили в мусорное ведро. Той ночью мама легла спать, так и не поев; она не плакала, но так и не сомкнула глаз.
Она раССказала мне все, потупив взгляд. Будь на то ее воля, тарелки и бутылка так бы и стояли на столе до сих пор – и, кто знает, возможно, соседствуя с гниющей, высохшей едой.
– Он вернется, – уверенно говорила мама.
Они говорили о том, чтобы обзавестись детьми. РаССматривали родительство как будущую возможность, долгосрочный план, мечту, от которой они так и не отказались. Они даже решили, что если у них однажды в САмом деле родятся дети, то они назовут мальчика Максом, а девочку Анной. Только об этом отец всегда и просил ее.
– Это долг перед моей семьей, – объяснял он маме.
Они прожили вместе пять лет, но мама так и не смогла уговорить отца раССказать ей о годах на Кубе и о его семье.
– Все они умерли, – коротко отвечал отец.
Спустя столько лет это все еще беспокоило маму.
– Твой отец – загадка. Но эту загадку я любила больше всего на свете.
Стараясь разгадать отца, мама таким образом хотела снять с себя бремя. Поиски ответа стали ее наказанием.
Я сохранила его маленькую серебристую фотокамеру. Вначале я чаСАми просматривала снимки, которые он сохранил в карте памяти. Среди них не было ни одной фотографии мамы. Но к чему она ему, если мама постоянно была рядом? Все снимки были сделаны с одного и того же места – узкого балкона в гостиной. Фотографии раССвета перемежались снимками, сделанными в дождливые дни, ясные, пасмурные и туманные, дни, когда небо было оранжевым или голубовато-сиреневым. На других фотографиях все было белоснежным и снег покрывал все кругом.
И всегда солнце. Вот раССвет: полоска солнечного света, испещренная заплатками домов спящего Гарлема, вот трубы, попыхивающие белым дымом, вот Ист-Ривер с островами по обеим сторонам. Снова и снова солнце – золотое, огромное, временами кажущееся теплым, а иногда – холодным, снятое из-за нашей двери с двойным стеклом.
Мама называла жизнь картинкой-пазлом. Вот она просыпается, пытается найти нужный фрагмент, пробуя все возможные комбинации, чтобы собрать видимые ей отдаленные ландшафты. В то время как я живу, чтобы разобрать их и узнать о своих корнях. И я создаю собственные пазлы из фотографий, которые я распечатала дома с кадров, найденных на отцовской камере. С того САмого дня, когда я узнала, что на самом деле случилось с отцом и мама поняла, что я могу сама о себе позаботиться, она заперлась у себя в спальне, и я стала присматривать за ней. Она превратила спальню в убежище, никогда не открывая окна, позволявшего видеть весь двор. В мечтах я видела, как она, приняв таблетки, быстро засыпает, утопая в серых простынях и подушках. Мама говорила, что таблетки помогают унять боль и позволяют забыться. Иногда я молилась – так тихо, что сама не могла раССлышать и запомнить слов, – чтобы она так и не проснулась и боль оставила ее навсегда. Я не могла видеть, как мама страдает.
Ханна Берлин, 1939
Ханна
Берлин, 1939
Огромная дверь из темного дерева, которую я с силой толкнула изнутри, резко открылась, и бронзовый дверной молоток случайно ударил по бляшке. Звук эхом разнеССя по притихшему дому, в котором я больше не чувствовала себя защищенной. Я внутренне подготовилась к гулу Французишештрассе, увешанной красно-бело-черными флагами. Люди шли по улице, наталкиваясь друг на друга, и продолжали путь безо всяких извинений. Казалось, все ищут убежища. Я добралась до Хакеше Хефе. Пять лет назад здание принадлежало папиному другу герру Микаэлю. Огры отняли его у Микаэля, и ему пришлось уехать из города. Каждый день после полудня Лео ждал меня во внутреннем дворе, у дверей кафе фрау Фалькенхорст. Он там и стоял со своим обычным насмешливым выражением лица, явно собираясь выговорить мне за опоздание.
Я достала фотоаппарат и начала снимать его. Лео увлеченно позировал и смеялся. Тут дверь кафе отворилась, и оттуда вышел мужчина с лицом, покрытым красными пятнами. Вместе с ним вырвалось облако теплого воздуха с запахом табака и пива. Когда я подошла к Лео поближе, он вздохнул, и меня обдал аромат горячего шоколада.
– Нам нужно убираться отсюда, – сказал он. Я улыбнулась и кивнула.
– Нет, Ханна. Нам нужно совсем отсюда убираться, – повторил Лео, имея в виду город.
На этот раз я его поняла: никто из нас не хотел дальше жить среди этих флагов, солдат, пихающихся и толкающихся людей. Я пойду за тобой куда захочешь, подумала я про себя, и мы пустились бежать. Мы бежали против ветра, флагов и потока машин.
Я старалась не отставать от Лео, который неССя вперед, виртуозно лавируя в толпе людей, считавших себя чистыми и неуязвимыми. Когда я встречалась с Лео, то временами даже не слышала шума громкоговорителей или криков и песен людей, марширующих в такт. Казалось, это была высшая степень счастья, но я знала, что долго это не продлится.
Мы перешли мост, оставив позади королевский дворец и собор, и теперь могли наблюдать за рекой Шпрее, облокотившись о парапет. Воды реки были такими же темными, как и стены зданий по ее берегам. Мои мысли неудержимо текли со скоростью течения САмой реки. У меня возникло чувство, будто я могу броситься в воду и позволить ей нести себя вдаль – стать еще более грязной. Но в тот день я была чистой, в чем я совершенно уверена. Никто бы не посмел в меня плюнуть. Я была такой же, как и они. По крайней мере, снаружи. На фотографиях воды Шпрее скорее отливали серебром, а мост неясно вырисовывался вдали, как тень. Я стояла в центре, над маленькой аркой, когда услышала, как Лео кричит что есть мочи:
– Ханна!
Что заставило его выдернуть меня из сна наяву? В ту минуту важнее всего было отрешиться от всего, не обращая внимания на окружающую действительность, и представить, что нам не нужно никуда идти.
– Там какой-то человек фотографирует тебя!
Только тогда я заметила тощего долговязого мужчину с намечающимся толстым животом. Он держал фотокамеру фирмы «Лейка» и наводил ее на меня. Я резко отвернулась и стала ходить туда-сюда, чтобы он не смог сфокусировать на мне камеру. Должно быть, это был один из огров, который хотел донести на нас, или кто-то из предателей, работавших на полицейский участок на ИранишештраССе и собиравших на нас информацию.
– Лео, он и тебя снял. Верно, дело тут не только во мне. Что ему нужно? Мы что, даже не можем постоять на нашем мосту?
Мама без конца повторяла, что мы не должны ходить по городу, потому что он кишел грубыми надсмотрщиками. Все уже понимали, что им даже необязательно маскироваться, чтобы угрожать кому-то. Но это мы несли угрозу, а они воплощали в себе рациональность, долг и контроль за соблюдением закона. Огры нападали на нас, выкрикивали оскорбления, а мы должны были молчать и не подавать голоСА, пока они пинали нас.
Они обнаружили наш изъян, наше несовершенство и поносили нас. Я улыбнулась человеку с камерой. У него был огромный рот, а из ноСА капала густая прозрачная жидкость. Он вытер ее тыльной стороной руки и снова несколько раз нажал на кнопку фотоаппарата. Давайте, фотографируйте меня, сколько вам влезет. Отправьте меня в тюрьму.
– Давай заберем у него камеру и кинем в реку, – прошептал Лео мне на ухо.
Я же не могла отвести взгляд от этого жалкого человека, который пожирал меня глазами и готов был чуть ли не в ноги мне броситься ради удачного ракурСА. Мне хотелось в него плюнуть. Мне был отвратителен его большой сопливый нос. Такой же огромный, как на карикатурах на нечистых на первой полосе «штурмовика»[4], ставшего очень популярным журналом, в котором нас ненавидели. Да, это, должно быть, один из тех, кто мечтает попасть на службу к ограм. Гнусные негодяи, как их обычно называл Лео.
Меня бросило в дрожь. Лео пустился бежать, волоча меня за собой как тряпичную куклу. Мужчина замахал нам и попытался нас догнать. Я раССлышала, как он кричал:
– Девочка! Как тебя зовут? Мне нужно знать!
Анна Нью-Йорк, 2014
Анна
Нью-Йорк, 2014
Сегодня я проснулась раньше обычного. У меня из головы не шел образ девочки из Германии: у нее были такие же черты лица. Мне хотелось полностью проснуться, чтобы забыть ее. На прикроватной тумбочке, где я хранила фотографию папы, теперь стояла и выцветшая открытка с кораблем.
Это моя любимая фотография отца. Кажется, будто он смотрит прямо на меня. На ней у него темные волосы, зачеСАнные назад, большие глаза с нависающими веками и густые черные брови, прячущиеся за очками без оправы, а на тонких губах застыла легкая улыбка. отец – самый красивый мужчина в мире.
Всякий раз, когда мне нужно поговорить о школе, о том, что произошло за день, или поделиться с кем-то тревогами, я достаю его фотографию и ставлю под ночник с абажуром цвета слоновой кости, украшенным серыми единорогами, которые скакали по кругу, пока свет не выключался и я не засыпала.
Иногда мы пили вместе чай. Ели вместе шоколадное печенье или я ему читала отрывок из библиотечной книжки, которую мне задали. Если мне нужно было отрепетировать презентацию к уроку испанского, отец был со мной. Он лучший слушатель: САмый понимающий и спокойный. Однажды мама раССказала мне, что его любимой книгой в детстве был «Робинзон Крузо», и в мой первый школьный день она мне ее подарила. Мама положила мне на плечи тонкие руки, заглянула в глаза и сказала:
– Чтобы ты быстрее научилась читать.
Я просмотрела малочисленные иллюстрации, изображавшие двух мужчин в лохмотьях на пустынном острове, и спросила себя, почему же в этой книге в более чем сто страниц, которая так нравилась отцу, было так мало картинок. Мне было непонятно, что такого интересного в пачке белых страниц, испещренных черным шрифтом, где нет ничего цветного.
Как только я научилась читать, я попыталась понять это, повторяя про себя каждое слово, каждый слог, но мне по-прежнему было очень трудно. Все эти сложные предложения казались мне совершенной китайской грамотой, даже первое я еле преодолела: «Я родился в 1632 году в городе Йорке, в добропорядочной семье, которая, впрочем, происходила из другой страны. Мой отец был иностранцем…»
В книге не упоминалось о собаках или кошках, потерянной луне или заколдованных леСАх. Это была книга о приключениях. Первая загадка решена. И я начала читать ее с отцом, слог за слогом. Каждый вечер мы брали штурмом очередную страницу. Поначалу борьба давалась нелегко. Но вскоре я даже и не заметила, как предложения потекли свободным потоком.
История о человеке, потерпевшем кораблекрушение и оказавшемся на затерянном острове, где было только два сезона – дождливый и засушливый, вместе со своим другом Пятницей, которого он спас от каннибалов, наполняла меня надеждой. А потом я начала придумывать свои приключения.
Возможно, отец попал на далекий остров, и я поплыву на своем величественном корабле через моря и океаны, сражаясь с ужасными штормами и огромными волнами, чтобы найти его.
Но сегодня мне не до чтения. Мне нужно раССказать ему о пакете, прибывшем с Кубы, настоящей семейной реликвии. Потому что если кто-то и знает что-нибудь о корабле и подписи на немецком, то это наверняка он.
Я уговорю маму пойти в фотостудию, чтобы отпечатать фотографии. Я знаю, он поможет мне выяснить, кто эти люди. Возможно, среди них есть и его родители или бабушка с дедушкой, ведь, насколько можно судить, снимки сделаны до войны. Второй мировой войны, САмой ужасной из всех.
Каждое утро, проснувшись, я брала фотографию и целовала ее. Затем я варила маме кофе. Только так я могла убедиться, что она встанет.
Сегодня, когда я варила ей кофе, я дышала ртом, потому что запах вызывал у меня тошноту. Но маме он нравится и позволяет ей проснуться. Я медленно принесла ей большую чашку, держа ее за ручку, чтобы не обжечься. Это настоящее волшебное зелье, которое выведет ее из дремы. Я дважды постучала, но, как обычно, она не откликнулась. Я медленно открыла дверь, и свет из коридора устремился в комнату вместе со мной.
Потом я увидела ее: она была белой как полотно и лежала неподвижно, вся извернувшись и закатив глаза, а подбородок был вздернут вверх. Я выронила чашку с кофе, которая, упав на пол, разбилась, и кофе забрызгал белые стены спальни.
Я выбежала в коридор, судорожно пытаясь открыть входную дверь, а затем со всех ног бросилась наверх, на пятый этаж, и постучала в дверь к мистеру Левину. Когда он мне открыл, его пес Бродяга наскочил на меня.
– Я с тобой сейчас не могу поиграть, маме нужна помощь.
Мистер Левин увидел, насколько я была раССтроена, и приобнял меня за плечи. Больше я не могла сдерживать слезы.
Ханна Берлин, 1939
Ханна
Берлин, 1939
Ужин был накрыт. Столовая, отделанная панелями из темного дерева, которые давно уже никто не полировал, стала нашей тюрьмой. Потолок с тяжеловесной квадратной лепниной, казалось, вот-вот рухнет нам на голову. Теперь у нас в доме не было слуг: они все ушли. Включая Еву, которая служила нам еще с моего рождения. Для нее это было небезопасно, да и она не хотела видеть, как мы страдаем. Хотя, на мой взгляд, на САмом деле она оставила нас потому, что не хотела стоять перед выбором: доносить на нас или нет.
Впрочем, втайне Ева продолжала приходить к нам, и мама все так же платила ей, как будто она по-прежнему была нашей служанкой.
– Она часть нашей семьи, – объясняла она отцу каждый раз, когда он предостерегал ее от лишних трат, чтобы не остаться в Берлине без гроша в кармане.
Иногда Ева приносила нам хлеб или готовила дома, а потом приносила еду в огромном котелке, и нам оставалось только разогреть ее. У нее был ключ, и раньше она входила через парадную дверь. Но теперь ей приходилось заходить через служебный вход, чтобы фрау Хофмайстер не увидела ее из окна. Эта женщина постоянно все разнюхивала; она и была надсмотрщиком в нашем доме. Я даже затылком чувствовала ее взгляд. Всякий раз, когда я выходила на улицу, ее взгляд преследовал меня и пригибал к земле. Она была пиявкой, которая бы отдала что угодно за то, чтобы заиметь одно из маминых платьев, попасть к нам в квартиру и вынести оттуда все украшения, сумки и обувь ручной работы, которая никогда бы не налезла на ее пухлые ноги.
– За деньги хороший вкус не купишь, – вынесла вердикт мама.
Фрау Хофмайстер тратила на платья целое состояние, но на ней они всегда смотрелись как с чужого плеча.
Я не могла понять, почему мама одевалась и красилась так, как будто она собиралась на вечеринку. Она даже наклеивала накладные ресницы, придававшие ее полуприкрытым глазам еще более томное выражение. У нее были очень широкие веки, «идеальные для макияжа», как говорили ее подруги. Но она наносила на лицо лишь небольшое количество косметики: немного румян и пудры, немного туши и несколько серых штрихов вокруг глаз. Помадой она пользовалась только по особым случаям.
Наша столовая становилась все просторнее с каждым днем. Я откинулась на стуле и всмотрелась в родителей с раССтояния. Я не могла разглядеть их лиц, их черты казались размытыми. Единственным источником света была лампа, висевшая над столом и придававшая тарелкам из китайского фарфора бледно-оранжевый окрас.
Мы сидели вплотную к прямоугольному обеденному столу из красного дерева с маССивными ножками. Рядом с папиной тарелкой я увидела номер журнала «Немецкая девушка», пропагандистское издание Союза немецких девушек. Все мои друзья – а точнее, одноклассницы – были подпиСАны на него, но папа никогда не разрешал мне приносить домой этот «печатный мусор». Но я не понимала, зачем он положил журнал рядом с собой. Может, начнем есть? Они оба выглядели озабоченными и сидели, склонив голову. Казалось, они не решаются заговорить со мной. В молчании они одновременно подносили ложки с супом ко рту и с трудом его проглатывали. Никто из родителей даже не посмотрел на меня. Что я сделала? Папа перестал есть и поднял голову. Теперь он пристально смотрел на меня. Он перевернул журнал и со сдерживаемым гневом подтолкнул его ко мне.
Я не могла в это поверить. Что теперь со мной станет? Лео меня возненавидит. Мне придется забыть о наших ежедневных полуденных встречах в кафе фрау Фалькенхорст. Никто больше со мной не станет пить горячий шоколад. Сын булочника оказался прав, Лео. Тебе следовало меня бросить. И не приходи искать меня.
На обложке журнала для чистых молодых девушек – тех, что не носят клеймо, полученное от четверых прародителей, у которых маленькие вздернутые носики, белая, как пена, кожа, а глаза голубее неба, в которых нет ни намека на несовершенство, – была именно я, улыбающаяся, смотрящая вдаль. Я стала «Немецкой девушкой» месяца.
Казалось, в столовой совсем пусто. Даже не было слышно стука ложек, погружаемых в злосчастные тарелки с супом. Никто со мной не говорил. Никто меня не упрекал.
– Папа, я не виновата! Поверь!»
Фотограф, которого мы посчитали доносчиком, оказался огром, работавшим на издание «Немецкая девушка». А я-то считала, что даже если бы я в тот день терлась так, что кожа бы слезла, он все равно обнаружил бы мое клеймо, и именно поэтому он меня и сфотографировал.
– Как же он мог так ошибиться? – спрашивала я, но никто не отвечал.
– Ты грязная, Ханна. Больше не САдись за стол в таком виде, – сказала мама, и впервые этот эпитет в мой адрес не показался мне ругательством.
Да, я замаралась, и мне хотелось, чтобы весь мир знал, что меня заботит, грязная ли я, запачканная или растрепанная. Я хотела сказать это родителям, но не могла, поскольку в итоге мы все были грязными. Никто этого не избежал. Даже изящная и высокомерная Альма Штраус, которая теперь носила фамилию Розенталь и была такой же грязной, как и нежелательные личности, ютившиеся в тех комнатах в квартале Шпандауэр-Форштадт. Этого не избежал и папа, знаменитый профеССор Макс Розенталь, который сейчас печально расхаживал взад и вперед по комнате, глядя в пол. Я вышла из-за стола и пошла переодеться, чтобы сделать маме приятное.
Я надела идеально отутюженное белое платье с короткими рукавами. Тебе такое нравится, мама? Я не надену это платье в тот день, когда нам придется все бросить. Я не могла в нем пошевелиться. Иначе оно растянется. Если я сяду, оно помнется. Даже от слезинки на ткани оставалось пятно. Еще я вымыла руки, так тщательно их намылив, что они так и пахли сульфатом, когда я вернулась к столу. Когда я ела суп, мама оглядела меня с ног до головы, но без неудовольствия.
Анна Нью-Йорк, 2014
Анна
Нью-Йорк, 2014
Я закрыла глаза – и вот я уже на палубе огромного корабля, плывущего неизвестно куда. Я открыла глаза, и меня ослепило солнце. Я девочка с подстриженными волоСАми на борту корабля посреди океана.
Я проснулась, но все еще не знала, кто я: Ханна или Анна. Мне казалось, что мы с ней – один человек.
На деревянном обеденном столе мама разложила черно-белые фотографии, добравшиеся до нас с острова в Карибском море, расположенного в нижней части карты.
В прихожей, на белой стене, рядом с деревянным книжным шкафом, теперь можно увидеть увеличенную фотографию девочки, выглядывающей из иллюминатора. Она не смотрит на берег, на воду или вдаль. Она как будто бы ждет чего-то. Нельзя сказать, пришли ли они в порт или все еще в море.
Она с обреченным видом подпирает голову рукой. Волосы девочки разделены на косой пробор, а стрижка открывает круглое лицо и нежную шею. Кажется, у нее светлые волосы, но контрастность на фотографии такая высокая, что мне трудно выделить ее глаза, не то что сказать, действительно ли она похожа на меня.
– Профиль, Анна, профиль, – сказала мама с улыбкой. Она тоже очарована фотографиями, особенно той, где была эта девочка.
Я нашла журнал с раССыпающимися страницами и выцветшими, размытыми фотографиями, чтобы удостовериться, что на обложке изображена та же девочка. Я пролистала его, но так и не нашла упоминания о плавании через Атлантику. Никто не мог разгадать эту тайну. Мама немного знает немецкий, но она почти не смотрела на журнал – ее больше интересовали фотографии, которые мы проявили. Она начала их сортировать: семейные портреты, изображения интерьера, снимки на борту корабля. На одном конце стола она отложила фотографии одного и того же мальчика.
Даже не верится, что письму с Кубы удалось поднять маму с постели. Теперь она была совершенно другой женщиной. Я все еще не знала, стал ли причиной САм конверт или ужас предыдущего дня. Но я чувствовала, что она впервые обращала на меня внимание и принимала меня в расчет. Я видела, как напряженно она разглядывала фотографии семьи, бегущей на другой континент от надвигающейся войны.
– Это как смотреть фильм, снятый в Берлине двадцатых или тридцатых годов, – мире, который вот-вот исчезнет. От тех дней, Анна, почти совсем ничего не осталось, – сказала мама, тщательно изучая фотографии.
Она убрала волосы за уши, как раньше, и даже нанесла легкий макияж. Если повезет, в эти выходные она разрешит мне ее накрасить и поиграть с косметикой, как мы делали раньше, когда я еще не ходила в школу, а она не лежала целыми днями в постели.
Мне уже нужно было идти делать уроки, но я предпочла остаться с мамой за столом. Еще несколько минут, а потом я пойду на кухню и сделаю чай.
Выбитые витрины магазинов, звезда Давида, разлетевшиеся повсюду осколки, граффити на стенах, грязные лужи, мужчина, отворачивающийся от фотоаппарата, печальный старик, нагруженный книгами, женщина с огромной детской коляской, другая дама, в шляпе, перепрыгивающая через лужу, сверкающую как зеркало, влюбленная пара в парке, мужчины в черной одежде и шляпах. Кажется, на них была форма. Все мужчины в головных уборах. Переполненные трамваи. И снова стекло… Фотографа явно привлекали осколки стекла на мостовых.
Также мама принесла домой диск с фотографиями, чтобы я могла распечатать их так, как мне хотелось, обрезать или увеличить. Мне еще много предстоит выяснить. Когда чай был готов, я подошла к маме поближе. Воспользовавшись моментом, я закрыла глаза, глубоко вздохнула и ощутила аромат ее мыла. Мой взгляд остановился на фотографии у мамы в руках, на которой было изображено красивое здание с крышей, разрушившейся при пожаре. Я посмотрела на ее короткие ногти с маникюром, пальцы без колец – даже без обручального кольца – и погладила их. Она откинула голову назад и прижалась ко мне. Мы снова были вместе.
– Какой же ужасной была ночь на десятое ноября 1938 года. Никто такого не ожидал.
У мамы стоял ком в горле. Я слушала ее раССказ об ужасных драматических событиях, но не чувствовала печали, только радость от того, что мама со мной. Я боялась, что из-за огорчения она снова может вернуться в постель. Лучше подождать с фотографиями, пока она полностью не поправится. Но она продолжала:
– Во всех магазинах были выбиты стекла. Возможно, одна из разоренных лавок принадлежала твоим прадедушке и прабабушке. Кто знает. Хрустальной ночью, или Ночью разбитых витрин, были сожжены все синагоги. Только одна осталась, Анна.
Мужчин забирали, разлучали семьи. Всех женщин заставляли называть себя САрами, а мужчин – Израилами, – и мама поспешно добавила: – Я говорила отцу, что скорее бы умерла, если бы мне пришлось сменить имя. Некоторым удалось бежать, других позже отправили в газовые камеры.
Настоящий фильм ужасов. Я не могла представить нас двоих в том городе. Не знаю, выжила бы мама. В то время Берлин для таких, как мы, был просто адом. Люди потеряли все.
Ханна Берлин, 1939
Ханна
Берлин, 1939
На нашу встречу в кафе фрау Фалькенхорст я пришла рано. Не увидев Лео, я принялась бродить вокруг железнодорожной станции Хаккешер-Маркт. Ее запрудили солдаты. В тот день там даже было более многолюдно, чем обычно. Что-то происходило, а Лео со мной не было. И флагов больше. Все, что я видела вокруг себя, окрасилось в красный и черный. Просто пытка. Улицы были увешаны плакатами и заполнены мужчинами и женщинами со вздернутыми к небу руками.
По громкоговорителям взволнованный голос оповещал о дне рождения, празднике в честь человека, который как раз менял судьбу Германии. Человека, за которым нам полагалось идти, которым нам следовало восхищаться и которому мы должны были поклоняться. САмый чистый человек в стране, где очень скоро будет позволено жить только таким же чистым людям, как он. Из-за громкоговорителей не было слышно объявлений о прибытии и отправлении поездов. А огромный плакат возносил благодарность главному огру за ту Германию, в которой мы жили: – Мы благодарим тебя. Затем кантата Баха разнеслась эхом под сводами станции: – Мы благодарим тебя, Господь, мы благодарим тебя. То есть теперь огр стал богом. Это было двадцатое апреля.
Мое зеленое платье так хорошо сливалось с плиткой на стенах станции, что я почувствовала себя хамелеоном. Когда Лео меня увидит, он прыснет со смеху. Я побежала к выходу, соединенному с кафе, и наткнулась на него.
– Ну и что же мне скажет немецкая девушка с ФранцузишештраССе? – рассмеялся Лео, и насмешливые огоньки, запляСАвшие в его глазах, придали им еще более лукавое выражение. – Мы едем на Кубу. И ты увидишь, как этот журнал откроет для тебя двери. Здесь немецкая девушка, здесь! – кричал он и смеялся.
Куба. Еще одно новое место. Лео все узнал.
Он был уверен, что речь идет о Кубе. Начался дождь, поэтому мы побежали к раскинувшемуся рядом универмагу «Герман-Тиетц», который больше не носил это название, поскольку оно было слишком грязным. Теперь его назвали «Герти», чтобы не оскорбить ничьих чувств. Несмотря на дождь и время суток, все этажи казались пустыми.
– Куда все делись?
Мы нашли центральную лестницу и помчались по ней. Мы наткнулись на нескольких женщин, которые смотрели на нас, будто гадая, где взрослые, которые присматривают за нами. Мы прошли этаж, где над перилами висели персидские ковры, и достигли верхнего этажа под стеклянной крышей, где мы увидели падающие дождевые капли.
– Куба? Где находится Куба? В Африке или в Индийском океане? Это остров? Как это пишется? – вопрошала я, пока, сбив дыхание, бежала за Лео, желая присесть, чтобы больше не лавировать среди женщин, несущих сумки с покупками.
– K-U-B-A, – Лео произнес по буквам немецкий вариант напиСАния. – Они говорят о покупке билетов на пароход. Твой отец собирается помочь нам с нашими.
Это был остров. Единственное место, куда мы могли бы уехать. Я надеялась, что он был далеко от огров.
– Дождь утих; погнали. – Лео припустил вниз по лестнице, не давая мне времени отдышаться. Бог знает куда он хотел сейчас отправиться.
Мы вышли на главную площадь, испещренную лужами. Мы отправились на трамвайную остановку, а Лео наклонился и начал рисовать в грязи крошечный круглый остров под контуром материка, как он сказал, Африки. Сделав карту из воды и грязи, Лео нарисовал город рядом с другой лужей.
– Вот здесь будет наш дом, на берегу моря.
Он взял меня за руку, и я почувствовала, какая она грязная и мокрая.
– Мы едем на К-у-б-у, Ханна!
Его лицо омрачилось, когда он увидел, что ему не удалось вызвать у меня такого же энтузиазма.
– Что мы будем делать на этом острове? – единственный вопрос, который я смогла задать ему, хоть и знала, что он не знает на него ответа.
Анна Нью-Йорк, 2014
Анна
Нью-Йорк, 2014
Мама сказала, что моя двоюродная бабушка – одна из выживших, как и мистер Левин. Должно быть, она вся в морщинах и пятнах, с редкими белыми волоСАми, сгорбленная и одеревеневшая. Наверное, она не может ходить, или опирается на палочку, или сидит в инвалидном кресле. Но у нее достаточно острый ум, и ее отличает особенное чувство юмора и мягкость с нотками горечи, что и покорило маму.
После разговора с бабушкой она пришла в удивление. Мама сказала, что она говорит очень четко, медленно и осторожно, и из-за голоСА создается впечатление, что она моложе, чем есть самом деле. Она без проблем переходит с английского на испанский. Мама уверена, что мы увидим отнюдь не дряхлую старуху.
– Она такая спокойная и безмятежная, – заметила мама, будто размышляя вслух. – Она не грустит, Анна. Она смирилась со своим положением, но хочет познакомиться с тобой. Сказала, что ей это необходимо.
Для меня Куба – пустой звук. Когда мне из своей комнаты было слышно, как мама болтает с мистером Левином о нашей поездке, они то и дело говорили о стране, где всего в обрез. Но я представляла себе необитаемый остров, утопающий в бушующих волнах, на который обрушиваются ураганы и тропические шторма. Крошечная точка посреди моря, где нет ни зданий, ни улиц, ни больниц, ни школ. Ничего – или, точнее, пустота. Я не знаю, как отец мог учиться там. Возможно, именно поэтому он оказался на Манхэттене, настоящем острове в шаге от суши.
семья отца прибыла на Кубу на корабле, там они и остались. Но он вырос и уехал, как почти все, кто родился на Кубе.
– Нужно уезжать с островов, – всегда говорил он маме. – Именно об этом думаешь, когда единственная граница – это бескрайнее море.
Папа был застенчив. Он не умел танцевать, он не пил и никогда не курил. Мама шутила, что единственное, что в нем напоминает о Кубе, – это его старый паспорт. И испанский язык. У него было совсем не жесткое произношение, он выговаривал «с» и не проглатывал согласные.
Английский был его вторым языком, на котором он говорил свободно и без акцента благодаря тете, которая воспитывала его после смерти родителей. Он получил американское гражданство благодаря своему отцу, который родился в Нью-Йорке. Это было все, что маме удалось узнать за несколько лет их брака. И она уточнила все у двоюродной бабушки во время телефонного разговора, который то и дело обрывался.
Время от времени какой-нибудь фильм напоминал ей о человеке, с которым она решила создать семью, о которой он так и не узнал. Именно благодаря ему мама открыла для себя послевоенное итальянское кино. Папа был очарован Висконти, Антониони, Де Сика. Но ему также нравилась Мадонна. В этом состояло противоречие его натуры. Когда они начали встречаться, одно из первых их свиданий прошло в кинотеатре «Фильм Форум» в районе Гринвич-Виллидж на Манхэттене, где они смотрели оригинальную версию фильма Де Сика «САд Финци-Контини», одного из папиных любимых фильмов. Папа всегда выходил из кинотеатра под впечатлением.
– Я увидела, как блестят его глаза, и он сказал, что я похожа на героиню в фильме, – вспоминала мама. – Со стороны человека, который очень мало говорил, это были очень романтичные слова, и я подумала: «Я могу жить с этим человеком». Твой отец никогда не показывал своих эмоций, но в кино он всегда плакал.
отец находил убежище в своей работе, книгах и темных кинотеатрах, где истории раССказывались с помощью движущихся изображений. У него не было друзей. Я представляла его супергероем, который пришел спасти угнетенных и тех, у кого ничего нет. Мама смеялась над моими дикими фантазиями. Но она никогда не критиковала их, потому что знала, что для меня он все еще жив.
Мама осталась совсем одна. Она была единственным ребенком, а ее родители умерли один за другим, когда она уже заканчивала колледж. Потом появился папа. Они познакомились на концерте барочной музыки в Колумбийском университете, где она вела занятия по латиноамериканской литературе.
В тот день, когда она объявила, что выходит замуж, никто из ее друзей не спросил, был ли папа латиноамериканцем, евреем или просто иностранцем, который находился в стране проездом. Его происхождение не имело значения: он хорошо говорил по-английски, и этого было достаточно. У него была работа в Центре ядерных иССледований, а также хорошая квартира, которую он унаследовал от семьи.
отец работал за городом, но у него был офис в центре, куда он ездил каждый вторник. Это были единственные дни, когда он приходил домой позже, но мама никогда не раССпрашивала его об этом. Мой отец не был человеком, который мог дать повод в нем сомневаться или ревновать его. Не потому, что он не был красив, а потому, что он не любил осложнений или чего-то, что могло бы угрожать его личному пространству, которое уже было четко определено.
Она никогда не знакомила его со своими друзьями по факультету, и поэтому не было необходимости ничего никому объяснять. Все, что она знала об отце, это то, что его родители погибли в авиакатастрофе, когда он был маленьким мальчиком, и что его воспитывала тетя. Этого было достаточно. Он никогда не говорил о своем прошлом.
– Лучше забыть, – говорил он ей.
Я зашла в мамину комнату. Она стояла на коленях перед комодом и рылась в бумагах и книгах. Мама достала старую коробку из-под обуви, и я увидела пару запонок, мужские солнцезащитные очки и несколько конвертов.
Когда мама услышала, что я зашла в комнату, она обернулась и подарила мне свою лучшую улыбку.
Ханна Берлин, 1939
Ханна
Берлин, 1939
Бывало, по утрам я просыпалась с ощущением, что не могу дышать. В такие дни я чувствовала, что трагедия все ближе, и мое сердце начинало бешено биться. Затем очень быстро и внезапно оно, казалось, совсем останавливалось. Жива ли я еще? Одним из таких дней был вторник. Я ненавидела вторники. Их следовало вычеркнуть из календаря. Как только мы с Лео приедем на Кубу, то сразу же объявим: «Больше никаких вторников!»
Когда я проснулась, меня лихорадило, но у меня не было ни простуды, ни болей. Папа, завязав галстук виндзорским узлом и уже держа в руках свою серую фетровую шляпу, измерил мне температуру. Он улыбнулся и поцеловал меня в лоб:
– С тобой все в порядке. Давай поднимайся.
Он побыл со мной некоторое время, еще раз поцеловал меня, а затем оставил меня в моей комнате. Звук хлопнувшей входной двери испугал меня. Теперь в квартире остались только мама и я. Брошенные.
Я знала, что у меня нет температуры и что я не больна, но мое тело отказывалось подниматься. У меня даже пропало всякое желание выходить на улицу и встречаться с Лео, чтобы фотографировать. У меня было предчувствие, но я не могла сказать, чего именно.
В тот день мама нанесла легкий макияж, но без накладных ресниц.
Она оделась в темно-синее платье с длинными рукавами, которое придавало ей немного официальный вид. Я надела коричневый берет, который она привезла мне из своей последней поездки в Вену, и закрылась в своей комнате с атласом, надеясь найти наш крошечный остров, который все никак не обнаруживался.
Мы вот-вот должны были куда-то уехать. Папа не мог и дальше держать в секрете наш конечный пункт назначения. Я была готова принять все что угодно.
С нами больше ничего не могло случиться: мы жили в состоянии ужаса, пока еще не объявленной войны; я не думала, что может быть что-то хуже этого.
Лео сказал, что папа даже купил дом на Кубе.
– Если мы не собираемся оставаться там надолго, зачем нам дом? – спросила я его.
Как всегда, у Лео был ответ:
– Это САмый простой способ получить разрешение на въезд. Наличие дома показывает, что ты не будешь обузой для государства.
Я не знала, куда папа ходил каждое утро; ему запретили работать в университете. Должно быть, он ходил в консульства стран со странными названиями, чтобы получить для нас визы, документы беженцев. Или он общался с отцом Лео, вынашивая какой-то план, который мог стоить им жизни.
Я представляла папу героем, идущим нас спаСАть. На нем была солдатская форма, а на груди – множество медалей, как у дедушки, который победил врагов немецкого народа. Мне виделось, как он противостоит ограм, которые были беССильны перед его мощью и сдавались, покоренные его доблестью.
Я уже начала путаться в этих тревожных мыслях, когда мама поставила пластинку в граммофон.
Это было сокровище отца, его САмая драгоценная жемчужина. Его пространство.
Однажды, когда папа укладывал грампластинку в полированную деревянную коробку, он объяснил принцип работы этого чуда, из-за которого он чаСАми пребывал в неописуемом восторге.
Анна Нью-Йорк, 2014
Анна
Нью-Йорк, 2014
Тетя Ханна потеряла племянника, своего единственного потомка, свою последнюю надежду.
А я потеряла отца.
До пятилетнего возраста я еще надеялась, что папа однажды придет без предупреждения, просто так. Каждый раз, когда в дверь звонили, я бежала посмотреть, кто пришел.
– Ты как маленькая собачка, – ругала меня мама.
От отца осталась огромная карта мира, которую я повесила на стену над своей кроватью. Я представляла, как папа путешествует по экзотическим странам на реактивных САмолетах, атомных подводных лодках и цеппелинах. Я видела, как он взбирается на Эверест, купается в Мертвом море, выбирается из-под снежной лавины на Килиманджаро, переплывает Суэцкий канал, покоряет Ниагарский водопад на каноэ. Мой отец был воображаемым путешественником, который однажды приедет за мной и заберет меня с собой в неизведанные места. Это будет большое приключение.
Так продолжалось вплоть до одного пасмурного сентябрьского дня: пятой годовщины того рокового вечера, когда отец исчез. У меня в школе была организована торжественная церемония, и в актовом зале, заполненном детьми, кто-то зачитал список пропавших без вести. Папино имя было последним в списке. Я сидела там как статуя, не зная, как реагировать. ОдноклаССники по очереди начали обнимать меня.
– Анна потеряла отца, – торжественно объявила учительница, когда мы вернулись в клаСС.
– Те, кто пережил тот день, никогда не забудут, что делали утром, – начала говорить учительница. Она постоянно прерывалась и смотрела на нас, чтобы убедиться, что мы внимательно ее слушаем.
– В то утро я была у себя в клаССе, когда меня вызвали к Джорджу в кабинет. Занятия были внезапно приостановлены, а дети отправлены домой. Общественный транспорт не ходил, мосты на Манхэттене были закрыты. Меня забрала из школы подруга, и я провела ночь в ее доме в Ривердейле. Это были такие тревожные дни. – Глаза учительницы наполнились слезами. Она вытащила из кармана носовой платок и продолжила: – Многие люди в нашей школе потеряли семью, друзей или кого-то из знакомых. Они не скоро смогли прийти в себя.
Я старалась сидеть спокойно, хотя была совершенно потрясена.
Когда я ехала домой на автобусе, я села одна на заднем ряду и тихо заплакала. Дети передо мной кричали, броСАли карандашами и резиновыми ластиками друг в друга. Постепенно я поняла, что с этого момента остальные будут считать меня бедной маленькой девочкой, которая потеряла своего отца в один из сентябрьских дней.
Мама ждала меня у подъезда. Я вышла из автобуСА, не попрощавшись с водителем, и пошла к лифту, даже не взглянув на нее. Когда мы дошли до нашей квартиры, я встретилась с ней взглядом:
– Папа умер пять лет назад. учительница сказала об этом на уроке.
Услышав слово «умер», мама вскинулась, но тут же оправилась, как бы показывая, что новость не так уж сильно на нее повлияла.
Я пошла в свою комнату; я понятия не имела, что сделала мама. У нее не было сил; вероятно, ей даже не хотелось ничего мне объяснять. Ее траур закончился, а мой только начинался.
Позже я зашла в ее сумеречную комнату и увидела ее там, все еще в одежде и туфлях, свернувшуюся калачиком, как ребенок. Я дала ей немного отдохнуть. Я поняла, что с этого момента мы будем говорить о папе в прошедшем времени. Я стала сиротой. А она была вдовой.
Он стал сниться мне по-другому. Мне казалось, что он каким-то образом так и остался на далеком острове. Но мама впервые подумала о нем как об умершем.
Каждый сентябрь я по привычке думаю о том, как одним солнечным утром папа ушел из квартиры и так и не вернулся. Как и я.
Ханна Берлин, 1939
Ханна
Берлин, 1939
Я открыла окна в столовой, отдернула шторы и впустила утренний свет. Затем я сделала глубокий вдох. Не было никакого запаха дыма, металла или пыли. Когда я закрыла глаза, я почувствовала аромат жасмина. Я открыла глаза: чай был сервирован на обеденном столе, покрытом нежной кружевной скатертью. Стол стоял в углу, ближе к окну, чтобы мы могли насладиться лучами солнца. К чаю подали ванильное печенье, которое мы с моей подругой Гретель так любили. Мне нужна была шляпа. Ах да, и еще шарф. Верно, розовый шелковый шарф, чтобы принять Гретель и Дона, ее собаку. Когда мы закончим, я сбегу с ним вниз по лестнице.
Гретель открыла дверь и прошла через главную гостиную, но Дон вбежал первым; он метался вокруг стола как сумасшедший. Я попыталась погладить его и поймать за хвост, чтобы успокоить, но ничто не могло его остановить. Он был свободен.
Гретель болтала без умолку: Дон поздоровался, он учится петь; он будил ее каждое утро. Дон – абсолютно белый терьер, без единого темного пятнышка или метки, без единого изъяна, идеально пропорциональный, как и все собаки его расы. Он привилегированный пес: он даже побывал на вилле «Виола», где дреССируют чистокровных породистых собак. Дон учился вместе с САмой известной собакой, немецкой овчаркой по кличке Блонди.
Гретель любила пить ледяную воду из бокала для шампанского, кокетливо прикрывая глаза и делая вид, что пузырьки вызывают у нее головокружение. Мне было очень весело с ней. Два раза в неделю она приходила к нам домой, чтобы выпить чаю и шампанское без пузырьков.
– Что ты там сидишь в темноте? – Мама приехала домой и положила конец моим мечтам: воспоминаниям о послеобеденном чае с Гретель.
Я пошла за мамой к ней в спальню и была ошеломлена ароматом 10 600 цветов жасмина и 336 болгарских роз. Мама объяснила, что все цветы пошли на создание духов, и нанесла пару капель на заднюю часть шеи и на запястья.
Когда я была маленькой, я чаСАми сидела в этой комнате, самой большой и сладко пахнущей во всей квартире. Огромная люстра с длинными рожками, расходящимися во все стороны, напоминала гигантского паука. Испугавшись, я закрывалась в огромном гардеробе, где примеряла жемчужные ожерелья и расхаживала в бесчисленных шляпах и туфлях на высоких каблуках. Это было очень давно. Тогда, наблюдая за моими играми, мама смеялась, мазала меня ярко-красной помадой и называла меня «мой маленький клоун.
Времена изменились. Хотя ковры, за которыми никто больше не ухаживал, и батистовые простыни, которые больше никто не утюжил, и пыльные шелковые тюлевые занавески все еще были пропитаны ароматом жасмина, к нему теперь примешивался тошнотворный запах нафталина. Мама настаивала на сохранении прошлого, которое таяло на наших глазах, а мы беспомощно за этим наблюдали.
Я лежала на белом кружевном покрывале и смотрела на люстру, которая больше не пугала меня, и почувствовала, как мама вошла в комнату. Мама, не говоря ни слова, направилась в ванную. Она была измучена.
По ее лицу и движениям было видно, что эта хрупкая женщина, обычно принимавшая позы томной Греты Гарбо, каким-то образом добыла силу семьи Штраус из какого-то неведомого, дальнего места.
Она отреагировала на исчезновение папы так бурно, что это удивило даже ее САму. Это мне теперь было трудно выйти из нашей тюрьмы. Если я сегодня не встречусь с Лео в кафе фрау Фалькенхорст, он может появиться у нас дома без предупреждения, рискуя столкнуться с грозной фрау Хофмайстер и глупой Гретель.
Без макияжа, с мокрыми волоСАми и розовыми от горячей воды щеками мама выглядела еще моложе. Она прошла через спальню и обернула вокруг головы маленькое белое полотенце, а затем закрыла шторы, чтобы в комнату не проник ни малейший солнечный луч.
Она все еще не произнесла ни слова. Я понятия не имела, узнала она что-нибудь о папе, какие шаги она предпринимает. Ничего.
Мама села за туалетный столик и начала свой ритуал наведения красоты. В зеркале она увидела, что я перешла в ее глубокое атласное кресло, которому было почти двести лет, и даже не спросила, вымыла ли я руки. Она больше не заботилась о том, чтобы никто не поСАдил пятна на ее заветную антикварную вещь, созданную кем-то по фамилии АвиСС. Она глубоко вздохнула и, рассматривая первые морщинки, сказала мне серьезно:
– Мы уезжаем, Ханна.
Мама избегала моего взгляда. Она говорила так тихо, что мне было трудно разобрать слова, хотя я чувствовала ее решимость. Это был приказ. Я не просчиталась, как и отец с Лео. Мы уезжали, вот и все.
– У нас есть разрешения и визы. Осталось только купить билеты на пароход.
А как же папа? Она знала, что он не вернется, но никак не могла его бросить.
Анна Нью-Йорк, 2014
Анна
Нью-Йорк, 2014
Мистер Левин связал нас с дамой, пережившей войну, которая плыла на корабле «Сент-Луис», транСАтлантическом лайнере, доставившем тетю Ханну на Кубу. Мы собираемся навестить ее сегодня. Возможно, она знала папину семью, мою семью. Мы возьмем копии открыток и фотографий, которые мы сделали, ведь – кто знает! – возможно, она узнает кого-то из своих родственников или даже себя в молодости. Мы очень на это надеемся.
Мистер Левин говорит, что в живых осталось всего несколько человек. Конечно, это было много лет назад.
МиССис Беренсон живет в Бронксе. Нас должен встретить ее сын, который предупредил маму, что мы познакомимся с приветливой старушкой, которая мало говорит, но очень хорошо помнит прошлое. С каждым днем она все хуже запоминает текущие события. Как сказал ее сын, она прожила в скорби более семидесяти лет. Она не может простить. И даже если бы она хотела забыть, то не смогла бы.
Сын часто просил ее раССказать, как ей удалось выжить, о преследованиях, которым она подвергалась, о своем плавании на корабле и о том, что случилось с ее родителями. Он хотел, чтобы она напиСАла обо всем, но она отказалась. Она согласилась на наш визит только из-за фотографий.
В доме миССис Беренсон на дверном косяке висела мезуза. Когда ее сын открыл дверь, нас обдало теплым воздухом. Он тоже пожилой человек. В их прихожей без особого порядка висело множество старых фотографий. Там было все: свадьбы, дни рождения, новорожденные дети.
Вся жизнь семьи Беренсон после войны. Но ничего не напоминало об их жизни в Германии.
МиССис Беренсон отдыхала в гостиной, сидя без движения в кресле у окна. Мебель была сделана из тяжелого темно-красного дерева. Все в квартире, должно быть, стоило целое состояние. В комнатах, заставленных витринами, столами, диванами, креслами и декоративными украшениями, оставалось совсем мало свободного пространства. Я боялась, что если чихну, то что-нибудь разобью. И каждый предмет мебели был укрыт кружевной САлфеткой. Что за навязчивая идея покрывать поверхности! Даже стены были оклеены унылыми обоями горчичного цвета.
Я была уверена, что солнце никогда не заглядывало сюда.
– Вы увидите, что она довольно раздражительна, – объяснил ее сын, вероятно для того, чтобы мать услышала его и как-то отреагировала. Но она не пошевелилась.
Мама взяла ее за руку, и она улыбнулась ей в ответ.
– В моем возрасте лучшее, что я могу сделать, – это улыбаться, – сказала она, чтобы завязать разговор. Я не очень хорошо понимала, что она говорит. Почти всю жизнь она прожила в Нью-Йорке, но по-прежнему говорила с сильным немецким акцентом.
Меня представили, и я кивнула из угла комнаты.
МиССис Беренсон с трудом подняла правую руку, унизанную золотыми кольцами, и слегка махнула ею, приветствуя меня.
– Двоюродная бабушка моей дочери прислала нам негативы. Она плыла на пароходе вместе с вами. Ханна Розенталь. – Я не думала, что миССис Беренсон хоть сколько-нибудь интересуется нашей семьей. Когда она улыбалась, ее глаза сужались и она принимала вид озорного ребенка, а не ворчливой старухи, которая пережила войну и теперь не могла двигаться без посторонней помощи.
– В те времена это были очень распространенные имена. Вы принесли фотографии?
Ей не хотелось разговаривать. Давайте перейдем к делу: сделайте то, зачем пришли, и можете идти. Она не хотела, чтобы ее беспокоили. Улыбки с ее стороны более чем достаточно.
В одном из углов комнаты на высоком столике стояла модель здания. У него был абсолютно симметричный фаСАд, на котором виднелись двери, окна и большой парадный вход в центре. Оно напоминало музей.
– Не подходи слишком близко, дитя.
Ханна Берлин, 1939
Ханна
Берлин, 1939
Наступила суббота. День нашего отъезда.
Я оделась в скучное темно-синее платье, которое, как мама сказала бы раньше, немного тяжеловато для этого времени года. Мы с папой терпеливо ждали ее в гостиной. Я не планировала произвести впечатление на окружающих, когда мы приедем в Гамбург, хотя у меня в ушах и звучала одна из ее любимых поговорок: «САмое главное – первое впечатление».
Также я не слишком раССтраивалась из-за того, что оставляю единственное место, где я когда-либо жила, и одним движением вычеркиваю двенадцать лет своей жизни. Меня огорчало то, что Лео, мой единственный друг, бросил меня и я не знала, куда он бежал, какие экзотические миры он собирался открыть без меня. Единственным моим утешением было думать, что Лео знает: он всегда сможет найти меня на острове, где мы мечтали однажды создать семью. И он должен был знать, что я буду ждать его там до САмой смерти.
Впрочем, кое-что хорошее после исчезновения Лео тоже было: я забыла о капсулах с цианидом. К тому времени мне было уже все равно, какое решение примут мои родители. Наконец-то мы собирались бежать, и они нам не понадобятся. Но на месте папы я бы никогда не оставляла их там, где мама могла бы их найти: она проводила день в постели, а другой – предавалась веселью.
Я снова спросила папу о семье Мартин. Он наверняка что-то знал.
– Они в безопасности, – вот и все, что он мне сказал, но этого было недостаточно, потому что я не хотела раССтаваться с Лео. – Все в порядке.
Его любимыми фразами теперь были: «Ничего не происходит», «Не волнуйся», «Все в порядке».
отец никогда не терял САмообладания, даже в самых сложных ситуациях. Теперь он сидел на диване, уставившись в пространство. Я догадалась, что ему все стало безразлично. Благословенный кожаный портфель лежал у его ног. Когда я спросила, не хочет ли он, чтобы я приготовила чай перед отъездом, он был так раССеян, что даже не ответил. Ему хотелось думать, что нам повезло, и он не собирался считать себя жертвой.
В дверях стояли семь очень тяжелых чемоданов. Бывший папин ученик, который теперь был членом партии огров, приехал и начал таскать их к машине, которая к концу дня должна была стать его. По дороге он окинул взглядом гостиную: должно быть, он подумал, что некоторые из САмых ценных вещей, которые принадлежали семьям Розенталь и Штраус на протяжении многих поколений, попадут в его руки. И кто знает, после того как он высадит нас в порту и вернется в Берлин, не вломится ли он в нашу квартиру и не заберет ли бабушкину севрскую вазу, серебряный сервиз или мейсенский фарфор.
– Там внизу соседи, – сказал он папе. – Они встали в две шеренги снаружи. Не могли бы мы выйти через черный ход?
– Мы уйдем через парадную дверь и с гордо поднятой головой, – заявила мама, выходя из своей комнаты с сияющим видом. – Мы не беглецы. Мы оставляем здание им; они могут делать с ним все, что захотят.
Мама прошла мимо, и за ней потянулся слабый аромат жасмина и болгарских роз. Только ей могла прийти в голову мысль отправиться на машине в Гамбург и сесть на пароход в длинном платье со шлейфом. Короткая вуаль закрывала верхнюю часть ее идеально накрашенного лица: брови, изгибавшиеся дугой к вискам, удивительно бледные щеки и ярко-алые губы. Макияж идеально дополнял ее черно-белое платье от «Люсьена Лелонга», украшенное приколотой к талии брошью из платины и бриллиантов.
Платье подчеркивало мамину стройную фигуру. Осознавая это, она шла достаточно маленькими шажками, чтобы все могли полюбоваться этим великолепным зрелищем. Вот что называется первым впечатлением!
– Ну что, идем? – сказала мама, не оглядываясь назад. Не прощаясь со всем тем, что принадлежало ей. Не взглянув последний раз на семейные портреты. Даже не обращая внимания на то, как мы с папой были одеты. Ей не нужно было выносить положительный вердикт нашим нарядам: ее сияние затмит все вокруг.
Она вышла первой. Бывший студент закрыл дверь – закрыл ли он ее? – и забрал оставшиеся два чемодана.
Первыми на улицу вышли мамины духи. Гарпии, поджидавшие нас, чтобы выкрикивать оскорбления, были опьянены и околдованы ароматом богини.
Наверное, они слегка наклонили головы, когда мы забрались в машину, которая скоро перестанет быть нашей. Мне хочется думать, что им было стыдно за свое мерзкое поведение. Таким образом они бы проявили толику человечности. Я понятия не имела, была ли среди них Гретель. Да и какое это имело значение? Фрау Хофмайстер будет довольна. С этого дня она могла пользоваться лифтом, как ей вздумается, и грязная девчонка не будет портить ей день.
Мы уехали из нашего квартала с быстротой тех падающих звезд, которые мы с папой открывали для себя летними ночами в нашем доме на берегу озера в Ванзее. Элегантные улицы района Митте расплывались позади нас. Мы пересекли бульвар, который когда-то был САмым красивым в Берлине, и я попрощалась с мостом через Шпрее, по которому я так часто спешила к Лео.
Часть вторая Ханна «Сент-Луис», 1939
Часть вторая
Ханна
«Сент-Луис», 1939
Суббота, 13 мая
Я слышала, что, когда человек умирает, все события жизни мелькают у него перед глазами, как страницы книги, пока мозг не отключится. Но при этом он не испытывает ни боли, ни ностальгии. Когда мы уезжали из Германии, мне казалось, что у меня осталось только три воспоминания из детства.
Первое – это то, как меня держала в объятиях Ева. Я прижималась к ее большой теплой груди, когда она сидела на кровати в своей крошечной комнате возле кухни. Папа сказал, что я была слишком мала, чтобы иметь такую яркую память, но я ясно помнила аромат ее одеколона с нотками лимона, кедра и бергамота, смешанный с запахом пота и специй. Эта женщина помогла мне появиться на свет и заботилась обо мне, пока мама воССтанавливалась после родов, ведь ей пришлось провести несколько недель в больнице. Я до сих пор помню, как после мама ласково говорила мне, что пора идти спать, а я горько плакала, потому что не хотела уходить из комнаты Евы. Только там я чувствовала себя в безопасности.
Второе воспоминание связано с поездкой в университет вместе с папой. Тогда мне было пять лет. Я спряталась под столом в огромном зале, где он читал лекцию сотне или более студентов, которые завороженно слушали, как САмый умный человек на свете раскрывает секреты человеческого тела. Голос папы звучал так, словно он проводил религиозный ритуал или читал Пятикнижие по памяти. Он несколько раз повторил термин femur, то есть «бедренная кость», указывая на гигантские конечности, изображенные на висевшей на стене схеме, и я решила, что, как только родители разрешат мне завести собаку, я назову ее Фемуром.
Третье воспоминание связано с моим пятым днем рождения, когда мои родители пообещали мне, что однажды мы отправимся в кругосветный круиз на роскошном лайнере. После этого разговора, сидя вечерами у себя в комнате, я начала прокладывать по карте у кровати наш маршрут во все далекие страны, чувствуя себя САмой счастливой девочкой в мире.
Кажется, я могла вспомнить только эти три подробности. И, к сожалению, одна из них была связана с Евой, которую я больше никогда не увижу. ПроцеСС стирания воспоминаний уже запущен. Моя новая книга воспоминаний пока была пустой.
Мы с Лео стояли у правого борта корабля, наблюдая за тем, как паССажиры машут своим родственникам внизу. Люди на суше смотрели на нас не как на спасенных, а как на тех, кого как будто ожидала какая-то ужасная, немыслимая судьба.
Мы с Лео отошли от толпы и устремили свой взгляд на реку Эльбу, которая должна была вывести нас к Северному морю, а оттуда – далеко от земли огров. Нам давно пора было покинуть порт, провонявший нефтью и рыбой: я не хотела, чтобы мои глаза разглядели другие детали. Я плотно их закрыла и прижалась к Лео, чтобы не чувствовать, как перемещается огромное железное чудовище. Я думала, что меня укачает.
Капитан наблюдал за нами с мостика, расхаживая взад и вперед, заложив руки за спину. Несмотря на свои нелепые усы и маленький рост, он был внушительной фигурой. Он жестом пригласил нас подняться и присоединиться к нему. Лео был взволнован еще больше, чем я: он потянул меня за руку, и мы побежали. Наше приключение началось.
С капитанского мостика порт казался крошечным. Запах ржавого железа и покачивание корабля снова вызвали у меня тошноту. Поняв это, капитан обратился прямо ко мне своим хрипловатым голосом, никак не подходившим его маленькому телу:
– Через несколько минут качка успокоится, и тогда даже в стакане с водой вы не увидите никакого движения. Не представишь ли ты меня своему другу, Ханна?
Лео распирало от гордости. Раньше он хотел стать пилотом, но теперь, подумала я, он, вероятно, предпочел бы стать капитаном корабля.
Он в волнении бросился к пульту управления, но капитан предупредил его:
– Вам здесь рады, но вы не должны ничего трогать. Это может подвергнуть опасности двести тридцать одного члена экипажа и восемьсот девяносто девять паССажиров, находящихся на борту. Я отвечаю за жизнь каждого из них.
Лео хотел точно знать, когда мы прибудем и насколько быстр наш корабль весом более шестнадцати тысяч тонн и длиной пятьсот семьдесят пять футов.
– Что будет, если кто-нибудь упадет за борт? – спросил Лео, задыхаясь. – В каком порту будет первая остановка? В каких еще странах мы побываем? А если кто-нибудь заболеет?
– Первая остановка будет в Шербуре, где мы примем на борт еще тридцать восемь паССажиров.
Суббота, 13 мая
Суббота, 13 мая
Я слышала, что, когда человек умирает, все события жизни мелькают у него перед глазами, как страницы книги, пока мозг не отключится. Но при этом он не испытывает ни боли, ни ностальгии. Когда мы уезжали из Германии, мне казалось, что у меня осталось только три воспоминания из детства.
Первое – это то, как меня держала в объятиях Ева. Я прижималась к ее большой теплой груди, когда она сидела на кровати в своей крошечной комнате возле кухни. Папа сказал, что я была слишком мала, чтобы иметь такую яркую память, но я ясно помнила аромат ее одеколона с нотками лимона, кедра и бергамота, смешанный с запахом пота и специй. Эта женщина помогла мне появиться на свет и заботилась обо мне, пока мама воССтанавливалась после родов, ведь ей пришлось провести несколько недель в больнице. Я до сих пор помню, как после мама ласково говорила мне, что пора идти спать, а я горько плакала, потому что не хотела уходить из комнаты Евы. Только там я чувствовала себя в безопасности.
Второе воспоминание связано с поездкой в университет вместе с папой. Тогда мне было пять лет. Я спряталась под столом в огромном зале, где он читал лекцию сотне или более студентов, которые завороженно слушали, как САмый умный человек на свете раскрывает секреты человеческого тела. Голос папы звучал так, словно он проводил религиозный ритуал или читал Пятикнижие по памяти. Он несколько раз повторил термин femur, то есть «бедренная кость», указывая на гигантские конечности, изображенные на висевшей на стене схеме, и я решила, что, как только родители разрешат мне завести собаку, я назову ее Фемуром.
Третье воспоминание связано с моим пятым днем рождения, когда мои родители пообещали мне, что однажды мы отправимся в кругосветный круиз на роскошном лайнере. После этого разговора, сидя вечерами у себя в комнате, я начала прокладывать по карте у кровати наш маршрут во все далекие страны, чувствуя себя САмой счастливой девочкой в мире.
Кажется, я могла вспомнить только эти три подробности. И, к сожалению, одна из них была связана с Евой, которую я больше никогда не увижу. ПроцеСС стирания воспоминаний уже запущен. Моя новая книга воспоминаний пока была пустой.
Мы с Лео стояли у правого борта корабля, наблюдая за тем, как паССажиры машут своим родственникам внизу. Люди на суше смотрели на нас не как на спасенных, а как на тех, кого как будто ожидала какая-то ужасная, немыслимая судьба.
Мы с Лео отошли от толпы и устремили свой взгляд на реку Эльбу, которая должна была вывести нас к Северному морю, а оттуда – далеко от земли огров. Нам давно пора было покинуть порт, провонявший нефтью и рыбой: я не хотела, чтобы мои глаза разглядели другие детали. Я плотно их закрыла и прижалась к Лео, чтобы не чувствовать, как перемещается огромное железное чудовище. Я думала, что меня укачает.
Капитан наблюдал за нами с мостика, расхаживая взад и вперед, заложив руки за спину. Несмотря на свои нелепые усы и маленький рост, он был внушительной фигурой. Он жестом пригласил нас подняться и присоединиться к нему. Лео был взволнован еще больше, чем я: он потянул меня за руку, и мы побежали. Наше приключение началось.
С капитанского мостика порт казался крошечным. Запах ржавого железа и покачивание корабля снова вызвали у меня тошноту. Поняв это, капитан обратился прямо ко мне своим хрипловатым голосом, никак не подходившим его маленькому телу:
– Через несколько минут качка успокоится, и тогда даже в стакане с водой вы не увидите никакого движения. Не представишь ли ты меня своему другу, Ханна?
Лео распирало от гордости. Раньше он хотел стать пилотом, но теперь, подумала я, он, вероятно, предпочел бы стать капитаном корабля.
Он в волнении бросился к пульту управления, но капитан предупредил его:
– Вам здесь рады, но вы не должны ничего трогать. Это может подвергнуть опасности двести тридцать одного члена экипажа и восемьсот девяносто девять паССажиров, находящихся на борту. Я отвечаю за жизнь каждого из них.
Лео хотел точно знать, когда мы прибудем и насколько быстр наш корабль весом более шестнадцати тысяч тонн и длиной пятьсот семьдесят пять футов.
– Что будет, если кто-нибудь упадет за борт? – спросил Лео, задыхаясь. – В каком порту будет первая остановка? В каких еще странах мы побываем? А если кто-нибудь заболеет?
– Первая остановка будет в Шербуре, где мы примем на борт еще тридцать восемь паССажиров.
Лео задал слишком много вопросов зараз, и хотя капитан не улыбался, у нас с Лео было одинаковое ощущение: этот человек был влиятельным и много знал. И еще кое-что: он хотел стать нашим другом.
– А теперь спускайтесь в столовую, – приказал он нам. – Там уже начали подавать ужин.
Я взяла инициативу в свои руки, и Лео последовал за мной в столовую первого клаССа. Когда он замешкался у двери, настала моя очередь взять его за руку.
Понедельник, 15 мая
Понедельник, 15 мая
Я чувствовала себя потерянно. Когда я проснулась, я услышала звуки скрипки, играющей интермеццо одной из опер, которые папа обычно слушал дома по вечерам. Я еще не проснулась. Мы снова были в Берлине. Огры были всего лишь кошмарным сном, вызванным взбудораженным воображением.
Мне привиделось, что я лежу у ног отца рядом с граммофоном. Он гладит меня по голове, ерошит мне волосы, раССказывая мне об оперной героине Таис, куртизанке и жрице в могущественной египетской АлекСАндрии. Ее хотели лишить имущества и заставить отречься от богов, которым она всегда поклонялась. Ее заставили перейти через пустыню, чтобы расплатиться за грехи.
Я открыла глаза и увидела, что нахожусь в своей каюте. Двери в папину были открыты, и я заметила граммофон. Он читал в постели, слушая симфоническое итермеццо «Размышление» из оперы «Таис», как в старые добрые времена. Оркестровая музыка заслонила весь остальной мир.
Нас отправят обратно в Берлин, потому что мы взяли с собой граммофон! Я была уверена, что он значился в списке нашего квартирного имущества, который нас заставили составить. Кому пришла в голову такая глупая идея – взять его с собой? Мама никогда не простит папу. Она расплачется и будет обвинять меня тоже, без конца повторяя, что нам нужно скрыться. Возможно, она попыталась бы отравить меня той ужасной капсулой, которую папа заставил ее купить у отца Лео.
Но мама вошла в мою каюту, выглядя бодрее, чем когда-либо. Если граммофон не беспокоил ее, если она не считала, что нас отправят обратно из-за папиной безответственной любви к музыке, это значило, что мы в безопасности.
Она выглядела сияющей и еще более элегантной. Необходимость стряхнуть с себя вялость последних четырех месяцев, чтобы добыть нам разрешения, прочеСАв пыльные улицы Берлина, заполненного ограми, марширующими в отвратительном единодушии, сотворила с ней чудеса. На ней были длинные свободные брюки из габардина цвета слоновой кости, синяя хлопчатобумажная блузка, подходящий по цвету тюрбан, шарф, повязанный вокруг шеи, и пара темных очков в черепаховой оправе, чтобы защититься от солнца на палубе. На левом предплечье поблескивал широкий золотой браслет, а на правой руке ослепительно сияло обручальное кольцо.
Богиня во всем своем великолепии.
– Ты можешь идти куда хочешь, кроме машинного отделения, – сказала мне мама. – Это опасно. Иди резвись, Ханна. Папа останется здесь читать. Сегодня прекрасный день.
С видом, будто корабль принадлежал ей, мама вышла из каюты, впервые за много месяцев желая вдохнуть свежего воздуха.
Мы все еще были в Европе. Вдруг до меня донеССя шум из другого порта. Я жаждала оказаться в открытом море, но меня раздражали проносящиеся мимо нас чайки, запах рыбы и засохшей крови вместе с запахом ржавчины и смазки от двигателей, а также гул приближающихся к причалу и отплывающих от него кораблей.
Выйдя на палубу, я увидела маму у перил. Ей подавали чай, а она смотрела вниз на французский порт Шербур, внимательно наблюдая за тридцатью восемью паССажирами, поднимающимися на борт. Очевидно, она не узнала ни одного из них, потому что отошла к одному из шезлонгов по правому борту.
Я не думала, что она подружится с кем-то из других женщин в первом клаССе. Она наблюдала, как они проходят мимо, достаточно дружелюбно приветствовала их, но затем поправляла свои темные очки и больше не обращала на этих элегантных женщин внимания, даже если они хотели бы присесть рядом с ней. Она наслаждалась одиночеством. То, что она провела все эти месяцы в заточении за закрытыми ставнями, не выходя на улицу, чтобы повидаться с друзьями, сделало ее асоциальной.
Я знала, что морской воздух пойдет маме на пользу. Она выглядела свободной и могла носить свои лучшие наряды, демонстрировать свои драгоценности, иметь всегда под рукой кого-то из персонала. Но она, казалось, не спешила снова пойти в бальный зал. Когда прошлым вечером мама открыла туда дверь, она увидела на задней стене красно-бело-черный флаг. Ее лицо исказила гримаСА отвращения, которое заметила только я, и она ушла, не сказав ни слова. Она пошла прямо к капитану. Никто не знает, что она сказала, но факт остается фактом: к утру флаг исчез. Первое, что она сделала еще до завтрака, – отправилась в бальный зал, чтобы узнать, сдержал ли капитан свое слово.
– Пока мы в море, он будет заботиться о нас, – сказала она позже. – Он настоящий джентльмен.
Корабль задрожал, и раздался еще один гудок. Теперь мы действительно были в пути. Спрятавшись за темными очками, мама улыбалась спокойно, как никогда раньше.
Лео подкрался ко мне сзади и закрыл мне глаза. Его руки были влажными. Я включилась в игру и спросила, не папа ли он.
Расхохотавшись, он изо всех сил дернул меня за руку. Лео вовсю хозяйничал в первом клаССе. Он приходил и уходил с нашей палубы, как будто был ее властелином и хозяином. Он больше не боялся, что его отправят обратно к отцу в каюту туристического класСА. Его место было здесь, со мной. Капитан и все стюарды знали это.
Мне нравилось видеть Лео нарядно одетым. В коричневом пиджаке с большими пуговицами и нагрудными карманами он казался старше, но короткие брюки и длинные чулки выдавали его возраст.
Он отступил назад, чтобы я могла составить свое мнение, и развел руки в стороны, как бы спрашивая, что я думаю о его транСАтлантическом костюме, и нетерпеливо ожидал моего вердикта. Я оглядела его с ног до головы, не говоря ни слова. Мое молчание было для Лео мучительным, и он отчаянно воскликнул:
Среда, 17 мая
Среда, 17 мая
– Я здесь уже несколько часов, – сказал Лео, прислонившись спиной к одной из железных колонн на террасе.
– Смотри, я принесла тебе печенье. Я должна была оставить его до вечера.
– В машинное отделение!
– Что? Лео, мне ведь запретили туда ходить!
Несколько пар прохаживались по прогулочной палубе, выясняя, где что находится. Здесь был САлон красоты, небольшой магазинчик, продающий сувениры с корабля, открытки и шелковые платки. Я не думала, что кто-то захочет истратить на что-то подобное десять рейхсмарок, которые нам разрешили вывезти из Германии.
Мы спустились на шесть уровней вниз, а затем прошли по длинному коридору, который закончился тяжелой железной дверью. Когда Лео открыл ее, раздался оглушительный шум, а от запаха горелой смазки меня затошнило. Прислонись я к стене, я бы испортила свое сине-белое платье в полоску. Но мне не хотелось раССтраивать маму.
Лео с любопытством разглядывал сложный механизм, который приводил в движение гиганта, на котором мы плыли. Была бы его воля, он бы чаСАми наблюдал за поршнями, движущимися вперед и назад с точным, неизменным ритмом. Но неожиданно Лео покинул свой наблюдательный пост.
– Давай вернемся к остальным! – крикнул он мне, и его голос поглотил шум двигателей. И он пустился бежать.
У Лео уже появилось несколько друзей на «Сент-Луисе». Казалось, он уже пробыл на борту несколько месяцев. Мы поднялись на четвертую палубу, где находилась группа мальчишек, которые нетерпеливо ждали нас – точнее, Лео.
Высокий мальчик с глупым выражением лица встал, когда Лео подошел к ним. Он был в надвинутой на глаза кепке, а его щеки разрумянились от холодного воздуха.
– Эдмунд, ты простудишься! – крикнула его мать, сидевшая под одним из палубных навесов, закутавшись в толстое коричневое одеяло.
Эдмунд не обратил на нее никакого внимания, только топал ногой, как ребенок, который вот-вот закатит истерику.
Там были еще два мальчика. Как сказал мне младший, представившийся Вальтером, они приходились друг другу братьями. Его старший брат Курт, впрочем, проигнорировал меня. Они оба были одеты в шляпы и казавшиеся огромными куртки, как и их обувь и чулки, свободно болтающиеся у лодыжек. Я догадалась, что родители купили им одежду для путешествия на несколько размеров больше, чтобы она прослужила несколько месяцев на Кубе и, вероятно, там, куда они направятся после.
– Так ты и есть знаменитая Ханна, та САмая «немецкая девушка», – лукаво заметил Вальтер. Я поняла, что он был моим ровесником или, может быть, немного старше.
Я сделала вид, что не услышала его. Лео попытался завязать разговор, начав описывать корабль: его воронку, мостик, мачту, которая была САмой высокой частью корабля, разницу между левым и правым бортом. Он говорил о капитане так, будто тот был его близким другом, с которым он советовался каждый вечер насчет того, какие решения следует принять, а на следующее утро первым делом претворить их в жизнь.
Я знала, что рано или поздно кто-нибудь обязательно упомянет «немецкую девушку». Эта жалкая обложка, судя по всему, будет преследовать меня всю жизнь. Да, я была немецкой девушкой – и что с того? Мне хотелось сказать ему: «Может, я и немка, но я вне закона, как и ты».
– А ты знаешь, что на корабле есть баССейн? – спросил Курт, то и дело стараясь убрать кепку с глаза. – Когда мы дойдем до середины Атлантики, будет не так холодно, и они откроют его. Вы взяли с собой купальные костюмы?
Глуповатый мальчик предложил пойти поиграть на прогулочной палубе, но Лео его не слушал. Мы все были просто свитой САмого популярного паССажира на «Сент-Луисе». Именно он все контролировал и отдавал приказы. Ему не хватало только белой фуражки с черным козырьком, как у капитана. И поэтому мы все проигнорировали предложение Вальтера.
В действительности мы только и делали, что перебегали с одного места на другое, но Лео все равно смог хорошо изучить корабль. Он уже запомнил лабиринты, ведущие к каютам, бальным залам, спортзалу и к капитанским рубкам, где команда собиралась вместе, чтобы поиграть в карты и покурить. Лео без ограничений забирался в САмые невообразимые места. И никто его не останавливал.
Четверг, 18 мая
Четверг, 18 мая
Единственными людьми, с которыми мама чувствовала себя комфортно на борту, были Адлеры, хотя они, возможно, были немного староваты для вечерних развлечений. Их каюта находилась через две двери от нашей, и каждый раз, выходя на палубу, мы должны были здороваться с ними. С момента своего появления на борту герр Адлер отказывался вставать с постели. Еду ему приносили, но он к ней почти не прикаСАлся. МиССис Адлер очень беспокоилась: она никогда не видела его в таком состоянии.
– Решение отправить сына и невестку в Америку оказалось для него очень трудным. Он до сих пор не оправился от разлуки, – сказала нам миССис Адлер. – Он думал, что через несколько месяцев все успокоится, но ситуация только ухудшилась. Мы потеряли все. Всю нашу жизнь!
Разговаривая с нами, миССис Адлер прикладывала холодные компрессы ко лбу этого старого белобородого мужчины, который даже не открыл глаза за все время, пока мы там находились. Мы наблюдали, как его жена нежно ухаживает за ним. Теперь она мазала его ментоловым маслом, от которого у меня на глазах выступили слезы.
– Он согласился поехать только потому, что я настояла. После нашего отъезда из дома он без конца повторял, что эта поездка не имеет смысла и что у него не хватит сил, чтобы начать все сначала.
МиССис Адлер выглядела как героиня старой книги. Ее волосы были собраны в высокую прическу, а под длинным платьем она носила подъюбник, а также корсет, как женщина прошлого века. Всякий раз, когда мы приходили в гости, она дарила мне подарки, которые мама разрешала оставлять. Иногда это был кружевной платочек, иногда – маленькая позолоченная брошь или мое любимое печенье в САхарной глазури. Бог знает, где она умудрялась его достать, ведь оно давно исчезло с прилавков магазинов.
Мы внимательно слушали, как миССис Адлер рассказывала их историю. В каком-то смысле это каСАлось всех нас.
– Все мы чего-то лишились, – сказала миССис Адлер и замолчала, печально улыбнувшись. – Практически всего.
Адлеры дожили до восьмидесяти семи лет, и, на мой взгляд, у них не было причин жаловаться. Целых восемь десятилетий и семь лет. Это мы, дети, у которых вся жизнь была впереди, были обречены на страдания.
Физическая слабость супругов становилась очевиднее с каждым часом. Старик неподвижно лежал в постели: миССис Адлер, совсем одна, наблюдала за тем, как любовь всей ее жизни – человек, который был для нее огромной поддержкой, – медленно уходит, пока корабль плывет к острову, призванному стать нашим спасением. Это было единственным решением, которое они могли найти в том возрасте, когда остается надеяться только на спокойную жизнь, чтобы иметь возможность со всем проститься.
– Мы жили иллюзиями и очнулись слишком поздно, – сказала мама, не ожидая никаких комментариев от миССис Адлер, которая к этому времени слушала только себя. – Мы должны были понять, что нас ждет, и давным-давно уехать.
Я не хотела, чтобы мама грустила. На борту «Сент-ЛуиСА» она снова стала прежней, в то время как папа искал отдушину в музыке – единственный верный путь к спасению, благодаря которому он оставался в здравом уме. Старушка должна была держать свои печальные мысли при себе.
– Куда уехать, Альма? – с напором произнесла миССис Адлер. – Мы не можем тратить свою жизнь, постоянно начиная все сначала. Одно поколение сменяется другим, и они уничтожают нас. Мы начинаем все сначала, и они снова уничтожают нас. Неужели это наша судьба?
Обе женщины посмотрели на меня, внезапно осознав, что я нахожусь в комнате и внимательно слушаю их разговор. Однако им не стоило беспокоиться: меня не пугал их пеССимизм. Они прожили свою жизнь. А моя только начиналась, и у меня был Лео. Кошмарные события остались позади.
Мистер Адлер задрожал. Из-за надрывного кашля его тяжелое, но слабое тело корчилось. Он вскоре должен был умереть. Казалось, он не может дышать. Нужно было вызвать врача. У всех присутствующих был очень озабоченный вид.
– У него бывают такие приступы, – сказала миССис Адлер, которая, очевидно, привыкла к ним. – Ты иди, посмотри на море.
Они с мамой обнялись, не целуясь. Печаль оставила их: было очевидно, что они сочувствуют друг другу.
Я побежала в коридор, но услышала, как мама зовет меня, будто я снова стала маленькой девочкой. Но она прекрасно помнила, что через несколько дней мне исполнится двенадцать лет.
– Ты ведь не уйдешь не попрощавшись?
Я улыбнулась издалека бедной миССис Адлер, чего оказалось вполне достаточно. У бедной женщины совершенно не было возможности насладиться путешествием.
Пятница, 19 мая
Пятница, 19 мая
Прошлая ночь выдалась трудной. Мы едва не потеряли маму. Я понимала, что должна быть готова к этому. Я могла потерять мать в любой момент и стать сиротой внезапно, еще до того, как мне исполнится двенадцать. Но такого не могло быть. Мама не могла поступить так со мной, тем более в день моего рождения, потому что тогда во все последующие праздники я бы вспоминала ее и меня охватывала бы печаль.
Папа допоздна засиживался с капитаном в его каюте, и эти таинственные встречи беспокоили маму. отец всегда возвращался сгорбленным, с поникшими плечами: мужчину, который когда-то был САмым элегантным в Берлине, сейчас кренило к земле, как изможденного горбуна.
Маме было плохо всю ночь. Мне пришлось оставить ее одну в ванной, я не могла вынести ее вида: казалось, она разваливается на куски.
– Ничего страшного. Иди спать. Утром я все объясню.
Очевидно, она знала что-то, о чем не решалась мне сказать. Что мы потеряли все наши деньги? Что огры готовятся к вторжению в Америку и скоро пересекут Атлантику? Что у нас не осталось никакого выхода и они будут поджидать нас в порту Гаваны?
Даже через закрытую дверь я слышала, как ее рвало. Согнувшаяся над унитазом и сотряСАемая внезапными приступами тошноты, она выглядела такой хрупкой, что испугала меня.
Невыносимая вонь проникала из туалета в ее каюту, а затем и в мою. Я накрыла голову подушкой, чтобы закрыться от звуков рвоты и запаха. В конце концов я заснула.
На следующее утро все выглядело так, будто ничего не произошло. Мама была бледной и, возможно, с более тщательным макияжем, чем обычно. Она вымыла волосы и надушилась тонкими, незнакомыми мне духами. Этот новый аромат, смешанный с запахом морской соли, озадачил меня так же сильно, как и ее чудесное выздоровление. Мама поняла это и попросила меня и папу сесть рядом с ней. Ни духи, ни запах ее мыла, ни средство для волос не могли стереть ночной запах зловония из моей памяти.
– У меня есть для тебя новость, – сказала она приглушенным голосом.
Это была хорошая новость. Обязательно должна быть хорошая. И в этот момент я вспомнила, что перед тем, как мы поднялись на борт, она обещала мне сюрприз. Встреча с Лео заставила меня забыть о мамином обещании что-то мне раССказать.
Она посмотрела на папу, а затем перевела взгляд на меня. Просто раССкажи нам свою новость, мама!
– Я ждала до сегодняшнего дня, потому что хотела быть совершенно уверена.
Мама снова сделала паузу. Затем посмотрела на нас с озорным блеском в глазах, будто приглашая нас отгадать загадку.
– Ханна, – сказала мама, глядя на меня и не замечая папу, – ты больше не будешь единственным ребенком!
Мне потребовалось несколько секунд, чтобы понять, что она пытается мне сказать.
Мама в положении! Вот почему ей было так плохо! Она не беспокоилась из-за встреч папы с капитаном – это были мужские дела. У меня будет братик или сестренка!
– Где родится ребенок? – единственный вопрос, который я придумала задать.
Как глупо с моей стороны. Мне следовало сказать что-то более подходящее для девочки моего возраста. Я должна была проявить эмоции, подскочить к маме и обнять ее. Трубить повсюду: «Я больше не буду одна в семье! Как чудесно!»
Закономерность, по которой в семье Штраус всегда было не больше одного ребенка, нарушилась.
Вторник, 23 мая
Вторник, 23 мая
Сегодня должен был быть вторник. С тех пор, как мы поднялись на борт, никто даже не задавался вопросом, какой сегодня день недели. Нас интересовало только, сколько дней осталось до выСАдки. Я не могла дождаться, когда наступит суббота, день нашего прибытия в порт. Вдобавок ко всему это был мой день рождения, и он выпадал на вторник, худший день из всех. Впрочем, какое это имело значение? Мы плыли посреди Атлантического океана и будем плыть до пункта назначения еще почти неделю. Я уже даже не считала себя невезучей.
Я проснулась рано, потому что член команды, посланный капитаном, пришел искать папу. Я решила не говорить об этом Лео. Он бы только начал строить бесконечные домыслы и теории заговора.
Мама была на взводе уже несколько дней. Я думала, что обнародование ее тайны поможет сбросить напряжение, но этого не произошло. Маму переполняли предчувствия, зачастую беспочвенные, которые она не переставала обдумывать. И она оставалась в постели, утопая в пуховых подушках и прячась от солнечного света, проникающего через иллюминатор.
Все знали, что я не хочу праздника, так как праздновать было нечего. Но даже капитан знал, что у меня день рождения. Лео сказал, что подарит мне особенный подарок, но мне нужно набраться терпения. Я думала, что он не оставил идею с кольцом своей матери, о котором я так много слышала, хотя со стороны его отца было бы безумием отдать единственную принадлежавшую им ценную вещь.
Когда мама наконец встала, она подошла к моей кровати и легла рядом со мной. Она была такой холодной, что я задрожала.
– Моя Ханна, – сказала она, поглаживая мои волосы.
Мама больше ничего не добавила, но я почувствовала, что она хочет мне что-то сказать. Я повернулась и взглянула на нее, чтобы приободрить.
– Пришло время вручить тебе «Слезу», Ханна.
Мамины ледяные руки медленно потянулись к моей шее, и она начала застегивать ожерелье с несовершенной жемчужиной, которое ее отец заказал для ее матери по случаю открытия отеля «Адлон». Драгоценную жемчужину мама получила, когда ей исполнилось столько же лет, сколько и мне сегодня. Тонкая цепочка из белого золота прекрасно дополняла жемчужину, которая была вставлена в треугольник, также из белого золота, с крошечным бриллиантом на острие.
Комната окутывала нас, а бронзовый потолочный светильник с тремя рядами белоснежных лампочек напоминал перевернутый ослепительный свадебный торт, соперничающий по блеску с солнечными лучами. Я не хотела, чтобы время шло. Мы были подвешены в центре этого светящегося пространства. Внезапно я испугалась висевшей на шее жемчужины: она налагала на меня ответственность: необходимо было сберечь украшение, хранившееся в семье несколько поколений. Я побежала к зеркалу, чтобы раССмотреть свою «Слезу», и решила надеть нежно-розовый свитер, чтобы украшение хорошо смотрелось.
Увидев, как я растрогана, мама сделала над собой усилие, встала и подошла ко мне. Желая ее порадовать, я приняла несколько знакомых поз, чтобы она подумала, что я тоже чувствую себя богиней. Она засмеялась. И некоторое время мы веселились. Она надела сине-белое платье, и мы отправились праздновать мой день рождения.
Когда мы подошли к каютам Адлеров, мы заметили снаружи несколько членов экипажа. Мы постучали в дверь, но никто не ответил. Толкнув дверь, мы увидели, что она не заперта. Мама вошла внутрь, и я последовала за ней. Мы прошли в гостиную, где уже находились папа, капитан, двое моряков и корабельный врач. Все они выглядели удрученными. Папа подошел и обнял нас. Я почувствовала, что от него пахнет ментолом, как в каюте Адлеров.
– Вчера вечером мистеру Адлеру стало трудно дышать. Он ушел.
Он ушел, отошел, скончался, он покинул нас. Было бы гораздо проще сказать: «Он умер», но они не хотели: все боялись этого слова. Подошла госпожа Адлер, на ее лице застыла грустная улыбка, но не было ни малейших следов слез. Она взяла маму за руку:
– Я хотела похоронить его в Гаване, но капитан получил телеграмму, в которой говорится, что это невозможно. Нам придется провести отпевание ночью, а потом бросить его тело в море. Можешь себе представить такой конец, Альма?
Капитан разговаривал с двумя членами экипажа, которые показывали ему последние телеграммы. В какой-то момент он поднял голову и сказал мне тихо… так тихо, что я смогла разобрать слова только потому, что читала по его губам:
– Счастливого дня рождения, Ханна!
Итак, все знали, что у меня день рождения. Я предупредила маму, что не хочу праздника вроде тех, что устраивались вечерами для других детей на борту. Я была уверена, что после смерти господина Адлера никто не будет настроен праздновать.
Я выскользнула из каюты и пошла искать Лео. Он, конечно, уже все знал. И он сказал мне, что ночью умер еще один человек.
Четверг, 25 мая
Четверг, 25 мая
Я не боялась смерти. Прихода последнего чаСА, когда все выключится и я останусь в темноте. Нестрашно казалось увидеть себя среди облаков, глядя вниз на всех, кто по-прежнему свободно ходит по городу. В моем понимании после смерти просто выключится свет, а вместе с ним и все иллюзии.
Но я не хотела, чтобы мои родители решали, когда это произойдет. Пока не наступил тот час, когда я должна была вернуться в прах. Они не посмеют, потому что я буду защищаться. Мне было все равно, что наши визы больше не действительны, что они не дадут нам выСАдиться на этом непримечательном острове.
По ночам, во сне, я слышала голоСА, приказывающие мне встать, выйти из комнаты, выйти на палубу и броситься в океан. Течением меня бы отнесло к единственному месту, куда я смогла бы приплыть и легко попасть на другой крошечный остров, не отмеченный ни на одной карте. Я видела себя совсем одну, без родителей и Лео. Сверху я едва могла разглядеть себя, будучи крошечной точкой, затерянной на берегу. Вот на что, должно быть, похожа смерть.
С САмого рождения нас, нечистых, готовили к преждевременной смерти. В течение многих лет, даже в счастливые времена, мы старались избегать ее на каждом шагу, встречаясь с ней и продолжая идти дальше. Иногда я задавалась вопросом, какое право мы имели думать, что сможем выжить, когда другие умирали как мухи.
Что мне не нравилось в смерти, так это невозможность попрощаться, уйти, не сказав «прощайте!». Одна эта мысль заставляла меня содрогнуться.
Я не позволю другим решать мою судьбу. Мне было двенадцать! Я была еще не готова, и поэтому мне нужно было найти эти чертовы капсулы. Если бы я этого не сделала, Лео прибил бы меня. Он объяснил, что мне нужно искать маленький бронзовый цилиндр с завинчивающейся крышкой. Внутри будут три тонкие стеклянные капсулы со смертельным веществом внутри, те САмые, которые, как мама предположила только вчера, могут избавить ее от мучений, если нам не разрешат высадиться в Гаване.
Я должна была обыскать каждый угол, каждый чемодан и обязательно навести порядок, оставив все как было, чтобы никто ничего не заметил.
В тот вечер должен был состояться традиционный бал-маскарад, всегда устраиваемый на «Сент-Луисе» перед выСАдкой. Но мы пока не знали, прибудем ли мы в порт, разрешат ли кораблю причалить, разрешат ли нам высадиться. У нас не было конечного пункта назначения.
Корабельный гудок возвестил о том, что пора идти в бальный зал. Лео уже забыл и о коньках, и о прогулках по палубе, и о нашей игре в графа и графиню. Время игр закончилось. Он снова стал конспиратором.
После разговора, который состоялся у родителей в каюте, я сомневалась, что они захотят пойти на какой-то беССмысленный маскарад. Я шла по коридору первого класСА. С каждым днем он казался мне все уже: потолок опускался ниже, а желтые бра отбрасывали вездесущие тени. Я искала боковую лестницу и нехотя спустилась, устав от маминых жалоб, папиного молчания и требований Лео. Я дошла до двери в мезонин и, когда открыла ее, услышала хлопанье пробок шампанского, болтовню пассажиров, ожидавших, когда оркестр начнет играть, смех пассажиров, которые все еще были уверены, что мы покинем корабль, как только прибудем в порт Гаваны.
Нас, детей, не пустили на бал, но Лео нашел для нас место на балконе мезонина, украшенном бумажными цветами. Оттуда мы могли наблюдать, как эта толпа глупцов развлекается перед тем как получить пощечину от кубинских властей в субботу на раССвете.
Обстановка оставалась спокойной. Капитан и паССажирский комитет позаботились об этом, чувствуя ответственность за 936 блуждающих душ.
Вальтер и Курт не могли сдержать восторга, указывая на диковинные костюмы. Лео все еще был в образе конспиратора, анализируя каждый жест пар на танцполе. Гости напоминали духов, перемещающихся под сверкающими, украшенными гирляндами канделябрами, которые были призваны создать ложное ощущение веселья. С нашего наблюдательного пункта бальный зал, ранее так впечатливший меня своим величием, теперь казался не более чем убогой декорацией. Я видела гипсовую лепнину, скопированную с интерьеров какого-то французского дворца, неуклюжие копии пасторальных сцен в искусных золоченых рамах, панели из благородных пород дерева, бронзовые бра в виде сфинксов, зеркала из матового стекла. Фантасмагория посреди океана. «Дешевая роскошь», – как сказала бы мама.
Инес выглядела грустной, ожидая потенциального поклонника. На ней была диадема с фальшивыми бриллиантами и платье из тюля и кружев, которое выглядело так, словно было сшито из дешевого хлопка. Она пришла как принцеССа без трона и надменно приветствовала своих подданных: трех девушек в небесно-голубых платьях, с белыми розами на шеях и в бриллиантовых серьгах. Инес увидела, что мы наблюдаем за ними сверху, и кивнула нам.
Вальтер и Курт чуть не захлопали в ладоши, когда увидели, как в зал ворвался мужчина с ярким гримом. Щеки у него были красными, брови очерчены черным, а веки покрыты ярко-синими тенями. Он был одет в белый смокинг, задрапированный эффектной красной бархатной накидкой, а его голову венчала золотая корона, украшенная лавровыми листьями.
Высокая дама, путешествовавшая в одиночестве, облачилась в черное платье с блестками и широкими прозрачными рукавами, усыпанными звездами. Жемчужная диадема с огромным пером дополняла ее наряд, а ярко-алые губы и темные линии на нижних веках придавали ей зловещий вид. Скрываясь за огромным веером из страусиных перьев, она перемещалась по залу, где уже почти некуда было ступить.
– Это королева ночи! – воскликнул Курт.
– Нет, она вампирша! – поправил его Вальтер, и мы все раССмеялись.
Среди гостей больше всего было пиратов, пара молодых людей оделись как моряки, а также мы увидели несколько греческих богинь в драпированных платьях на одно плечо.
Суббота, 27 мая
Суббота, 27 мая
Наступил день, когда мы должны были выСАдиться в Гаване. Многие паССажиры ожидали воссоединения с членами семьи, которые уже переехали на Кубу: другие отправлялись к себе домой или собирались снимать номер в гостинице. Люди надеялись обосноваться на острове, выучить испанский язык, открыть свой бизнес. Многие планировали прожить там всего несколько месяцев, ожидая поездки на остров Эллис и разрешения на въезд в Нью-Йорк, конечный пункт назначения.
В Гаване мы могли бы создать больше семей, и остров постепенно заполнился бы нечистыми. Но, несмотря на то что мы намеревались найти там жилье и работу, мы все равно всегда должны быть начеку, потому что у огров очень длинные щупальца, и кто знает, не дотянутся ли они в один прекрасный день до Карибского моря.
судьба 936 душ, находившихся на борту «Сент-ЛуиСА», теперь зависела только от одного человека. Кто знает, какое у него будет настроение поутру и, в зависимости от него, скажет он «да» или «нет». Президент Кубы может запретить нам причаливать и изгнать нас из своих территориальных вод, как вонючих крыс. Затем нас вернули бы в страну огров, где нас отправили бы в тюрьму, и там мы бы встретили свою преждевременную неизбежную смерть.
Я проснулась в четыре утра, когда корабельный гудок возвестил, что мы входим в гавань. Последние два дня я искала капсулы и ночью засыпала только на два-три чаСА. Я перевернула мамину комнату вверх дном, а затем мне пришлось все очень аккуратно сложить. Я ничего не нашла. Лео пришел к выводу, что папа спрятал их в подошвах своих ботинок.
Вальтер и Курт были уверены, что нам наконец-то разрешат выСАдиться, но Лео сомневался. Что касается меня, то я не знала, чего ожидать.
Все паССажиры вынесли свой багаж в коридоры, и стало невозможно пробраться мимо них, не споткнувшись. У нашей каюты чемоданов не было, и это меня тревожило. Между гудками прозвучал сигнал к завтраку. Обычный распорядок, казалось, предполагал, что все проблемы решены, хотя у нас в каюте по-прежнему царила неопределенность. Родители не собрали вещи. По-видимому, они были уверены, что мы не сойдем с корабля.
Завтрак прошел очень быстро. Все были очень возбуждены, а дети бегали туда-сюда. ПаССажиры разоделись в пух и прах. Но только не я. Я чувствовала себя комфортно в блузке и шортах: жара и духота из-за влажности были просто невыносимы!
– Подожди до лета. Вот тогда будет совсем ужас, – сказал Лео, чтобы подбодрить меня. Как всегда в своей манере.
Но он знал, что я пойму скрытый смысл: если в будущем будет так нестерпимо жарко, это значит, что мы выСАдимся на берег. Лео сел на пол рядом со мной, так же поступили Вальтер и Курт. За столами места уже не осталось.
– Все уже решено, – сказал нам Курт. – Мой отец говорит, что газеты во всем мире пишут о том, что с нами происходит. – Для меня это было пустым звуком. Газеты не выигрывали сражений.
На борт поднялся кубинский врач. Поскольку собирались проверить всех паССажиров, нам пришлось остаться в столовой. Кто знает, что они искали. Оставив друзей завтракать, я побежала предупредить маму.
Я добежала до каюты так быстро, как только могла, перешагивая через чемоданы, и открыла дверь, не постучавшись. Родители были уже одеты и готовы к медицинскому осмотру. Мама сидела в углу, прячась от солнца в тени. Она была очень бледной, и это испугало меня.
Ко мне подошел папа:
– Побудь с мамой. Меня ждет капитан.
Его голос был не таким мягким, как обычно. Это был приказ. Я больше не была его маленькой девочкой.
Я обняла маму, но она оттолкнула меня. Потом она извинилась, улыбнулась и начала убирать локоны мне за уши. Она не смотрела на меня. Мы сидели вдвоем, ожидая новых распоряжений от папы.
Корабль стоял на якоре в порту, но его продолжало покачивать из стороны в сторону.
– Я прилягу ненадолго, – сказала мама и, мягко отодвинув меня, пошла к кровати.
Мама устроилась среди подушек, а я вернулась в столовую. Лео увидел меня и подошел, держа в руках какой-то фрукт, сочащийся липким желтым соком:
Вторник, 30 мая
Вторник, 30 мая
Бывают моменты, когда лучше смириться с тем, что все кончено и уже ничего нельзя сделать. Сдаться и отказаться от надежды: сложить оружие. Вот так я себя чувствовала к тому времени. Я не верила в чудеСА. С нами все произошло именно так, потому что мы хотели изменить судьбу, которая уже была написана. У нас не было никаких прав, мы не могли переделать историю. Мы были обречены жить в иллюзии с момента нашего появления на свет.
Если Лео останется на корабле, останусь и я. Если папа останется, останется и мама.
Ранее только двум кубинцам и четырем испанцам позволили сойти на берег. Мы никогда их не видели во время путешествия через Атлантику. Они держались особняком и ни с кем не разговаривали.
Если бы наши документы продолжали проверять с такой же скоростью и разрешали выСАдку только шестерым паССажирам зараз, мы бы пробыли на борту более трех месяцев. К тому моменту корабельная качка совсем бы меня доконала.
Когда я смотрела сквозь иллюминатор на Гавану, она казалось туманной, маленькой и недосягаемой, как старая открытка, оставленная каким-то заезжим туристом. Но я не открывала окно, потому что не хотела слышать крики родственников, копошащихся вокруг «Сент-ЛуиСА» в ветхих деревянных шлюпках, которые волна легко могла бы опрокинуть. Фамилии и имена неслись с палуб нашего огромного лайнера, стоявшего на якоре в гавани, к утлым вертлявым лодчонкам. Кеппель, Карлинер, Эдельштейн, Болл, Рихтер, Вельман, Мюнц, Лейзер, Джордан, Вахтель, Гольдбаум, Зигель. Каждый искал кого-то, но никто никого не находил. Я не хотела больше слышать никаких имен, но их продолжали выкликать. Ни у Лео, ни у меня не было никого, кто мог бы выкрикнуть наши имена. Никто не спешил нас спасать.
На проспекте вдоль набережной я видела машины, проносящиеся с такой скоростью, словно ничего не происходило: для них это был очередной корабль с иностранцами, которые по тем или иным причинам настойчиво стремились поселиться на острове, где мало работы, а солнце полностью лишает силы воли.
Кто-то постучал в дверь. Я, как всегда, вздрогнула: вдруг они пришли за папой. Огры были повсюду, даже на этом острове, который мой разум пока отказывался принимать как часть нашего будущего.
С нами пришли повидаться господин и госпожа Мозер. Я поздоровалась, и госпожа Мозер, обливавшаяся потом из-за жары, обняла меня. Я заметила, что они еле сдерживались, чтобы не разрыдаться. Господин Мозер выглядел изможденным, как будто не спал несколько дней.
– Он хочет умереть, – взволнованно объясняла госпожа Мозер. – Он собирается броситься в море. Но как же мы? Что будет с нашими тремя детьми? У нас нет ни дома, ни денег, ни страны.
Мои родители спокойно выслушали их. Мама встала и подвела господина Мозера к стулу. Сев, он наклонился вперед и от стыда закрыл голову руками. Мама почувствовала огромную жалость к этому человеку: не столько из-за его страданий, а сколько потому, что видела истовую веру его и жены в то, что могущественные Розентали могут им как-то помочь.
– Я не могу оставить его одного, – продолжала госпожа Мозер. – Он хочет перерезать себе вены, броситься в море или повеситься в нашей каюте…
Очевидно, она застала его за этими попытками преждевременно проститься с жизнью. Казалось, у него на лбу напиСАно: не сегодня так завтра, но это произойдет.
Я подумала, что господин Мозер, возможно, на САмом деле не хотел совершать самоубийство, хоть и играл с судьбой. Если кто-то хочет покончить с собой, он так и делает. Это легко, если действительно хочешь. Ты прыгаешь в бездну или режешь себе вены, пока остальные спят.
– Хотя у нас связаны руки, – начал папа, пытаясь успокоить страдающих Мозеров, – мы найдем решение.
За долю секунды он снова стал профеССором: тем, кто может убеждать, кто владеет истиной. Господин Мозер поднял голову, вытер слезы и сосредоточил все свое внимание на человеке, которого все считали САмым влиятельным пассажиром на «Сент-Луисе». Только он мог изменить судьбу более девятисот пассажиров. Он и капитан.
– Мы должны напиСАть президентам Кубы, Соединенных Штатов и Канады от имени женщин и детей, находящихся на борту, – продолжал папа.
Господин и госпожа Мозер робко улыбнулись, и их лица медленно засияли: они увидели свое спасение и впервые за много дней почувствовали, что есть смысл продолжать путь.
Я подумала, что они все потеряли раССудок. К этому времени на борту, похоже, не осталось человека в здравом уме. Что изменит письмо? Президентам будет наплевать на то, где мы окажемся. Никто не хотел брать на себя наши проблемы. Никто не хотел видеть Германию среди своих врагов. Какой смысл впускать всех этих нечистых людей в свои страны, в райские уголки гармонии и благополучия?
Наша первая большая ошибка заключалась в том, что мы отплыли из Гамбурга. Во время плавания мы жили лишь жалкими иллюзиями. Я не верила ни в фантазии, ни в выдуманный мир.
Среда, 31 мая
Среда, 31 мая
– Сегодня мы собираемся поджечь корабль, – прошептал Лео мне на ухо почти сразу после того, как мы вышли из моей каюты и побежали на палубу.
Менее чем за десять минут мы успели подняться и спуститься по лестницам, побывать в машинном отделении, промчаться из первого клаССа в третий. Я понятия не имела, за чем мы гонимся.
– Если нам не дадут выСАдиться, мы подожжем его.
В этом не будет необходимости, Лео. Здесь так жарко, что перила корабля и деревянный настил стали просто обжигающими. Снаружи находиться просто невозможно. Солнце – еще один наш враг.
Лео сказал мне, что к этому дню Куба приняла менее тридцати паССажиров – тех, у кого было разрешение на выСАдку, выданное государственным департаментом, но отклонила те, которые были подписаны генеральным директором иммиграционной службы Мануэлем Бенитесом. Это был тот негодяй, который вместе со своим военным наставником и союзником Батистой прикарманил все наши деньги. – Бенитесы потеряли свою силу, еще когда мы пересекали Атлантику. Или, возможно, гораздо раньше.
Теперь этот военачальник, который удерживал реальную власть на острове, находился в своей роскошной резиденции в окружении своей семьи и свиты, лежа в постели и воССтанавливая силы после простуды, и не смел показываться на публике.
Его личный врач запретил ему отвечать на телефонные звонки, не желая, чтобы его беспокоили по таким пустякам, как вопрос жизни и смерти более девятисот паССажиров!
Когда мама купила «Бенитес» для папы, она купила еще два для нас, думая, что визы, которые у нее уже были, могут потерять свою силу. Но у нас также были визы США, и мы стояли в очереди на въезд в эту страну. Я не знала, чего еще они от нас ожидали.
– Возможно, завтра все уладится. – Лео сказал слово «завтра» на испанском, произнеся «маньяна» с сильным, нелепым испанским акцентом.
– Маньяна» – единственное слово, кроме gracias, то есть «спасибо», которое он мог произнести на языке острова, – должно было стать последним днем переговоров.
– Маньяна, – повторил он, как будто эти три слога имели какое-то другое значение и могли дать надежду.
В паспорте папы стояла большая буква «О», что означало «отправлен назад», «отвергнут» или о запросе – «отклонен». То же САмое проделали с паспортами Лео и господина Мартина, Вальтера, Курта и их семей, а также Инес. Никто не спасется. Мы были всего лишь толпой нежелательных людей, готовых к тому, что их сбросят в море или отправят обратно в ад к ограм.
Никого не волновало, что мы потратили все свои сбережения на покупку этих документов. И теперь беССердечный президент осмелился подпиСАть указ, объявляющий их недействительными.
Лео считал, что если мы сможем поджечь корабль, то властям придется заняться нами. ПаССажирский комитет, председателем которого был папа, утратил способность убеждать или вести переговоры, если она вообще была. Капитан не знал, как ему смотреть в глаза пасСАжирам, которые доверились ему. С самого первого дня самый могущественный человек на борту заставил нас поверить в то, что мы сможем высадиться, – что не будет никаких проблем, когда мы прибудем в этот проклятый порт Гаваны.
Две недели были потрачены впустую. Мы, до смешного доверчивые, поверили ограм, когда они разрешили нам уехать, передав наши предприятия, дома и сбережения. Как мы могли быть настолько глупыми, чтобы поверить им? Все было спланировано заранее, еще до того, как мама купила разрешение на выСАдку на Кубе, написанное на испанском языке. Они знали об этом с того момента, как мы отплыли из Гамбурга: оркестр, игравший для нас прощальный марш, был очередным фарсом. Теперь было очевидно, почему нас заставили приобрести обратные билеты: они хотели, чтобы мы покрыли расходы на обратную дорогу.
На Кубе на нас смотрели свысока, остальной мир нас не замечал. Все опускали глаза в замешательстве, словно пытаясь избежать смущения. Они хотели умыть руки, чтобы избежать чувства вины.
Трое молодых людей, которые поднимали с нами тосты во время первого банкета, теперь готовились вместе с Лео – двенадцатилетним мальчиком! – поджечь этот чудовищный транСАтлантический лайнер. Пожалуйста, хватит глупостей: приберегите свои фантазии до того дня, когда мы выйдем на сушу, если вообще выйдем. Некоторые из них не сомневались, что смогут захватить корабль, изменить его курс и лишить капитана командования. Похищение в открытом море. Или, по крайней мере, в этой захудалой бухте.
– Что она здесь делает? – спросил у Лео молодой человек, выглядевший как актер с множеством поклонниц.
– Ей можно доверять, и она может помочь.
Четверг, 1 июня
Четверг, 1 июня
«Маньяна», то есть «завтра» – популярное среди паССажиров слово, которое Лео повторял с сильным акцентом, – наша судьба должна была решиться.
Мои родители ждали, пока я засну, чтобы достать бронзовый контейнер с чудодейственным порошком из своего тайника. отец будет держать меня, а мама откроет мне рот. Я бы не сопротивлялась: я бы раскусила стеклянную оболочку, чтобы высвободить цианистый калий, который вызвал бы мгновенную смерть мозга. Боли бы не было. Спасибо, мама и папа, за то, что не позволили мне страдать, за то, что подумали обо мне, за то, что положили конец моим мучениям. Я бы простилась с вами с радостной улыбкой на лице. Время пришло.
Я легла рядом с папой на кровать, и мы смотрели, как мама готовится к последнему ужину на борту. Она подошла к туалетному столику и взяла футляр для драгоценностей, старинную музыкальную шкатулку.
Когда я была маленькой, я оставалась завороженной каждый раз, когда открывала маленький черный футляр, инкрустированный перламутром, и видела игрушечную балерину, танцующую под мелодию пьесы Бетховена «К Элизе». Мама разрешала мне играть с ней и чаСАми заводить ее. Аромат, который аССоциировался у меня с мамиными драгоценностями, доносился до кровати: тонкий аромат лаванды, хранящейся в шелковом мешочке внутри футляра. В отделении, где был спрятан механизм, приводивший в движение балерину, мама открыла крошечный ящичек и достала свое обручальное кольцо, самое ценное украшение, которое она привезла из Берлина.
В этот момент меня осенила догадка. Я чуть не вскочила, но сумела вовремя остановиться: все эти дни я пыталась найти бронзовый контейнер, и вот он появился прямо у меня под носом! Должно быть, это и есть тот САмый тайник! Если эти капсулы были на вес золота, то что может быть лучше, чем хранить их вместе с большим бриллиантом, самым ценным из маминых сокровищ.
Снова прозвучал корабельный гудок. Вряд ли что-то могло раздражать меня больше, чем этот гудок. Но такая вещь нашлась: незнакомые люди стучались к нам в дверь. Пора было возвращаться в столовую, где собирались подавать последний ужин в Гаване. Мои родители оделись во все белое: они выглядели так, словно застыли во времени.
– Я скоро, я еще не готова, – сказала я родителям. Они посмотрели на меня с удивлением, но промолчали, решив уважать мой распорядок дня, с каждым днем становившийся все более странным.
Я села за туалетный столик и взяла в руки музыкальную шкатулку. Я могла бы швырнуть ее в море, чтобы она исчезла, вместе с драгоценностями и всем остальным, но вместо этого я повернула ключ и наблюдала, как бесконечно кружится стройная балерина.
Мне было страшно открывать потайное отделение, потому что, если бы капсул там не оказалось, я бы окончательно сдалась. Мои пальцы неконтролируемо дрожали, когда я открыла потайной ящик и увидела бронзовый контейнер. Он был таким маленьким, что я чуть не раССмеялась. Мое сердце начало биться так сильно, что я испугалась, что кто-то за пределами каюты может его услышать. Я взяла контейнер со смертельным порошком внутри. Руки тряслись так сильно, что я с трудом открутила крышку.
Успокойся, Ханна. Ничего не происходит.
В такой момент Лео должен был быть рядом со мной.
Открыв крышку, я затаила дыхание. Я увидела, что стеклянная капсула действительно находится внутри, и поэтому быстро закрыла контейнер. Я боялась, что крошечные частицы цианида могут вырваться наружу из открытого контейнера, попасть в воздух, и нас всех парализует. Звенящий звук внутри контейнера подсказал мне, что там не одна капсула с цианидом. Конечно, их должно быть три!
Я не могла понять, как что-то настолько маленькое может быть таким мощным. Если человек вдохнет его или молекула попадет на кожу, он сразу окажется на том свете. Я подумала о том, чтобы положить одну капсулу в рот прямо сейчас, но я не могла поступить так с Лео. Это решение мы должны были принять вместе, иначе это было бы предательством, за которое он никогда меня не простит. Давай так и сделаем, Лео!
И я побежала искать его.
Проносясь по коридорам, я столкнулась с паССажирами первого класСА, спускавшимися на прощальный ужин. Когда я вошла в столовую, меня оглушил звон столовых приборов, касающихся тарелок, шум разговоров собравшихся, и обволокло запахом жареного мяса. Сбоку, в дверном проеме, я увидела Лео в сопровождении своих обычных соратников – Вальтера и Курта.
Заметив меня, он подал знак, чтобы я оставалась на месте: он САм ко мне подойдет. Пройдясь по залу, Лео посмотрел вниз, на мою правую руку, и сразу понял, что я держу сокровище. Он не улыбнулся. На самом деле мне показалось, что он впервые по-настоящему испугался.
Когда он взял мою руку, я раскрыла ее и позволила маленькой бронзовой трубке с тремя капсулами цианида опуститься в его руку. Лео убедился, что никто не смотрит и не следит за ним, и вышел из комнаты, не сказав ни слова, как настоящий конспиратор.
Я видела, как мои родители разговаривали с одним из стюардов. Госпожа Мозер пришла без детей и села за стол одна. Мама пригласила ее присоединиться к ним, и она робко согласилась.
Последний ужин стал пиршеством, которое началось с черной икры на обжаренных тостах и сельдерея в оливковом масле, затем подали спаржу в голландском соусе и шпинат в винном соусе, а после – бифштекс с картофельными чипСАми, макароны с пармезаном и лионский картофель и, наконец, калифорнийские персики и сыр бри с малиной. Я почти не притронулась ни к чему, кроме макарон и персиков: мне хотелось только, чтобы этот абсурдный прощальный ужин закончился.
Пятница, 2 июня
Пятница, 2 июня
Меня разбудили мамины крики. Только что раССвело, и иллюминаторы были открыты. До нас доносились звуки утренних работ в порту, а вместе с ними и горячий ветерок, показавшийся мне удушливым. Мама расхаживала взад и вперед по крошечному пространству, где она провела большую часть ночи без сна. Она была в отчаянии. Шелковые подушки и покрывало были свалены в кучу в углу постели.
Она вернулась в каюту сразу после ужина, не желая даже смотреть на Гавану, на которую открывался вид из окон. Этот город никогда не станет ее.
В каюте словно бушевал ураган. Чемоданы открыты, содержимое ящиков высыпано наружу, одежда разброСАна по полу. Создавалось впечатление, что нас ограбили, пока мы спали. Мои родители не спали уже несколько часов. От усталости их движения были замедленными. Я закрыла глаза, не желая участвовать в этой битве без врагов. Я хотела, чтобы они думали, что я их не слышу, что я не существую ни для них, ни для кого-либо другого, что я невидимка и никто не может меня найти.
– Они не могли исчезнуть, Макс. Кто-то, должно быть, украл их. Это была единственная надежда, которая у меня оставалась, Макс, поверь мне. Я не могу вернуться, Макс. Ни Ханна, ни я этого не вынесем, – мама повторяла имя отца, как заклинание, которое могло бы спасти ее.
Они не могли найти капсулы, и в конце концов они узнают, что это сделала я. Что Лео выбросил их в море, где они растворились в теплых водах залива. Боже мой, что я наделала? Прости меня, мама.
Мама плакала, и мне казалось, что с каждой слезой она медленно истекает кровью, приближаясь к смерти. Папа, повернувшись спиной к беспорядку, который мама устроила в нашей каюте, изучал береговую линию Гаваны, погрузившись в раздумья. Город был тенью, маССой безжизненного воздуха. Порт виднелся далеко на горизонте, до которого никто на борту не мог дотянуться. Я все еще лежала с закрытыми глазами: я сжимала веки изо всех сил, желая сделать то же САмое с ушами, чтобы не слушать рыдания этой отчаявшейся женщины.
Конец наступил, и по моей вине все будет гораздо хуже. Теперь родителям придется накрыть мне голову подушкой и задушить меня. Я была готова: я не буду сопротивляться. Я дошла до точки, и здесь не было никаких капсул. Это была бы медленная смерть, но я заслужила ее, потому что именно я была виновата в том, что мы потеряли волшебный порошок, который избавил бы нас от боли. Обратного пути не было. Я признаюсь в своем преступлении. Я была уверена, что они плюнут мне в лицо. Изобьют меня. Бросят в море.
В конце концов я приоткрыла глаза и увидела маму, сидевшую на кровати. Она успокоилась. Возможно, она была готова стать убийцей. Я не винила ее.
Мама уже оделась. Очень медленно она надела шелковые чулки и белые туфли ручной работы. Она расчеСАла свои короткие волосы и накрасила губы нежно-розовой помадой. Затем она намазала кремом руки, шею и лицо. Защита от солнца.
У двери стояли три чемодана. Один из них был моим: я узнала его. Я понадеялась, что родители упаковали мой фотоаппарат.
Папа, казалось, был где-то в другом месте, он стоял, уставившись в пустоту. Выхода не было.
Пора прощаться.
– Ханна! – Мамин голос утратил свою нежность. – Мы уезжаем, – сказала она по-испански.
Я притворилась, что проснулась. На мне все еще было платье, в котором я легла спать. Я едва успела надеть туфли. Мне не хотелось больше создавать им проблем.
В дверь постучали, и, как обычно, это меня напугало. Это были огры: они пришли за нами. Они собирались сбросить нас в залив, в бездну.
Член экипажа в форме сказал нам, что пришло время выСАживаться. Нас доставят на рабочем баркасе в порт Гаваны, которая с палубы казалась совершенно нереальной и иллюзорной.
Мама вышла первой. Я последовала за ней и почувствовала, что папа идет позади меня. Затем он ускорился, догнал маму и бросил свои ценные часы в ее сумочку.
На палубе я слышала только крики и плач, семьи выкрикивали свои фамилии в надежде, что кто-то на туманном, далеком берегу услышит их: кто-то, кто спасет их от беды.
Капитан ждал нас. Он выглядел крошечным рядом с папой. А Лео? Где был Лео? Мне нужно было увидеть его, чтобы я смогла попрощаться.
Часть третья Ханна и Анна Гавана, 1939–2014
Часть третья
Ханна и Анна
Гавана, 1939–2014
Анна
2014
Сегодня я узнаю, кто я. Я здесь, папа, в стране, где ты родился.
На выходе из САмолета нас ослепил солнечный свет, но потом мы миновали иммиграционную и таможенную службы почти в темноте. Таможенники осмотрели мамин багаж, и женщина-чиновник похвалила ее платья.
– У меня никогда не было ничего подобного. Сколько дней вы собираетесь пробыть здесь? Вы сможете много раз переодеваться, – сказала она, удлиняя гласные, в то время как ее лицо демонстрировало живейшую мимику. И я почувствовала усталость при одном только взгляде на нее.
Сегодня я познакомлюсь с тетей Ханной. Я сказала себе, что нужно успокоиться. Мужчина, помогавший нам закрыть чемоданы, спросил маму, нет ли у нее запасного флакона с аспирином: «Здесь его трудно достать».
Мы не знали, хотят ли нас проверить или этого плохо выбритого мужчину в военной форме действительно мучали головные боли. Мама отдала ему флакон, и мы направились к выходу.
– Я первый раз нервничаю при прохождении таможни, – прошептала мне мама. – Мне кажется, что я сделала что-то не так.
Мы протиснулись сквозь толпу встречающих, ожидавшую у выхода других паССажиров, и сели в такси, присланное тетей Ханной. От запаха бензина мне стало плохо: сначала когда мы выходили из САмолета, потом в такси, а теперь когда мы въехали в город. Я попыталась пристегнуть ремень безопасности, но ничего не вышло. Мама искоса взглянула на меня. Она старалась держаться вежливо с водителем, который производил впечатление зашуганного человека.
– Хотите послушать музыку? – спросил он.
– Нет! – ответили мы хором и раССмеялись.
Мы опустили окна, чтобы запах табака, исходивший от порванной обивки сидений, был не таким сильным.
Из-за выбоин на дороге и ужасной подвески машины мне казалось, что мы в любой момент можем вылететь через лобовое стекло. Мама не переставала улыбаться водителю, который завел длинный монолог о трудностях в стране и нехватке ресурсов для поддержания улиц Гаваны в хорошем состоянии.
– У некоторых состояние получше, – заметил он, как бы извиняясь.
Чем дальше мы удалялись от аэропорта, тем тяжелее становилась атмосфера. Интересно, вся ли Гавана такая?
Какой-то паренек без рубашки, ехавший на ржавом велосипеде, остановился рядом с нами у светофора.
– Привет! Туристы? Откуда вы? – спросил он.
Анна 2014
Анна
2014
Сегодня я узнаю, кто я. Я здесь, папа, в стране, где ты родился.
На выходе из САмолета нас ослепил солнечный свет, но потом мы миновали иммиграционную и таможенную службы почти в темноте. Таможенники осмотрели мамин багаж, и женщина-чиновник похвалила ее платья.
– У меня никогда не было ничего подобного. Сколько дней вы собираетесь пробыть здесь? Вы сможете много раз переодеваться, – сказала она, удлиняя гласные, в то время как ее лицо демонстрировало живейшую мимику. И я почувствовала усталость при одном только взгляде на нее.
Сегодня я познакомлюсь с тетей Ханной. Я сказала себе, что нужно успокоиться. Мужчина, помогавший нам закрыть чемоданы, спросил маму, нет ли у нее запасного флакона с аспирином: «Здесь его трудно достать».
Мы не знали, хотят ли нас проверить или этого плохо выбритого мужчину в военной форме действительно мучали головные боли. Мама отдала ему флакон, и мы направились к выходу.
– Я первый раз нервничаю при прохождении таможни, – прошептала мне мама. – Мне кажется, что я сделала что-то не так.
Мы протиснулись сквозь толпу встречающих, ожидавшую у выхода других паССажиров, и сели в такси, присланное тетей Ханной. От запаха бензина мне стало плохо: сначала когда мы выходили из САмолета, потом в такси, а теперь когда мы въехали в город. Я попыталась пристегнуть ремень безопасности, но ничего не вышло. Мама искоса взглянула на меня. Она старалась держаться вежливо с водителем, который производил впечатление зашуганного человека.
– Хотите послушать музыку? – спросил он.
– Нет! – ответили мы хором и раССмеялись.
Мы опустили окна, чтобы запах табака, исходивший от порванной обивки сидений, был не таким сильным.
Из-за выбоин на дороге и ужасной подвески машины мне казалось, что мы в любой момент можем вылететь через лобовое стекло. Мама не переставала улыбаться водителю, который завел длинный монолог о трудностях в стране и нехватке ресурсов для поддержания улиц Гаваны в хорошем состоянии.
– У некоторых состояние получше, – заметил он, как бы извиняясь.
Чем дальше мы удалялись от аэропорта, тем тяжелее становилась атмосфера. Интересно, вся ли Гавана такая?
Какой-то паренек без рубашки, ехавший на ржавом велосипеде, остановился рядом с нами у светофора.
– Привет! Туристы? Откуда вы? – спросил он.
Нашему водителю было достаточно взглянуть на него, чтобы парень опустил голову и принялся снова крутить педали, не дожидаясь ответа.
– Бродяга! – заметил водитель такси, направляясь в Ведадо, район, в котором тетя Ханна жила с тех пор, как приехала из Берлина. Место, где родился папа.
– Это один из лучших районов города, – сказал нам водитель. – Он в САмом центре. Отсюда вы сможете дойти пешком куда захотите.
Выберите главу / 选择章节
Нажмите на любую главу слева, чтобы начать чтение с русским текстом и китайскими заметками.
点击左侧任意章节,开始阅读俄语原文和中文注释。
📚 Ключевые слова / 核心词汇
School for Barbarians
Оглавление / 目录
The Book and the Author
The Book and the Author
“Whoever has the youth has the future,” said the cunning master of Germany many years ago, when he was still an obscure Austrian ex-corporal. This book damningly shows how far he has gone toward warping pliable young minds into the monstrous Nazi pattern. Here is a saddening record of infamy that has never been told before and that bodes ill for generations to come: family life poisoned and destroyed; a once proud school system debased; babes in arms pressed into a sinister system of regimentation that allows no child to draw a breath save by leave of The State.
We see a mother sigh in relief because the sun does not shine — today her child will not ask to play outside with his fellows, a joy enjoined from on high because his father was Jewish. We see hooliganism glorified, disreputable characters proclaimed as heroes. We see even arithmetic and drawing freighted with a hateful cargo of death. We see frail young frames crushed beneath the burden of heavy packs on forced marches. We see vile anatomy demonstrations with haunted Jewish children as models.
As incident piles on ghastly incident — substantiated for the most part by official documents — the reader loses any remaining feeling of security engendered by the broad reaches of the Atlantic, any wishful thinking about the passing character of Nazism. Here is a blueprint of barbarism being reared to endure. And somehow the crazy structure stands — for there is no restraint, no effective opposition.
Miss Erika Mann is peculiarly qualified to draw this picture of anguish with bold and unsparing strokes. Herself a member of the war generation of German youth, she knows at first hand the life of young people under the Empire, the Republic, and now the Third Reich. The daughter of the famous Nobel Prize winner, Thomas Mann, author of The Magic Mountain and the Joseph series, Erika Mann has accomplished what few children of famous parents achieve. She has become a distinctive, creative personality entirely in her own right. She went on the stage when very young, became a pupil of Max Reinhardt, and scored a resounding success with her political cabaret, Peppermill, which she wrote and directed herself, and which ran for more than a thousand performances in six countries. Since coming to the United States, she has lectured widely on Nazi Germany. The most heartening note in her new book is her faith in American democracy and the most touching section deals with the almost magic effect which residence in a free country exercises on two little refugee boys. It works both ways — this “Who has the youth has the future.”
INTRODUCTION
INTRODUCTION
THROUGHOUT MY WHOLE long journey from East to West and back again across the vast continental stretches, the author of this book, my dear daughter Erika, was beside me; her faithful help enabled me to meet the demands of an enterprise, fruitful and gratifying indeed, yet at the same time not always easy. How often did she not act as interpreter between me and the public; both with the press, and when, after a lecture, I was questioned by the audience! I would answer in German, English being still rather hard for me; and she would skillfully translate — skillfully, and as I think very much to the advantage of my replies; since there was added to their content the charm of a sweeter voice and the animation of a gifted and intellectual feminine personality.
Accordingly my pleasure is great in being able to act the interpreter in turn between her and the American public; and to introduce her book to readers who are interested in the political and moral problems of the day. It has a repellent subject, this book: It tells, out of a fullness of knowledge, of education in Nazi Germany and of what National Socialism understands by this word. Yet strangely enough, the book is the opposite of repellent. For even its pain and anger are appealing; while the author’s sense of humor, her power of seeing “the funny side,” the gentle mockery in which she clothes her scorn, go far to make our horror dissolve in mirth. It enfolds the unlovely facts in a grace of style and a critical lucidity; and most consolingly opposes to the shocking and negative qualities of malice and falsity the positive and righteous force of reason and human goodness.
The fundamental theme of the book, education in Germany, proves to be an extraordinarily fruitful point of departure for an exposition of the whole National Socialist point of view. That it should be a woman who has chosen it is not strange, but it is surprising to see what a comprehensive and fully informed portrayal of the totalitarian state results from this deliberate limitation to a single theme. The picture is so complete that a foreigner wishing to penetrate into that uncanny world might say that he knows it after he has read this book. All the grim concentration of the present German leaders on the single thought of the power of the State; all their desperate determination to subordinate to that idea the whole intellectual and spiritual life of the nation, without one single human reservation—all of it comes out with startling clarity in this description and analysis, accompanied by a wealth of only too convincing detail of the National Socialist educational program.
I say program because it is of the future. It is an inexorable first draft of what the German of the future is to be. Nothing escapes it. With iron consistency and relentlessness, fanatically, deliberately, meticulously, the Nazis have gone about putting this one single idea into practice and applying it to each and every department and phase of education. The result is that education is never for its own sake; its content is never confined to training, culture, knowledge, the furtherance of human advancement through instruction. Instead it has sole reference, often enough with implication of violence, to the fixed idea of national preeminence and warlike preparedness-.
The issue is clear! It is a RADical renunciation—ascetic in the worst sense of the word — of the claims of mind and spirit; and in these words I include the conceptions truth, knowledge, justice — in short all the highest and purest endeavors of which humanity is capable. Once, in times now forgotten, we knew a definition: “to be German, means to do a thing for its own sake.” The words have lost all meaning. German youth is to devote itself to nothing for its own sake; for everything is politically conditioned, everything shaped and circumscribed to a political end. The sense of objective truth is done to death; it is referred to something outside of itself, to a purpose which must be a German purpose — the purpose of the State to have absolute power over the minds of men within its borders, and to extend its power beyond them.
Such an arbitrary purpose, such a permeation of all truth and all research with political aims, makes us shudder; and the shudder is even more physical than it is moral. The program is so violent, so unhealthy, so convulsive that it thereby betrays how ill-adapted it is to the nature of the people upon whom it is inflicted — or rather, who believe that they must inflict it upon themselves. The glory of the German nation has always lain in a freedom which is the opposite of patriotic narrow-mindedness, and in a special and objective relation to mind. Germany gave birth to the phrase: “Patriotism corrupts history.” It was Goethe who said that. The true and extra-political nature of this people, its true vocation to mind and spirit, become clear today in the very immoderation, the “thoroughness” with which it abjures its best, its classic characteristics, offering them up on the altar of totalitarian politics at the behest of leaders who do not feel the sacrifice. This people of the “middle” is in actual fact a people of extremes. Shall we have power, shall we be political? Then away with spirit, away with truth and justice, independent knowledge and culture! Heroically it throws its humanity overboard, to put itself in alignment for world-mastery.
Should not one remind them of the words of the Scriptures: “What is a man profited, if he shall gain the whole world, and lose his own soul?” The words do not deny the existence of power. They do assert the truth: that power must have content and meaning, an inner justification in order to be genuine, tenable and recognized by mankind; and that this justification comes only from spirit. Is it not hopeless folly to seek after a good by means which emasculate and demolish the very good one is striving for? How do the German people and their leaders picture to themselves the exercise of a European hegemony paid for by such moral and intellectual sacrifices as are demanded by the National Socialist plan of education? Have, in fact, a people any calling to power, when they must make such sacrifices to achieve it? When they must put at their head all the lowest and basest elements, all the worst and crudest, most un- and anti-intellectual, and give these absolute power over themselves?
Is the world to be won over in such a wise, even after one has dominated it? Can a power persist and be applied, when it had to assert itself against the whole pressure of scorn and hatred which such methods invariably call forth? Is it not indeed a pathetic delusion, that a people who have put themselves or been put in the position of the German people today could ever conquer anything? A people intellectually debased and impoverished, morally degRADed — and they expect to conquer the earth! It makes one laugh. We do not get the better of others by destroying ourselves; and nothing is more foolish than to take all idealism for stupidity. Truth, and the freedom to seek it, are not luxury-products which enervate a people and unfit them for the struggle of life. They belong to life, they are life’s daily bread. The saying “Truth is what profits me” springs from the depths; from the convulsions of an anti-idealistic ideal which deludes nobody, uses nobody to its own good, but simply hastens its own collapse. It is an open secret that German science is deteriorating, that Germany is falling behind in all the domains of the intellect. The process will go irresistibly on, it will be irretrievably consummated in fact, if the sort of people who have the say today are given enough time to put into execution their malignant program of national “fitness.”
I join with the author of this book in the hope that the higher gifts and necessities of the German people may assert themselves betimes against presumptions so false and so hostile to life and to the human spirit.
Translated by Mrs. H. T. Lowe-Porter, Princeton, N. J. — May 28, 1938.
PROLOGUE
PROLOGUE
THE LITTLE SWISS TOWN of St. Gall is very near the German frontier. And Mrs. M., who has come out of Germany especially to speak to me, is to meet me here. I park my little Ford in the square; a huge car, a magnificent pale Mercedes in front of the hotel, catches my attention — dusty, just come from Germany, from Munich, as the license-plates show. Its number is conspicuously low, the number of a government official. I feel uncomfortable at the sight. Mrs. M. shouldn’t even be speaking to me. It’s daring to receive me, even in a friendly hotel on neutral ground; she could be arrested for it when she returns to Munich. For haven’t I been guilty of high treason — or at least what they call high treason over there? Haven’t I failed to show the respect due the gentlemen of the Third Reich? Haven’t I chosen to leave their rule rather than accept it — to get out, go anywhere to escape the whiff of blood — Prague, Amsterdam, New York, St. Gall?
I look around for an owner for the Mercedes, and to make sure that no one has recognized me. But, in the still noon, the hotel square is deserted. I take heart, run past the doorman, up the wide old staircase to Room 14. Mrs. M. wishes to speak to me, in spite of the danger and although she does not know me personally. I knock, and she opens the door.
She is tall and blonde — a slim, strong woman with blue-gray eyes, a little bridge of freckles across her nose, and tanned bare arms. In her light linen dress, she looks like the perfect advertisement for a summer resort.
“I almost imagined that was your car,” I begin, “—the official one in front.”
She starts a little.
“An official car?” she repeats, and, very low, “Did you give your name downstairs?”
She has the nervous habit of looking about furtively, as if there might be people under the bed, past the curtains, behind the door. It is a phobia of those who come out of Nazi Germany.
“Returning today?” I ask.
Yes, she is. This is a day trip; they expect her home.
Now that we are speaking, we close the windows without a word and in perfect accord, this woman from Germany and I.
She has the Southern accent that I love. And she will be able, surely, to tell me about Munich, my native city, my childhood home that I have not seen for over four years. Sometimes in dreams I wander in its streets, or float dreaming over the Marienplatz, across the old section of the town, down towards the Isar River.
But Mrs. M. and I have things to discuss; no time for emotional excursions into dream cities.
She has stayed in Germany. No reason to leave; she and her husband are both all-Aryan. Her husband a well-paid physician; they have a pleasant apartment, a decent existence.
“As a matter of fact, it’s not a decent one,” she says. “It’s degRADing. But what are we to do?”
Of course, Dr. M. is a member of the Party and of the Reich Medical Association, and of the Fachschaft (the Nazi professional union) — he must be, to exist. I needn’t ask about that.
“And you? Do you belong to any of the women’s unions (KammeRADinnenschaften)?”
“Woman’s place is in the home,” she quotes her Führer’s inspired, living phrase.
And then laughs and admits that she is a semi-official personage in Munich.
“I’m blessed not only with a perfect Nordic long-and-narrow skull,” she goes on, “but I have the precisely correct pelvic measurements too, the desired bust, and the prescribed breadth of hip. The gentlemen on the Board of Health examined and tested, felt and measured everything, and found it all just about perfect. Then they photographed me, and listed the figures on the picture; and, all year, I’ve had the honor of gracing the calendar. The perfect brood-mare, recommended by the State! It would be funny enough, if it weren’t so sad, and so disgusting,” she adds, and the officially tested-and-photographed, guaranteed-genuine Nordic mouth is smiling wryly.
HEIL
HEIL
THE LIFE OF EVERY HUMAN being in Germany has been fundamentally changed since Adolf Hitler became Chancellor. When German democracy gave way to Nazi dictatorship, the upheaval was as drastic to the private life of the individual as it was to the State. Before February, 1933, the German citizen thought of himself as a father, or a Protestant, or a florist, or a citizen of the world, or a pacifist, or a Berliner. Now he is forced to recognize that above all he is a National Socialist.
The Führer’s National Socialist Weltanschauung has to be gospel for every German citizen; his plans, and even the means to those ends, are to be unquestioningly revered.
No German group was more stringently affected by the changes of the dictatorship than the children. An adult German must be first a National Socialist, but he can — by now — be, in the second place, a shopkeeper or a manufacturer, without his shop or factory belonging to the State; but the German child is a Nazi child, and nothing else.
He attends a Nazi school; he belongs to a Nazi youth organization; the movies he is allowed to see are Nazi films. His whole life, without any reservation, belongs to the Nazi State.
Adults in Germany still retain some private interests, some knowledge of the world outside, where everything is so different from the picture inside Adolf Hitler’s head. But the young have no individual interests; they know nothing of another world, with another rule.
The Führer’s best bet lay, from the very beginning, in the inexperience and easy credulity of youth. It was his ambition, as it must be any dictator’s, to take possession of that most fertile field for dictators: the country’s youth. Not because of any ignorance of the young, but because whoever has them has the adults of tomorrow, and can flatter himself he is lord of the future.
If everything goes according to Mr. Hitler, Germans are to rule the world. “Whoever really desires the victory of the pacifist idea,” he writes in Mein Kampf, “should use all his energy in helping the Germans to conquer the world.” This future in which the Führer’s obsession is to come to pass, can be made only by the apprentices of the Nazi State: the German youth.
All the power of the regime — all its cunning, its entire machine of propaganda and discipline — is directed to emphasize the program for German children. It is not surprising that the Nazi State considers It of primary importance that the young grow up according to Hitler’s wishes, and the plans set in Mein Kampf: “Beginning with the primer, every theater, every movie, every advertisement must be subjected to the service of one great mission, until the prayer of fear that our patriots pray today: ‘Lord, make us free,’ shall be changed in the mind of the smallest child into the cry: ‘Lord, do Thou in future bless our arms.’”
And, on another page: “All education must have the sole object of stamping the conviction into the child that his own people and his own race are superior to all others.”
The Führer realizes that the education of German youth will have a tremendous influence on Germany’s future — and on Europe’s and the world’s. He gives the problem the attention it deserves.
“If anyone asks me whether I have had trouble in the past, I must answer: Yes, I have never been without troubles. But I have mastered them. If they ask if I have troubles now, I must answer: I have many troubles. And when I am asked if I think I shall have trouble in the future, then I answer in the same manner: Yes, I believe that I shall never be free of trouble. But that is not the decisive thing. I shall master the troubles of the present and those of the future just as I mastered those of the past. But I have one great worry which really causes me trouble. And that is the worry that it may not he possible to educate successors for the leadership and political guidance of the National Socialist Party.”
This matter of educating successors is a real fear. Hitler has maneuvered to make himself the absolute ruler of the lives of all Germans, and has taken over the lives of all of the German children, who not only are taken care of so that they live according to the will of the Führer, but also are made to have no guide but the Führer. And this is in the general air, that one breathes with such difficulty.
THE GREETING
Every child says “Heil Hitler!” from 50 to 150 times a day, immeasurably more often than the old neutral greetings. The formula is required by law; if you meet a friend on the way to school, you say it; study periods are opened and closed with “Heil Hitler!”; “Heil Hitler!” says the postman, the street-car conductor, the girl who sells you notebooks at the stationery store; and if your parents’ first words when you come home to lunch are not “Heil Hitler!” they have been guilty of a punishable offense, and can be denounced. “Heil Hitler!” they shout, in the Jungvolk and Hitler Youth. “Heil Hitler!” cry the girls in the League of German Girls. Your evening prayers must close with “Heil Hitler!” if you take your devotions seriously.
Officially — when you say hello to your superiors in school or in a group — the words are accompanied by the act of throwing the right arm high; but an unofficial greeting among equals requires only a comparatively lax lifting of the forearm, with the fingers closed and pointing forward. This Hitler greeting, this “German” greeting, repeated countless times from morning to bedtime, stamps the whole day.
“Heil” really means salvation, and used to be applied to relations between man and his God; one would speak of ewiges Heil (eternal salvation), and the adjective “holy” derives from the noun. But now there is the new usage.
German children say their “Heil Hitler!” as carelessly as they greeted each other in the War days with “God scourge England!” They will swallow half the consonants sometimes, making a strange new word. Or they will make a crack out of the “German” greeting, and say “Drei Liter” (three liters) instead of “Heil Hitler.” That’s fun, and no one can hold it against them. But always, formally and outwardly, and inwardly besides, the German child lives in the echo of “Heil Hitler!”
You leave the house in the morning, “Heil Hitler” on your lips; and on the stairs of your apartment house you meet the Blockwart. A person of great importance and some danger, the Blockwart has been installed by the government as a Nazi guardian. He controls the block, reporting on it regularly, checking up on the behavior of its residents. It’s worth it to face right about, military style, and to give him the “big” Hitler salute, with the right arm as high as it will go. All the way down the street, the flags are waving, every window colored with red banners, and the black swastika in the middle of each. You don’t stop to ask why; it’s bound to be some national event. Not a week passes without an occasion on which families are given one reason or another to hang out the swastika. Only the Jews are excepted under the strict regulation. Jews are not Germans: they do not belong to the “Nation,” they can have no “national events.”
You meet the uniforms on the way to school: the black S.S. men, the men of the Volunteer Labor Service, and the Reichswehr soldiers. And if some of the streets are closed, you know that an official is driving through town. Nobody has ever told you that the high officials of other countries pass without the precautions of closed streets.
THE LIFE OF EVERY HUMAN being in Germany has been fundamentally changed since Adolf Hitler became Chancellor. When German democracy gave way to Nazi dictatorship, the upheaval was as drastic to the private life of the individual as it was to the State. Before February, 1933, the German citizen thought of himself as a father, or a Protestant, or a florist, or a citizen of the world, or a pacifist, or a Berliner. Now he is forced to recognize that above all he is a National Socialist.
The Führer’s National Socialist Weltanschauung has to be gospel for every German citizen; his plans, and even the means to those ends, are to be unquestioningly revered.
No German group was more stringently affected by the changes of the dictatorship than the children. An adult German must be first a National Socialist, but he can — by now — be, in the second place, a shopkeeper or a manufacturer, without his shop or factory belonging to the State; but the German child is a Nazi child, and nothing else.
He attends a Nazi school; he belongs to a Nazi youth organization; the movies he is allowed to see are Nazi films. His whole life, without any reservation, belongs to the Nazi State.
Adults in Germany still retain some private interests, some knowledge of the world outside, where everything is so different from the picture inside Adolf Hitler’s head. But the young have no individual interests; they know nothing of another world, with another rule.
The Führer’s best bet lay, from the very beginning, in the inexperience and easy credulity of youth. It was his ambition, as it must be any dictator’s, to take possession of that most fertile field for dictators: the country’s youth. Not because of any ignorance of the young, but because whoever has them has the adults of tomorrow, and can flatter himself he is lord of the future.
If everything goes according to Mr. Hitler, Germans are to rule the world. “Whoever really desires the victory of the pacifist idea,” he writes in Mein Kampf, “should use all his energy in helping the Germans to conquer the world.” This future in which the Führer’s obsession is to come to pass, can be made only by the apprentices of the Nazi State: the German youth.
All the power of the regime — all its cunning, its entire machine of propaganda and discipline — is directed to emphasize the program for German children. It is not surprising that the Nazi State considers It of primary importance that the young grow up according to Hitler’s wishes, and the plans set in Mein Kampf: “Beginning with the primer, every theater, every movie, every advertisement must be subjected to the service of one great mission, until the prayer of fear that our patriots pray today: ‘Lord, make us free,’ shall be changed in the mind of the smallest child into the cry: ‘Lord, do Thou in future bless our arms.’”
And, on another page: “All education must have the sole object of stamping the conviction into the child that his own people and his own race are superior to all others.”
The Führer realizes that the education of German youth will have a tremendous influence on Germany’s future — and on Europe’s and the world’s. He gives the problem the attention it deserves.
“If anyone asks me whether I have had trouble in the past, I must answer: Yes, I have never been without troubles. But I have mastered them. If they ask if I have troubles now, I must answer: I have many troubles. And when I am asked if I think I shall have trouble in the future, then I answer in the same manner: Yes, I believe that I shall never be free of trouble. But that is not the decisive thing. I shall master the troubles of the present and those of the future just as I mastered those of the past. But I have one great worry which really causes me trouble. And that is the worry that it may not he possible to educate successors for the leadership and political guidance of the National Socialist Party.”
This matter of educating successors is a real fear. Hitler has maneuvered to make himself the absolute ruler of the lives of all Germans, and has taken over the lives of all of the German children, who not only are taken care of so that they live according to the will of the Führer, but also are made to have no guide but the Führer. And this is in the general air, that one breathes with such difficulty.
THE GREETING
THE GREETING
Every child says “Heil Hitler!” from 50 to 150 times a day, immeasurably more often than the old neutral greetings. The formula is required by law; if you meet a friend on the way to school, you say it; study periods are opened and closed with “Heil Hitler!”; “Heil Hitler!” says the postman, the street-car conductor, the girl who sells you notebooks at the stationery store; and if your parents’ first words when you come home to lunch are not “Heil Hitler!” they have been guilty of a punishable offense, and can be denounced. “Heil Hitler!” they shout, in the Jungvolk and Hitler Youth. “Heil Hitler!” cry the girls in the League of German Girls. Your evening prayers must close with “Heil Hitler!” if you take your devotions seriously.
Officially — when you say hello to your superiors in school or in a group — the words are accompanied by the act of throwing the right arm high; but an unofficial greeting among equals requires only a comparatively lax lifting of the forearm, with the fingers closed and pointing forward. This Hitler greeting, this “German” greeting, repeated countless times from morning to bedtime, stamps the whole day.
“Heil” really means salvation, and used to be applied to relations between man and his God; one would speak of ewiges Heil (eternal salvation), and the adjective “holy” derives from the noun. But now there is the new usage.
German children say their “Heil Hitler!” as carelessly as they greeted each other in the War days with “God scourge England!” They will swallow half the consonants sometimes, making a strange new word. Or they will make a crack out of the “German” greeting, and say “Drei Liter” (three liters) instead of “Heil Hitler.” That’s fun, and no one can hold it against them. But always, formally and outwardly, and inwardly besides, the German child lives in the echo of “Heil Hitler!”
You leave the house in the morning, “Heil Hitler” on your lips; and on the stairs of your apartment house you meet the Blockwart. A person of great importance and some danger, the Blockwart has been installed by the government as a Nazi guardian. He controls the block, reporting on it regularly, checking up on the behavior of its residents. It’s worth it to face right about, military style, and to give him the “big” Hitler salute, with the right arm as high as it will go. All the way down the street, the flags are waving, every window colored with red banners, and the black swastika in the middle of each. You don’t stop to ask why; it’s bound to be some national event. Not a week passes without an occasion on which families are given one reason or another to hang out the swastika. Only the Jews are excepted under the strict regulation. Jews are not Germans: they do not belong to the “Nation,” they can have no “national events.”
You meet the uniforms on the way to school: the black S.S. men, the men of the Volunteer Labor Service, and the Reichswehr soldiers. And if some of the streets are closed, you know that an official is driving through town. Nobody has ever told you that the high officials of other countries pass without the precautions of closed streets.
And here, where a building is going up, the workmen are gone — probably because of the “national event.” But the sign is on the scaffolding: “We have our Führer to thank that we are working here today. Heil Hitler!” The familiar sign, seen everywhere with men at work, on roads, barracks, sport fields. What does it mean to you? Do you think of a world outside, with workers who need not thank a Führer for their jobs? Certainly not — what you have, imprinted on your mind, is the sentence, deep and accepted as an old melody.
There are more placards as you continue past hotels, restaurants, indoor swimming pools, to school. They read “No Jews allowed” — “Jews not desired here” — “Not for Jews.” And what do you feel? Agreement? Pleasure? Disgust? Opposition? You don’t feel any of these. You don’t feel anything, you’ve seen these placards for almost five years. This is a habit, it is all perfectly natural, of course Jews aren’t allowed here. Five years in the life of a child of nine — that’s his life, after four years of infancy, his whole personal, conscious existence.
Through the Nazi streets walks the Nazi child. There is nothing to disturb him, nothing to attract his attention or criticism. The stands sell Nazi papers almost exclusively; all German papers are Nazi; foreign papers are forbidden, if they do not please the men at the top. The child won’t be surprised at their huge headlines: “UNHEARD-OF ACTS OF VIOLENCE AGAINST GERMANY IN CZECHOSLOVAKIA!” “JEWISH GANGSTERS RULE AMERICA!” “THE COMMUNIST TERROR IN SPAIN SUPPORTED BY THE POPE!” “150 MORE PRIESTS UNMASKED AS SEXUAL CRIMINALS!”
“That’s how it is in the world,” the child thinks. “What luck we’re in, to have a Führer! He’ll tell the whole bunch — Czechs, Jews, Americans, Communists and priests — where to get off!”
There are no doubts, no suspicion at the coarse and hysterical tone of the dispatches, no hint that they may be inexact or false. No, these things are part of the everyday world of the Nazis, like the Blockwart, the swastika, the signs reading “No Jews allowed.” They add up to an atmosphere that is torture, a fuming poison for a free-born human being.
The German child breathes this air. There is no other condition wherever Nazis are in power; and here in Germany they do rule everywhere, and their supremacy over the German child, as he learns and eats, marches, grows up, breathes, is complete.
But, past the general influence of Nazi atmosphere, three special influences in the Reich determine the life of the child: the intimate circle of the family, the school, and the Hitler youth organizations.
THE FAMILY
THE FAMILY
THE TWO SLOGANS BEST used between 1919 and 1933 by the rising National Socialist movement were: “With the help of National Socialism we shall rescue religion from the threat of Bolshevism!” and “With the help of National Socialism we shall rescue the family from Bolshevism, which is trying to destroy it!”
They struck home in Germany, appealing as they did to two prime concepts. Even at the outset, National Socialism knew very well what it was about when it frightened the great bulk of the German middle class with the warning that Bolshevism would destroy religion, and so annul all the rights of conscience; that it would tear the family apart and offer up its members to an all-powerful government; that it would deify this monster State in place of religion. The middle-class German, tRADitionally a religious family-man, listened with horror to all of this. Shopkeeper, caretaker’s wife, married office girl, and well-brought-up society woman — they all agreed to support the National Socialists who desired to protect religion and the family, and who ought to be strengthened in their work.
Hans Schlemm, who in 1933 became Bavarian Minister of Education, published a challenging pamphlet two years before Hitler made himself Chancellor. He called it Mother or ComRADe. Here were all the praises of the family as a unit, its rights under the state, and the individual rights of “millions of separate personalities.” And he condemned the “completely automatic, mechanically-functioning ‘mass-apparatus.’ ”
Today we regard with historical curiosity the eagerness of the man, denouncing as “Bolshevistic” the plans and ideas about to be realized in Germany by the National Socialists who later made him their Minister of State. We may replace the emblems with ‘swastika” in this passage by Schlemm, who wrote under the heading “Religion — Family”: “Brutal measures initiated this struggle [against religion]…. The cross and pictures of saints were replaced by the Soviet star, the red flag, the hammer and the sickle…” and we have an accurate picture of the daily battle against religion in Germany. “Of course,” Schlemm continues, “it is impossible to survey the process of destruction to which the family is subjected. But the family as an institution cannot be destroyed until the citadel has been razed which protects that precious jewel: the strong walls of prayer, of faith in God…. On a road of stifled prayers, Bolshevism beat its way into the life-center of the people — the family.”
Again, all we have to do is replace “Bolshevism” with “National Socialism” to have a fairly exact picture. The Nazis recognized, to their own use, that the ideology of the German citizen was fixed by two concepts: “fear of God,” and “family.” Both of these had to be attacked if either one was to be destroyed.
“It is not merely a matter of economical, financial, technical or political measures… or the socialization of goods… oh, no, it is a matter of human dignity as such. The question is this: shall free human beings be transformed into a horde of slaves?”
And, writing these words, expressing this most individualistic, democratic cry of warning, seeing so clearly what the Nazis were preparing (as far back as 1931) —was the Nazi Hans Schlemm.
One of the surprises of the National Socialist Revolution was the speed with which signs and names were altered in 1933, when it was possible to call anything black that, a week ago, had been painted white. “Save the family!” the Nazis had been shouting. “Save religion!” They knew they would have to destroy both. And they came into power, disguised as saviors, and took hold of the German family and religion, hoping to be undetected while they did away with both.
At first, it went smoothly. Nobody was even suspicious in the beginning.
The German people are naturally pious, church-going, giving great importance to family life. They know today that since Hitler came in, something has gone wrong with their churches and families. Ministers were arrested by the hundreds; more peaceful means were used against the home. The word gemütlich (untranslatable, and coming into English for its flavor) can’t be applied very well to today’s German. Gemütlichkeit flourishes in the warmth of the family; and the family is near dissolution.
Today every member of the nation — man, woman, and child — must belong to at least one Nazi organization: to the Party, to a Fachschaft (professional union), a Women’s or Mothers’ Bund (union), the Hitler Youth, the Jungvolk (young people), or to the Bund Deutscher Mädel (League of German Girls). These take all the time left after one’s profession, housework, or school. Even without a deeper reason, it would be impossible for anyone to devote himself to family problems, just for lack of time.
There is a story told in Germany now: the head of a family comes home; no one is in, but there is a note on the library table which says: “Am at a meeting of the National Socialist Women’s Union. Will be home late. — Mother.” So he scribbles an answer and leaves it beside the other: “Going to a Party meeting. Will be back late. — Father.” The next in is the son, who leaves a note: “Night practice. Won’t be home till morning. — Fritz.” Hilda, the daughter, is last, and she writes: “Must go to a meeting of the Bund of German Girls. —Hilda.”
At about two in the morning, the family gets home, to a bare apartment from which everything movable has been stolen; but there is a fifth note on the table: “We thank our Führer. Heil Hitler! — The Gang.”
The break-up of the family is no by-product of the Nazi dictatorship, but part of the job which the regime had to do if it meant to reach its aim — the conquest of the world.
If the world is to go to the Nazis (for no one else, in Hitler’s eyes, is German), the German people must first belong to them. And, for that to be true, they can’t belong to anyone else — neither God, nor their families, nor themselves.
To begin with, the time they used to give to their families was taken from the Germans and placed at the disposal of the State. But this alone could not have destroyed the foundation of German family life. More subtle measures were necessary to touch the spirit. Destruction began only when, within the family itself, mutual suspicion grew great. It was not until father became suspicious of mother, mother of daughter, daughter of son, and son of father, that the family was really endangered. From the moment when no one dared speak, because every word might be reported, every gesture misunderstood and denounced, the family lost its meaning. Life within it became senseless.
Private homes are not the most important places now — the meeting-hall comes first for the members of the family. Love of the Führer, faithfulness to his State — the Nazis jealously watch over the fulfillment of this highest commandment. The man who takes his home life seriously, spending much of his time there, feeling himself a family man before he is a Nazi, is an outsider. He is suspect. He does not realize that decisive events take place only in the meeting-hall.
Torn between authorities, the Hitler child is pulled by the school and Hitler Youth Movement on one hand, and home on the other. The child feels the duel for the possession of his soul; he hears his teachers’ hidden objection when the Hitler Youth takes too much of his time, he sees his parents’ hidden frown when there is no time for home. But he also notices that the authorities over him are afraid. Fear is the general motive. Grown-ups lie out of fear, and bear false witness against each other. Since they fear even little children, they lie to them.
It is hard to find any connection between this and the heroism they always praise. The child must think: “I don’t know, I’m not afraid at target-practice, with its accidents. But suppose I don’t listen in to Goebbels’ speech? I’m afraid my teacher will know about that in the morning, then I’d be punished. The teacher could denounce my parents. Father could lose his job and be expelled from the Party; that would be the worst thing possible. I am afraid, horribly. And that’s true of my parents, too. And so we do listen to most of Goebbels’ speeches; if, somehow, we miss one, we lie about it. I tell lies in school; Father, in the Fachschaft; and Mother when she goes marketing. We all lie, out of fear.”
THE SCHOOL
THE SCHOOL
UNTIL RECENTLY, German schools had the world’s respect: the relationship between teachers and pupils, especially just after the War, was human and dignified, and the teachers themselves were distinguished for thoroughness, discipline, and scientific exactness. The grammar schools and Gymnasien (high schools), colleges and universities, were open to all, and their moderate tuition fees were canceled for talented students of limited means. There were some, like the best American boarding schools, in beautiful, healthful places, whose modern methods allowed teacher and pupils to sit in the garden and have lessons that were remembered as stimulating conversation, or to make excursions over the hills and fields. There were performances in the school theaters, and films shown to supplement courses in natural science, history, and geography.
One subject, political propaganda, was missing from the curriculum. The German Republic refused to influence its citizens one way or the other, or to convince them of the advantages of democracy; it did not carry on any propaganda in its own favor. This proves to have been an error; and its atonement has been a terrible one. Whatever its cause, modesty or the waverings of a young and unconfident Republic, the error stands. What the Republic did toward education was done as a matter of course. Civic buildings, for peacetime use, were put up, and of these many were schools — airy, spacious, and happily adequate. They were set into service without propaganda or hullabaloo. The State was the people’s servant; it served in quiet, believing that its master, the people, would be thankful. But the State was wrong.
Unused to self-rule, the German people submitted to a new State which made itself the master, and forced the people to be its servants. The State and its Führer entered their power in a frenzy of display. The Fiihrer and his followers, shouting and raving, were the opposites of the old, submissive, quiet State. They praised their ideas as the only road to salvation; they commanded; they dictated.
What had been the field of politicians before, and known as “politics,” was now a Weltanschauung (philosophy of life), no less, and there was no other than the National Socialist Weltanschauung. It soon forced itself into the schools, changing them, making rules, interdicting, innovating, and completely changing their character within a few months.
Had the “old-fashioned” educators tried to make civilized human beings of the children in their care? Had they encouraged them in their search for truth? Left youth as much personal freedom as they thought compatible with discipline? Taken them to theaters and movies to serve educational purposes? Had they done all of this? It must all go, according to the Nazis, immediately and RADically. Morals, truth, freedom, humanitarianism, peace, education — they were errors that corrupted the young, stupidities with no value to the Führer. “The purpose of our education,” he was crying, “is to create the political soldier. The only difference between him and the active soldier is that he is less specially trained.”
The changes were extensive and thorough. Where good educational methods remained, they were not new ones, but those taken over from the Republican German youth Movement, from the progressive schools, or from Russian or American experiments. The new methods were recognizable by their violence and brutality. There was only one entirely new and entirely different idea: the purpose to which the new education was dedicated. And that purpose was the aims and plans of the Führer.
In Mein Kampf there is a short chapter devoted to the problem of the education of children, (Translator’s note: This chapter does not exist in the authorized American edition. There is a condensed version of the passages quoted here, in the chapter “The State,” pp. 167-175, from which the passages marked with asterisks are taken.) It contains the proposals of the Führer in this field, and all German children grow up today in the materialism expressed in these twenty-five pages.
“Principles for scientific schools…. In the first place, the youthful brain must not be burdened with subjects, 90 per cent of which it does not need and therefore forgets again.”* And “… it is incomprehensible why, in the course of years, millions of men must learn two or three foreign languages which they can use for only a fraction of that time, and so, also in the majority, forget them completely; for of 100,000 pupils who learn French, for example, scarcely 2,000 will have a serious use for this knowledge later, while 98,000 in the whole course of their lives will not be in a position to use practically what they have learned…. So, for the sake of the 2,000 people to whom the knowledge of these languages is of use, 98,000 are deviled for nothing, and waste precious time….”
His aversion for knowledge is strong and sincere. He has refused learning, and seems, even as a child, to have been “deviled for nothing.” Also, it is necessary for the dictatorship to keep the people as ignorant as it can; only while the people remain unsuspecting, unaware of the truths of the past and present, can the dictatorship unleash its lies.
“Faith is harder to shake than knowledge,” he continues. “Love succumbs less than respect to change, hate lasts longer than aversion, and the impetus toward the most powerful upheavals on this earth has rested at all times less in a scientific knowledge ruling the masses than in a fanaticism blessing them, and often in a hysteria that drove them forwards.”
This is the positive force that is to take the place of the 90 per cent of school material which Hitler brands as superfluous. “Faith” — in the Führer, and the truth about him concealed; “Love”—for the Führer, with respect conceded as unworthy; “Hate” — of enemies whom mere “aversion” could not destroy; and, above all, the hysteria which is checked by scientific knowledge, the “fanaticism blessing” the masses.
The positive force is summed up: “The whole end of education in a people’s State, and its crown, is found by burning into the heart and brain of the youth entrusted to it an instinctive and comprehended sense of race…. It is the duty of a national State to see to it that a history of the world is eventually written in which the question of race shall occupy a predominant position….* According to this plan, the curriculum must be built up with this point of view. According to this plan, education must so be arranged that the young person leaving school is not half pacifist, democrat or what have you, but a complete German…. Also, in this case (for girls), the greatest importance is to be given the development of the body, and only after that on the requirements of the mind, and finally of the soul. The aim of the education of women must be inflexibly that of the future mother.”
The Epilogue of Mein Kampf expresses in all clearness the whole purpose of education in Nazi Germany. “A state which, in the era of race-poisoning, devotes itself to the care of its best racial elements must one day become master of the world.”
That is the aim: to make the Nazis the rulers of the world. It is towards this that Hitler stares, that Germany is equipping itself; this is fixed before the eyes of the children,
DR. RUST AND OTHER EDUCATORS
After a year of preparation, transition and experiment in the schools, Hitler’s educational program was made effective on April 30, 1934, the day on which Dr. Bernhard Rust was appointed “Reich Minister of Science, Education, and Culture For the People (Volksbildung).” Dr. Rust, an unemployed teacher from Hanover, had belonged to the Nazi Party since 1922. In 1925, he was promoted to the post of Gauleiter of the Party for the district of Hanover and Brunswick. He held office as educator of the republican democratic youth of his home town until 1930. Indeed, it seemed not to be his political activities against the State, whose employee he was, that led to his dismissal, but rather his nervous disorder, which was causing violent attacks of complete insanity at increasingly short periods. Dr. Rust was forced to take longer and longer holidays at sanatoriums, and the State could not hold itself responsible for his ability as a teacher, even during the moments of comparative clarity in the Doctor’s mind.
Bernhard Rust had been decorated with the Iron Cross during the War, and had written about his experience in these terms to his son: “Received today under the thunder of guns the Iron Cross. Your hero father.”
It’s a good story: Rust rises in the Party, to which the ex-teacher seems highly learned, and lands his post right after the success of the grab for power. He moves up with increasing momentum. As early as February, 1933, he is Prussian Minister of Culture, and a year later he is promoted to Dictator of Education. He has held his office with the dilettante laxness characteristic of Nazi administration, and with the nervous unpredictable jitters that, four years before, had taken away his teacher’s job. Rust makes laws now, and repeals them when he has convinced himself of their total impracticability. He not only reduced the period of compulsory public school training from thirteen years to twelve; he went farther, and tried to cut the school week. It had always been customary in Germany to go to school six days out of the seven, with only Sunday as holiday. By an edict of June 7, 1934, Rust canceled Saturday, calling it the “Reich Youth Day.” On Saturdays there were to be no lessons; only “national festivals.”
The curtailed week proved insufficient right away. The demands of the curriculum were too heavy. But the Minister brought everything back on the track, apparently, by means of an invention of his called the “rolling week.” A week began on Monday, went through six school days, omitting Saturday (national festival day) and Sunday (the regular holiday). But the next week was to begin on Tuesday, the one after that on Wednesday, and so on. The result was impossible confusion. And the Minister took months to grasp the fact that, no matter how he rolled his eight-day week, he could never put fifty-two such weeks into a calendar year. At last, rather than devise a new calendar, he decided to call off the whole thing, Reich Youth Day, rolling week, and all.
UNTIL RECENTLY, German schools had the world’s respect: the relationship between teachers and pupils, especially just after the War, was human and dignified, and the teachers themselves were distinguished for thoroughness, discipline, and scientific exactness. The grammar schools and Gymnasien (high schools), colleges and universities, were open to all, and their moderate tuition fees were canceled for talented students of limited means. There were some, like the best American boarding schools, in beautiful, healthful places, whose modern methods allowed teacher and pupils to sit in the garden and have lessons that were remembered as stimulating conversation, or to make excursions over the hills and fields. There were performances in the school theaters, and films shown to supplement courses in natural science, history, and geography.
One subject, political propaganda, was missing from the curriculum. The German Republic refused to influence its citizens one way or the other, or to convince them of the advantages of democracy; it did not carry on any propaganda in its own favor. This proves to have been an error; and its atonement has been a terrible one. Whatever its cause, modesty or the waverings of a young and unconfident Republic, the error stands. What the Republic did toward education was done as a matter of course. Civic buildings, for peacetime use, were put up, and of these many were schools — airy, spacious, and happily adequate. They were set into service without propaganda or hullabaloo. The State was the people’s servant; it served in quiet, believing that its master, the people, would be thankful. But the State was wrong.
Unused to self-rule, the German people submitted to a new State which made itself the master, and forced the people to be its servants. The State and its Führer entered their power in a frenzy of display. The Fiihrer and his followers, shouting and raving, were the opposites of the old, submissive, quiet State. They praised their ideas as the only road to salvation; they commanded; they dictated.
What had been the field of politicians before, and known as “politics,” was now a Weltanschauung (philosophy of life), no less, and there was no other than the National Socialist Weltanschauung. It soon forced itself into the schools, changing them, making rules, interdicting, innovating, and completely changing their character within a few months.
Had the “old-fashioned” educators tried to make civilized human beings of the children in their care? Had they encouraged them in their search for truth? Left youth as much personal freedom as they thought compatible with discipline? Taken them to theaters and movies to serve educational purposes? Had they done all of this? It must all go, according to the Nazis, immediately and RADically. Morals, truth, freedom, humanitarianism, peace, education — they were errors that corrupted the young, stupidities with no value to the Führer. “The purpose of our education,” he was crying, “is to create the political soldier. The only difference between him and the active soldier is that he is less specially trained.”
The changes were extensive and thorough. Where good educational methods remained, they were not new ones, but those taken over from the Republican German youth Movement, from the progressive schools, or from Russian or American experiments. The new methods were recognizable by their violence and brutality. There was only one entirely new and entirely different idea: the purpose to which the new education was dedicated. And that purpose was the aims and plans of the Führer.
In Mein Kampf there is a short chapter devoted to the problem of the education of children, (Translator’s note: This chapter does not exist in the authorized American edition. There is a condensed version of the passages quoted here, in the chapter “The State,” pp. 167-175, from which the passages marked with asterisks are taken.) It contains the proposals of the Führer in this field, and all German children grow up today in the materialism expressed in these twenty-five pages.
“Principles for scientific schools…. In the first place, the youthful brain must not be burdened with subjects, 90 per cent of which it does not need and therefore forgets again.”* And “… it is incomprehensible why, in the course of years, millions of men must learn two or three foreign languages which they can use for only a fraction of that time, and so, also in the majority, forget them completely; for of 100,000 pupils who learn French, for example, scarcely 2,000 will have a serious use for this knowledge later, while 98,000 in the whole course of their lives will not be in a position to use practically what they have learned…. So, for the sake of the 2,000 people to whom the knowledge of these languages is of use, 98,000 are deviled for nothing, and waste precious time….”
His aversion for knowledge is strong and sincere. He has refused learning, and seems, even as a child, to have been “deviled for nothing.” Also, it is necessary for the dictatorship to keep the people as ignorant as it can; only while the people remain unsuspecting, unaware of the truths of the past and present, can the dictatorship unleash its lies.
“Faith is harder to shake than knowledge,” he continues. “Love succumbs less than respect to change, hate lasts longer than aversion, and the impetus toward the most powerful upheavals on this earth has rested at all times less in a scientific knowledge ruling the masses than in a fanaticism blessing them, and often in a hysteria that drove them forwards.”
This is the positive force that is to take the place of the 90 per cent of school material which Hitler brands as superfluous. “Faith” — in the Führer, and the truth about him concealed; “Love”—for the Führer, with respect conceded as unworthy; “Hate” — of enemies whom mere “aversion” could not destroy; and, above all, the hysteria which is checked by scientific knowledge, the “fanaticism blessing” the masses.
The positive force is summed up: “The whole end of education in a people’s State, and its crown, is found by burning into the heart and brain of the youth entrusted to it an instinctive and comprehended sense of race…. It is the duty of a national State to see to it that a history of the world is eventually written in which the question of race shall occupy a predominant position….* According to this plan, the curriculum must be built up with this point of view. According to this plan, education must so be arranged that the young person leaving school is not half pacifist, democrat or what have you, but a complete German…. Also, in this case (for girls), the greatest importance is to be given the development of the body, and only after that on the requirements of the mind, and finally of the soul. The aim of the education of women must be inflexibly that of the future mother.”
The Epilogue of Mein Kampf expresses in all clearness the whole purpose of education in Nazi Germany. “A state which, in the era of race-poisoning, devotes itself to the care of its best racial elements must one day become master of the world.”
That is the aim: to make the Nazis the rulers of the world. It is towards this that Hitler stares, that Germany is equipping itself; this is fixed before the eyes of the children,
DR. RUST AND OTHER EDUCATORS
DR. RUST AND OTHER EDUCATORS
After a year of preparation, transition and experiment in the schools, Hitler’s educational program was made effective on April 30, 1934, the day on which Dr. Bernhard Rust was appointed “Reich Minister of Science, Education, and Culture For the People (Volksbildung).” Dr. Rust, an unemployed teacher from Hanover, had belonged to the Nazi Party since 1922. In 1925, he was promoted to the post of Gauleiter of the Party for the district of Hanover and Brunswick. He held office as educator of the republican democratic youth of his home town until 1930. Indeed, it seemed not to be his political activities against the State, whose employee he was, that led to his dismissal, but rather his nervous disorder, which was causing violent attacks of complete insanity at increasingly short periods. Dr. Rust was forced to take longer and longer holidays at sanatoriums, and the State could not hold itself responsible for his ability as a teacher, even during the moments of comparative clarity in the Doctor’s mind.
Bernhard Rust had been decorated with the Iron Cross during the War, and had written about his experience in these terms to his son: “Received today under the thunder of guns the Iron Cross. Your hero father.”
It’s a good story: Rust rises in the Party, to which the ex-teacher seems highly learned, and lands his post right after the success of the grab for power. He moves up with increasing momentum. As early as February, 1933, he is Prussian Minister of Culture, and a year later he is promoted to Dictator of Education. He has held his office with the dilettante laxness characteristic of Nazi administration, and with the nervous unpredictable jitters that, four years before, had taken away his teacher’s job. Rust makes laws now, and repeals them when he has convinced himself of their total impracticability. He not only reduced the period of compulsory public school training from thirteen years to twelve; he went farther, and tried to cut the school week. It had always been customary in Germany to go to school six days out of the seven, with only Sunday as holiday. By an edict of June 7, 1934, Rust canceled Saturday, calling it the “Reich Youth Day.” On Saturdays there were to be no lessons; only “national festivals.”
The curtailed week proved insufficient right away. The demands of the curriculum were too heavy. But the Minister brought everything back on the track, apparently, by means of an invention of his called the “rolling week.” A week began on Monday, went through six school days, omitting Saturday (national festival day) and Sunday (the regular holiday). But the next week was to begin on Tuesday, the one after that on Wednesday, and so on. The result was impossible confusion. And the Minister took months to grasp the fact that, no matter how he rolled his eight-day week, he could never put fifty-two such weeks into a calendar year. At last, rather than devise a new calendar, he decided to call off the whole thing, Reich Youth Day, rolling week, and all.
But by that time there was a new period in the measurement of time. The principal of a German high school, who spends his vacations with relatives in Prague, told them about a “Rust,” which, he explained, was “the period from the moment when the Minister of Education issues an edict to the moment when he revokes it.”
At present, the school week begins on Monday, and includes Saturday, as it used to — or, rather, as never before. For the new spirit has taken hold in the schools since 1934. The teachers, who might as a group have originally had many mental reservations toward Nazism, have fallen completely under its control, and tens of thousands of them — men of science and of the spirit, men with pedagogical experience and a sense of responsibility — are unresisting now, tools to the new leaders’ hands.
Spiritual Germany on its shield, defeated without battle and without honor, presents an image of tragic loss; and those who did oppose the enemy were always heroes, and often martyrs. Even the following passage, although not a notably courageous one, reflects to the credit of the teachers. On March 1, 1933, The Leipzig Teachers’ Journal declared under the heading, “The Field of Ruin”:
“…The 250 Reich Ministers whom we have had since 1918 (53 of whom were Democrats and 197 Liberals) were surely none of them without faults; they were not magicians, but at least they were not irresponsible…. Has nothing really been done for Germany’s youth since 1918? Did sociologic pedagogics exist only before that time? The Weimar Constitution contributed nothing save freedom in teaching and scientific research (Art. 142), the promise of uniform training for teachers (Art. 143), a State organization for the supervision of schools (Art. 144), the launching of a reorganization of the professional school (Art. 145), the institution of four years of uniform preparation for higher education (Art. 146), the support of students of special talent with limited means, the cancelation of tuition fees and often even of the cost of textbooks. Respect for the opinions of others!… Do all these things really, according to the Hitler-Hugenberg Cabinet, deserve to be condemned and done away with, although the teachers during the period in question regarded them as innovations to be gratefully accepted and regard them even today as of great benefit?”
That quotation appeared one month after Hitler came to power. It was the last expression of courage from the German teachers that reached the public. At the same time, the statement seems so naive, so ignorant of the true purposes of the new system as to make its “courage” almost an error of judgment. It also demonstrates the complete unpreparedness of the teachers and their helplessness before what was to take place. They ask blankly whether “freedom of teaching and science” and “consideration of the opinions of others” are to be condemned. “Yes,” comes the answer. “Of course, they are to be condemned and done away with.” And there is no further effort made by the teachers to save their souls.
The psychological and material motives that lie behind such obedience are another matter. But the “Laws,” “Edicts,” “Official Advice,” and other pertinent facts are before us.
In 1937, 97 per cent of all teachers belonged to the National Socialist Teachers Union (N.S.L.B.), according to Reichswalter and District Leader Wächtler; and among these were seven district leaders, seventy-eight Kreis leaders, and over two thousand dignitaries. Seven hundred have won the honor badge of the Party. These teachers are in the service of the movement; they may even be regarded as representative, and as Nazis they cannot be attacked, no matter how they function as teachers.
The Nachrichtenblatt published Herr Wächtler’s photograph: he was in uniform, under a swastika, and looked like a mad corporal who has waked to find himself a general in the field of education.
The steps taken before the issuance of Herr Wächtler’s summary are typical.
The first thing that happened, in the winter of 1933, was that all teachers of “non-Aryan” or Jewish descent were relieved of their posts. An edict was issued on July 11, 1933, that included teachers with all other State officials, ordering them to subordinate their wishes, interests, and demands to the common cause, to devote themselves to the study of National Socialist ideology, and “suggesting” that they familiarize themselves with Mein Kampf. Three days later, a “suggestion” was sent to all those who still maintained contact with the Social Democratic Party, that they inform the Nazi Party of the severance of these connections. Committees were formed to see that it was carried out, and whoever hesitated was instantly dismissed. The purge was on.
It was decided, in Prussia first (November, 1933), and later in all German schools, that public school teachers must belong to a Nazi fighting organization; they were to come to school in uniform, wherever possible, and live in camps; and, during the final examinations, they were to be tested in Geländesport — military sports
This was all deadly serious, and the teachers knew it. Hitler had cried in Weimar, “If there are still people in Germany today who say, we will not join your community, we will remain as we are, then I reply, ‘You will pass on, but after you will come a generation that knows nothing else!’ ”
The teachers, haunted by this verdict, are helping to educate this generation.
“We German educators (says Studienrat L. Grünberg, Commissioner of the Augusta State School in Berlin, in Wehrgedanke und Schule, p. 5) must set ourselves free from the conception that we are merely transmitters of science. A future passage at arms of the German people will determine if the German teaching class has become a useful factor of the German people of the Third Reich.”
That is how the officers of education babble to order. Everything is based on the “future passage at arms of the German people.” And since the Führer has made, above all, the race-consciousness of the people a duty, this race-consciousness, according to the “defense-philosophy,” must insistently occupy the thought of the German educators.
THE CHANGED EMPHASIS
THE CHANGED EMPHASIS
In May, 1934, the newly organized and “purged” body of teachers began to give lessons in “National Socialist Meanings.” There were new fundamental maxims, and new textbooks. The scale of values, in order of importance, is set by the Führer:
Hereditary tendencies; general racial picture.
The character (degree of adherence to National Socialism).
The physical makeup or “body” (degree of usefulness in the event of a future war).
(And, last) Knowledge. (Here, the knowledge of objective reality, regarded as a last offshoot of liberalism, is often punishable where it is not merely regarded as absurd and reprehensible.)
But what could the knowledge of objective reality mean? Where would its place be, in a system which reduces all sciences to a single new science called Wehrwissenschaft (the science of defense, although the connection between the German “Wehr” and the English “war” is no coincidence). Education in relation to weapons, then, takes the place of education as we know it. The whole concept is peculiar to Hitler’s Germany. It has been most directly put by a high school principal, Hans Willy Ziegler, in the N.S.L.B. periodical Die Deutsche Schule (June-July, 1935): “Education in relation to weapons, then, is no special branch of general education; rather, it is, in point of fact, the very core of our entire education.”
The “core” grows, penetrates into the political branches, history, “geo-politics,” etc., and even into those which seem to be unpolitical, like mathematics and language. The textbooks demonstrate this growth.
The large, heavy schoolbooks we knew as children, one for each year, Fourth GRADe Geography, First Grade History, have not entirely vanished. But they have lost most of their importance, and are replaced by the decisive little pamphlet that supplements the textbook — the propaganda pamphlet.
Three explanations rise for the changed emphasis:
First, “knowledge” is listed all the way down, far below “hereditary tendencies,” “character,” and “the body.” The old textbook, with its ballast of objective knowledge, might stand in the way of physical training in the use of weapons.
Second, development of character in the Nazi sense calls for little instruction in objective truth — that has been acknowledged — but rather for expedient falsifications, propaganda to fit the moment. If the Führer wishes to stress, in his “propaganda for Germanhood abroad,” the sad straits of Germans living in America, a pamphlet will appear, and will disappear as quickly if it seems necessary (to facilitate student exchange, for example) to play up friendly relations. The little pamphlets can be manipulated according to the news; the fat readers could not have been juggled this way.
The third explanation, and the most inclusive, has to do with the “politics of the bad conscience.” Anyone who visited the German Pavilion at the Paris Exposition of 1937 noticed that special care was taken to avoid all Hitler, Nazi or war propaganda. Nothing suggested that you were seeing an exposition presented by, and representative of, the most war-willed dictatorship in the world. There was not one picture of Hitler, not one anti-Jewish poster, not one model of a bombing plane. Hitler, as showman, did not seem convinced that a display of objectives would be popular among visitors from outside of Germany.
As dictator of education, Hitler entertains the same doubts of popular approval in the outer world. And so, following his habit, he advances “diplomatically,” wrapped in mystery, and the official textbooks are confined within acceptable limits; the new Reich Reader is no more honest than the German Pavilion. The Reader is full of patriotic mediocrity, cant about “Earth” and “Blood,” and a few remarks by the Führer and his officials. There are none of the riches that might have been included — nothing by Goethe or Lessing, and of course nothing by Heine.
The Reich Reader would frighten no one. It is not an open scandal; it smells of barrenness, cheerlessness, and bad taste — just as the Pavilion did — but not of danger.
But the little leaflets!
The unofficial, or semi-official, propaganda pamphlets, scattered throughout the curriculum by the Nazi Teachers’ Union or related organizations as though by chance — they are the real Reader….
The Führer offers the world a protective series of texts, only slightly offensive, while the essential pamphlets are covered by the curtains of the official libraries.
The first book that the child out of kindergarten sees is the Primer; and this, at the express wish of the Führer, has been revised to suit the times. Various primers go to different regions, but they all deal, in word and picture, with camp life, marching, martial drums, boys growing up to be soldiers, and girls to take care of soldiers.
Rhineland Children, a primer written by Richard Seewald and Ewald Tiesburger, is the most effective introduction to the military life. Children learned to read, in the past, through words more peaceful than:
HISTORY
HISTORY
The tone of instruction in history was altered rapidly by the Nazis. A teachers’ textbook by Karl Alnar advises that the teaching of history “is a means of solving the political-historical task of the people…. The aim of instruction is preparation for the battle for self-assertion of a people: that is, political development. The history of the world is to be regarded from the racial point of view.”
And in the periodical National Sozialistisches Bildungswesen, Friedrich Flieder says in an essay on “History as the Essence of Political Education”: “Present and future instruction in history take cognizance of the fact that the aims are not so much scientific as essentially practical.” And he adds in italics: “The crown of all teaching of history consists of nothing but following the Führer.”
They have been winning this crown since 1933. The N. S. Lehrer Bund, Breslau district, publishes a series of three-cent Essays for the Purpose of German Renovation, which enjoys a circulation of over four million. The first issue alone (“Adolf Hitler, Germany’s Savior”) reached 347,000. In Saxony, the Bund circulates a slightly more important series, containing such titles as “Adolf Hitler,” “The Lie of War Guilt,” etc., of which the Prussian teachers’ periodical wrote, in 1934, “If the subsequent issues are as inspired, a new spirit will enter the schools.”
That spirit has entered. Wherever we look, we find it, expressed in paragraphs like those which follow, and all of which are average, typical examples, which might be exchanged for any of countless statements.
German History, by Herbert Goebel, contains these truths about world affairs during the post-war period:
“England was the greatest winner, as she was also the greatest impelling force toward the World War. Out of envy, she destroyed her rival in the field of world economics, Germany. Without her colonies, France would today be a power of secondary rank only; with approximately one-sixth colored population, European France today can hardly be regarded as a white people.”
As for the Slavs, according to Goebel, they did originally “belong to the Nordic race, but they were regarded as foreigners by the Germans, because they had very early become so interrelated with Mongolian hordes that almost nothing was left of their Nordic blood. The result of this mixing of races, as well as of later instances of the same thing, is that the Slavs have never produced any culture worthy of the name; their uncleanliness, submissiveness, lack of loyalty and sudden outbursts of wildness are their Mongolian heritage.”
Goebel grows most insistent when he is referring to German-speaking neighbors. He reports the Austrian Nazi Putsch of July 25, 1934, in the course of which the Austrian Chancellor, Dollfuss, was murdered by National Socialists, as follows:
“In the summer of 1934 there were armed uprisings on the part of the Marxists in Vienna and other places in Austria. In the course of bloody battles, the Chancellor of the Union was mortally wounded.”
A book by Karl Ruger, especially recommended for small children by Hans Schlemm (the Bavarian Minister of Education, who has since been killed in a plane crash), is an addendum to a larger volume, The Onward March of the German Nation by a Herr von Fikenscher.
“Ask your father, your uncle, etc., to tell you war stories.
“Bring anything you have at home pertaining to the War.
“In the following study period we will examine the objects brought to school: shell fragments, bullets, parts of projectiles worked into jewelry, etc. — mind the fuses! and we’ll talk about the uses to which these were put during the War. After this we’ll describe scenes, such as a day in the trenches, an air raid, black Frenchmen, a bursting bomb, the burial of a comRADe (using the universally-sung melody, Ich hatt’ einen Kameraden!), how a dying man writes a farewell letter, a day of rest behind the front (Jews).”
Karl Ruger insists that the Jews, in large numbers, were having fun behind the lines while the Germans wrote farewells and died. Surely he knows that a disproportionately large percentage of Jews died in the War; but there is no concern here, either, for the truth. The one aim is to fix “race-consciousness” and blind obedience to the Führer in the children. We go on to the “Letters of Soldiers from the Front”:
“…As for the rest, we shoot but little and are not much shot at. Our activities consist principally in sleeping, eating, smoking, and playing chess. Some of the men play cards. We write letters and read the newspapers. You see, it is quite a cozy life. Especially in the evenings, in our ‘living room,’ when there is a little candle burning on the table around which we have gathered, everyone smoking or doing away with the sweets that have come by field-post. In the background, someone is making coffee on a little stove; another man is drying his socks, a third warming potatoes, and a fourth playing the mouth-organ, while the rest hum the melody, loudly and softly, along with him; yes, that can be unbelievably cozy.”
“Cozy”; that is the atmosphere of war, although Ruger admits that “dangerous things” are occasionally found. They are: aviators, grenades, bombs, bullets, poison-gas, cannon, rifles, machine-guns, tanks, sabers, barbed wire, shell fragments — a list that each child must memorize. He must also learn “What the soldier needs,” and “All about Ersatz products.” Written exercises are on themes like “The dictated peace of Versailles”:
“The best milch cows had to be given up, and so there were only a few milch cows left, which meant little milk and that not of the best quality; city children were undernourished, a fact which is still noticeable among many of them….”
It goes on, page after page with no other purpose than to fill little children with hatred for the “enemies of Germany,” who include, aside from the Jews, everyone not in complete accord with the plans and methods of the Führer: the French, English, Catholics, Protestants, Freemasons, Slavs in general, and Russians in particular.
It shows how “Jews, criminals, and international bandits” made a revolution in Germany, and, as late as February, 1933, set fire to “our” Reichstag as a signal for the Communist world revolution. “And there were always more and more people who said: ‘Yes, Hitler is right’ always more, millions and millions. Finally men of the old government said: ‘We are ashamed. We must go!’ Nor did Reich President von Hindenburg like them any more. So he went to Hitler and said to him: ‘You make a government!’ That was on January 30, 1933. Then Hitler became Chancellor.”
GEO-POLITICS
GEO-POLITICS
A new type of historical instruction, and a particularly fertile field for propaganda, is the “geo-political” course. A textbook by Heinrich Schroder advocates the innovation, which will soon be generally established.
Classes are conducted as follows: a pupil is asked what he considers a “rightful battle for a common Reich,” and a little girl volunteers: “My conscience tells me what to do.”
The boy is more precise: “We must help provide bread for the unemployed, and we must get rid of the Jews. Wherever one hundred Jews are employed, there is work for only twelve Germans.” (Whatever that means….)
When the teacher invites the class to consider the German-speaking people abroad (Auslandsdeutsche), these are the answers he wants:
“We must help the Germans in Russia.”
“We must write to Germans abroad that they must not surrender their blood” (i.e., mix with non-Germans and so become less German).
“First we must fight to make Germany strong; and then we must come to the assistance of Germans abroad.”
The following conversation, quoted verbatim, is the clue to what Schröder and other educators mean when they speak of helping Germans abroad:
TEACHER: Our people have one blood and one language; but they lack one thing.
FRITZ: The German people have no common country.
RUDI: Adolf Hitler says that one blood belongs to one land.
ANNELIESE: We say this, but we can do nothing about it.
TEACHER: Then all Germans will never be able to live in one country?
MARIECHEN: The time must come.
RUDI: But the Führer cannot accomplish this alone. We must all help him.
TEACHER: Are you all helping him?
RUDI: I am helping by being a member of the Jungvolk and by fighting for Germany.
FRITZ: In my brown shirt I am fighting for Germany.
KARL: I have written letters to America to counteract the propaganda of the Jews who accuse us of perpetrating atrocities.
HORST WESSEL
HORST WESSEL
Horst Wessel, a national hero in the new Germany, was the son of a North German pastor, a chaplain during the War, This man, whose name-song is the national anthem now, was always fond of playing soldiers, of handling daggers and revolvers; his intelligence was definitely below normal, and he never could find his way into a civil profession. Still at school age, he joined one of the quasi-military organizations which were springing up, German nationalist in character, and composed of young men with nothing better to do who gathered in the hope that the War might yet be won. Horst Wessel became the leader of a group called Crown Princess, affiliated with the rather childish Bismarck Bund. It was not long before he was joining more sinister groups, the Viking, the infamous Organization Consul, and finally the Black Reichswehr.
Many of the members had come back from the War desperate, de^ feated soldiers, completely lost in civilian life. Some went to Silesia or the BaLTIc region in the hope of rescuing lost German territory; but Horst Wessel, who had been too young to go to war, was never more than an adventurous loafer. The organizations, moreover, were losing their purely nationalist character and degenerating into bands of terrorists.
The National Socialist movement, in its attempt to gather power, gathered in the debris of these Freikorps, becoming their successor; Horst Wessel became a Nazi. To appease his relatives and the world in general, he decided to attend a university; but he never was even a Bummel student (a chronic student, behaving as though the academic life were a profession), for he hardly set eyes on a university. He was living in one of the most disreputable sections of Berlin, and engaging in a more remunerative profession. The pastor’s son was living with a notorious whore, and earning money as procurer. But the Nazis made sure that he would not forget his appetite for playing soldier. While his mistress was making money, he was breaking up meetings and taking part in the bloody street fights between workers and Nazi toughs that were then so common. During one of those brawls, Horst Wessel was killed.
He had never worked in his life. He had been a degenerate who never accomplished a thing that can be counted in his favor. But he has become the national hero of Germany, and his song, Die Fahne Hoch (Up with the Flag) the national hymn.
It is one of the shabbiest works ever to reach fame; lacking talent and craft, its brutal, bombastic text is set to a melody full of mistakes — a melody Horst Wessel had stolen, which does not even coincide with the limping rhythm of the verse. Two high legal courts handed down, as late as 1937, an astonishing decision based on the authoritative verdict of musical experts of the Sachverständige Kammer für Werke der Tonkunst. It settled a suit between two music publishers, and is as follows:
“As far back as 1900, there was a popular song called Sea Voyage to Africa (beginning, ‘Once I lived in the German fatherland’), whose first line, with only a slight alteration in the sequence of notes, and minor differences in rhythm, has exactly the same melody as that of the first two lines of the Horst Wessel song. The third line and the beginning of the fourth of this song, almost bar for bar, can be found in the still older song The Fisher and his Love (beginning, ‘I am but a poor fisher-lad’). The closing bars of the Horst Wessel song correspond to the end of the second line of the Storndorfer folk song, There was a man who wanted to go home, which was, again, sung to almost the same melody in Westphalia, in the song, Sea Voyage to Africa.”
The astonishing thing is that a Nazi court dared to pass so severe a verdict on the Nazi hymn. The judges, however, were careful not to refer to Horst Wessel as a plagiarist, but to some vague “singer of the Horst Wessel song.” Nevertheless, they went on to say: “Above all, an artist with a strong musical sense will feel himself bound to conform to the words far more than did the author of the song Up with the Flag. The very beginning shows a definite discrepancy of word and tune; the line ‘Up with the flag’ would seem to indicate a movement upwards, whereas the melody goes downward, without any apparent necessity for this. A further disagreement between words and melody is to be found in the line, KameRADen die Rot Front und Reaktion erschossen, for the text, contrary to the meaning, emphasizes die with a higher note, which, quite gratuitously, is also louder than the rest of the text.”
The hero and martyr of Hitler’s regime died as a notorious pimp; the “National Hymn,” his life work, is not only a plagiarism, but a clumsy one.
However, Nazi school children know Horst Wessel as a heroic, saintly figure of light, a godlike hero hated by the enemies of the Nazis, a man who sacrificed his life in the battle against evil. His song, they are told — and they have not so much as a suspicion that the accuracy of what they are taught is doubtful — is one of the greatest creations of the German spirit. And they sing it lustily.
MATHEMATICS
MATHEMATICS
“Occidental mathematics,” writes one Dr. Erwin Geek, in The National Socialist Essence of Education, “as it has developed in the past three hundred years, is Aryan spiritual property; it is an expression of the Nordic fighting spirit, of Nordic struggle for the supremacy of the world beyond its boundaries.”
It sounds like a vast joke against learning — “an expression of the Nordic fighting spirit!” But we have been warned. At least, now, the problems in arithmetic cannot surprise us.
They all have to do with airplanes, bombs, cannon, and guns.
The booklets called Völkisches Rechnen — a new term meaning “people’s arithmetic” or “national-political problems of arithmetic” — account for this puzzling adjustment: sums in terms of bullet trajectories! Unfortunately, there is not much that can be done about national political problems with ordinary addition, subtraction, muLTIplication, and division as they are usually taught in the public schools. In the secondary schools, more can be done. National Political Practice in Arithmetic Lessons sets the following problems:
I. Germany had, according to the Versailles Treaty, to surrender all her colonies. (An enumeration of colonies and mandates, with estimates of population and area is given)
A. What was Germany’s total loss in population and territory?
B. How much did each mandatory power receive in territory and population?
C. How many times greater is the surrendered territory than the area of Germany?
D. Compare the population of Germany with the population of the lost territories.
II. A bombing plane can be loaded with one explosive bomb of 35 kilograms, three bombs of 100 kilograms, four gas bombs of 150 kilograms, and 200 incendiary bombs of one kilogram.
A. What is the load capacity?
B. What is the percentage of each type of bomb?
C. How many incendiary bombs of 0.5 kilograms could be added if the load capacity were increased 50%?
III. An airplane flies at the rate of 240 kilometers per hour to a place at a distance of 210 kilometers in order to drop bombs. When may it be expected to return if the dropping of bombs takes 7.5 minutes?
Another textbook, National Political Application of Algebra, by Otto Zoll, achieves the same ends as the Practice. “How many people can seek protection in a bomb-proof cellar, length 5 meters, width 4 meters, and height 2.25 meters? Each person needs 1 cubic meter per hour, and they remain there for three hours.”
In his little book, Aerial Defense in Numbers, Fritz Tegeder asks the same kind of question: “If the speed of an airplane is 175 kilometers per hour, how many hours does it take for a plane to reach Moscow, 1,925 kilometers from Berlin; Copenhagen, 481 kilometers from Berlin; and Warsaw, 817 kilometers from Berlin?” In this problem the 7.5 minutes which, as everyone knows, a “passenger plane” needs to drop its bombs, are not mentioned.
Another book, Germany’s Fall and Rise — Illustrations Taken from Arithmetic Instruction in Higher GRADes of Elementary School, which in 1936 had reached a circulation of 715,000 copies, asks: “The Jews are aliens in Germany — In 1933 there were 66,060,000 inhabitants in the German Reich, of whom 499,682 were Jews. What is the percentage of aliens?”
And this is only the surface. What is to be said of such pamphlets as Mathematical Problems of Physical Training, and Knowledge of Military Science? Or Mathematical Problems for Grammar School and the Collection of Artillery Problems for Use in the Upper Classes of Advanced Schools?
GERMAN
German
Before we talk about the teaching of German, let us note that the Führer and Reich Chancellor, the master and educator of the German people, is hardly a master of the language. There is not a page of Mein Kampf whose errors do not hit you in the eye. Every speech of Hitler’s is crowded with grammatical mistakes; it is beyond his power to speak a few consecutive German sentences correctly.
The answer might be that he is no scholar, but a “man of the people,” as he has reiterated. But he is the people’s ruler. And his speeches are not faulty because of extreme simplicity, but because of their ambitious rhetoric, his attempts at a literary German. The Führer’s language is an indictment of his intelligence, and one to which the attention of foreigners must be called before they can fully appreciate it. Actions may be judged according to time and place, and their values may change; but style, language (apart from content) are crystallized at the moment. Hitler’s use of language is the worst imaginable, and it will remain at that level. Its danger is that, spoken by him, these utterances are for the German people — his wish is theirs, his opinion theirs, and his use of language must be their language. Those who care for the German language may be anxious for its future when they see its deterioration during the five years of Hitler’s rule; newspapers, magazines, schoolbooks — the entire official literature — have fallen into the florid yet brutal, military and vulgar forms of expression that are typical of the Führer himself.
The teaching of German, like all lessons, is not an end in itself, but teaches children how to express the thoughts of the Führer in his own language — and nothing else. A small grammar by Richard Alschner, published recently in Leipzig under the sonorous title of Sprachkundliche Kleinarbeit im Neuen Geiste (which means something like A Study of Language in the New Spirit), says in the preface:
“Whatever moves the soul of a people, in joy and sorrow, in meditation and battle, in creation and festivity, vibrates in unison with the entire curriculum, and by no means least in the teaching of language. Here, too, it is a matter of coinciding with life itself! Proximity to the present! Relation to the people! For that reason let us also give utterance to the mighty events of the time in our lessons in German! That which fills the heart of the people is spilled by the tongue of youth! The stream of strong blood-folk thought, feeling, and will must be permitted to flow, warm with life, into the form of the word. The result will be a teaching of folk-culture in the mother tongue, and to make this live and be watchful in the growing generation, so that this may, with its own treasure of words belonging to our day and age, express the new treasure of thought, gather it into itself, and let it root ever deeper in the German essence (Wesensart), growing ever more deeply rooted, growing ever more into the German mode of thought, the German mode of living, and the German view of the world (Weltschau).”
The preface to a grammar! Doesn’t it sound more like one of Hitler’s “cultural speeches”? And the examples in the book carry it farther:
“Example 52. Horror tales from foreign countries affirm that after the National Socialist revolution Jews were assassinated in Germany; that their property was taken from them, that they were spat upon, shot down, thrown into prison, their garments torn from their bodies, and left to starve in concentration camps.
“Example 53. (On the prefix ‘un-,’ corresponding to the English ‘in-’.) If the German people remain unified they will be invincible, incomparable, inimitable, indomitable….”
If the manner in which the German people sing their own praise seems more innocuous than invincible, that must be due to the fact that it is the only way in which the “mother tongue” can be rooted deeply in the German view of the world.
In the old days, the grammars used absurd sentences to teach the rules. You might get: “The penknife of my grandfather is nice,” and be asked to write the plural of subject and predicate, being careful not to pluralize the grandfather too. But when you have: “The bombing plane of my fatherland brings destruction,” you have only to think of the content. You’ll get the idea! “The bombing planes of my fatherland bring destruction!”
The Readers deal almost exclusively with race, ancestors, roots in a common soil, heroism, the mystery of the German mission, and the German soul. The German Romanticists, properly expurgated, are in, but there is a general feeling of apology for them. The Nazi conscience is not quite clear here. The N. S. Bildungswesen (Nazi Educational World) says, on the occasion of a new edition of Herder, Grimm, Claudius, etc.: “There were no National Socialists before Adolf Hitler. But before him there were human beings, poets, scientists, and prophets among our people, who became the guardians and awakeners of German essence, and so helped to prepare the raw material out of which Adolf Hitler was able to make his movement and a new Reich.”
The German poets of the past are misused as awakeners of Nazi material. Herder, Grimm, and Claudius are innocent; aside from that, they are thrown in with writers whose names will be forgotten in Germany before they are known outside it, names like H. Fr. Blunck, Maria Kahle, H. Hanselmann (who, according to the N.S. Educator, has written, in Jakobli, a “Novel about Jacob” in two volumes, “the best novel of development” of the present age). Maria Kahle has a lot to say, particularly in the Readers of western Germany, probably because she has a fortunate way of expressing the Nazi demand for “broadening the territory of German life.” She writes:
She is even clearer in prose. She writes in an essay on “Germans Outside the Boundaries”:
“Before the War we believed that the boundaries of the German people began and ended where they were mapped out as the German State. Today we are aware that the unity and growth of a people is not dependent on its geographical borders. A German can be the citizen of a foreign state and yet, through his blood and his race and his essential manner and speech, he belongs to us.”
Maria Kahle’s opinions, however, are relatively harmless, as is all the material presented directly to the children, in comparison with that contained in the directions for the teachers.
In a work called Wege zum Deutschen Lesebuch, V. und VI. Schuljahr, Messrs. Rössing, Zaum, Irle, Herfurth, and Schäfer (Bochum, Verlags- und Lehrmittel-Anstalt Kamp) issue their exactly formulated directions. In the thesis called Germany Ought to Be Whole, the teacher asks his class, “Is the South Tyrol really German?” upon which a bright pupil answers, “It is pure German, and the population suffers because of it.” The teacher asks, “And Switzerland?” The answer, “Most Swiss are German, but Switzerland has been a separate State for three hundred years.” The teacher does not contRADict this, but asks, “Do you know of another State lost to the Reich then?” “Certainly — the Netherlands.”
And now there is great mourning in the class for so many “true Germans” and areas that have been lost. This is the moment to show the way to unite them again with Germany. “Which part of the German people can one recognize in spite of oppression as being true to the German people and the German language?” And the pupil answers, with pride and defiance in his voice, “Germans across the frontier.” “Which Bund is trying to keep connections with Germans both within the borders and abroad?” asks the teacher, meaning the V.D.A. (Verein für das Deutschtum im Ausland), the organization which has committed itself to “peaceful penetration” of all German-speaking areas outside Germany, until at last the South Tyrolese, the German Swiss, and the Sudeten German can call Hitler’s troops to their help and realize a “bloodless annexation.”
“Because we know,” the teacher says confidently, “how important it is to remain in contact with those Germans, we wish to open up a correspondence with a German school abroad. You must tell them about things at home, and send them postcards and newspapers.”
The correspondence between Nazi children and children abroad plays an important part within the Third Reich’s propaganda. The small German boys and girls are made to write to those pathetic objects, German children who are not yet allowed to live under the rule of Hitler. In the children’s newspaper Hilf Mit, under the title “Germany Works,” there appeared such a correspondence. The first of the two letters, dated June 20, 1937, comes from a small French boy named Jean-Baptiste, who lives in Marly-near-Paris.
“Dear Kurt
RACIAL INSTRUCTION
RACIAL INSTRUCTION
After a meeting of the Racial Office of the Party, Dr. Bernhard Rust issued an edict, which may be summarized:
Racial Instruction is to be given in all classes. (Appropriate conclusions are to be drawn from Racial Instruction in all branches of public and private life.) The spirit of National Socialism must hold first place throughout the course. It must be enforced in order to:
1. Give pupils an insight into the relationship, causes and effects of all basic facts having to do with the science of heredity and race.
2. Impress the pupils with the importance of the science of heredity and race for the future of the nation and the purposes of the government.
3. Awaken in the pupils a sense of responsibility toward the nation, as represented by both its ancestry and its posterity; imbue the pupils with pride in the fact that the German people are the most important exponent of the Nordic race, and to influence them in favor of complete Aufnordung (Nordification) of the German people.
This is to be accomplished early enough so that no child shall leave school without a conviction of the necessity of pure blood.
The German schools consider no method that may carry out this wish of the Führer too superstitious, too brutal or clumsy.
“A child is likely to have keen vision,” the periodical N. S. Bildungswesen, in an essay on “Illustrations and Pictures for Use in Racial Instruction,” says. “It will therefore be easiest to bring the unity of the German people into his consciousness if we show him, on the one hand, pictures of racially gifted beings similar in type and, on the other, different types racially foreign to it and of varying qualities. In the matter of the Jews, such types are to be chosen which, to our way of feeling, clearly have the most unpleasant characteristics — not such representatives as have already attained a certain external similarity to the people offering them hospitality (Wirtsvolk)…. And, not the least, emphasis must be placed on the fact that mental inferiority and confusion show in the face. The Jewish-Bolshevistic politicians and criminals offer particularly varied and extraordinarily informative material.”
Another specialist in the field, Professor Ernst Dobers of the High School for the Instruction of Teachers in Elbing, writes in his book The Jewish Question — Material and its Treatment in Schools:
“How do we wish our people to look? We place two groups of pictures side by side: on the one hand, Nordically classified bodies and faces, sportsman types, Olympic athletes, soldiers, typical officers, leaders; on the other hand, we present a group of Jews, whether these are ordinary contemporaries or the ‘great’ of Judah, such as the majority of Bolshevist leaders, Rosa Luxemburg, Hilferding, Eisner, Theodor Lessing, Gumbel, Stampfer, Rathenau, Theodor Wolff, Georg Bernhard, Hirschfeld, Kestenberg, or whatever their names may be. It will naturally result that the children will feel kinship with the one side, and, quite naively, passionate rejection on the other; that is a matter of course. It is then the object of the spoken pedagogical word constantly to strengthen and to build up with knowledge and perception this consciousness of the German child’s old nature and the complete foreignness of the other.”
It is conspicuous that we are given no example of the “Olympic athletes” or “typical officers.” Possibly Professor Dobers fails to consider Goebbels a “Nordically classified body.” Possibly he remembers that the Jewish heavyweight boxer, Max Baer, defeated the “Aryan” Schmeling (and, since then, the Negro, Joe Louis, has beaten him in record time), and that there were quite a number of Jewish winners in the Olympic games. “The ‘great’ of Judah,” however, are specified; and it is typical of the lack of education of Nazi educators that they list capitalist bankers, editors of bourgeois newspapers and liberal scientists all as “Bolshevist leaders.” Rosa Luxemburg is the only Communist on the list, although she shares the fate of murder by the Nazi with Kurt Eisner, Theodor Lessing and Walther Rathenau.
Lack of education, deliberate falsification. This pair of Nazi qualities is evident in teaching everywhere — in the Protocols of the Elders of Zion, notorious lies, which are recommended for use in the schools, and in such books as Herrmann Gauch’s New Elements of Racial Instruction, the standard work of this new “science,” which states baldly:
“We can advance the assertion” (after a detailed description of the Nordic and non-Nordic human being) “at the base of all Racial Science; there is no concept of ‘human being’ (‘man’) in contRADistinction to animals separated by any physical or mental trait; the only existing differentiation is between Nordic man, on the one hand, and animals as a whole, including all non-Nordic human beings, or sub-men, who are transitional forms of development.”
Herrmann Gauch and his theory are no exception. They are representative— all of these statements are tragically typical — of the material fed the Nazi child. And when he continues: “…It has, however, not been proved that the non-Nordic man cannot be mated with apes…” he is repeating the deep conviction of his Führer. For it was Hitler who said: “A popular state will… in the first place, bring marriage out of its place as a permanent racial dishonor and give it the sacredness of that institution whose mission it is to create images of the Lord and not monsters between man and ape.”
A more cautious textbook, The A B C of Race (warmly recommended “for general use” by the Munich School of Racial Politics), portrays a big-nosed Jew, but protects itself this way: “Of course we must not confuse a purely external expression with Race. Race means Soul. And there are men who do, as a matter of fact, show some Nordic traits, but they are Jews in spirit.”
The ABC outlines Germany’s four great problems:
1. Germany has too little territory, because of the loss of her colonies.
2. One-third of her population lives in exile (the 35,000,000 Austrians,[1] Czechs, Swiss, Dutch, Danes, Alsatians, and Americans, who belong by blood and language to the “Greater Germany”).
3. The menace of the Jews (“a mixture of Asiatic and Negro blood, with a tiny amount of European blood”).
RELIGION
RELIGION
Religious study in the Third Reich has no meaning different from that of other instruction: it means lessons in National Socialism, the religion of the National Socialists. Baldur von Schirach, the Hitler Youth Leader, cries, “The experience of comRADeship in battle, the experience of unity is, for us, not only a political but a religious experience as well.” And Alfred Rosenberg is even clearer: “When an S. A. man puts on his brown shirt, he is no longer a Catholic, a Protestant or a believer in Germanhood” (not even that!) “but only a German fighting for his entire nation.”
That Religion is still taught in the schools seems, at first glance, merely a tactical concession, to make it possible to remain within acceptable limits and avoid battle with the strong power of the Church. An attempt is made to turn this necessity into a virtue, to enlist simple faith, which demands no proof, into the service of the cause. “Faith” is to replace “knowledge.” The German must believe in the world mission of Germans; in German superiority; in the divine purity of his Führer. The lessons in Religion are an opportunity to bring up children in a faith which, to be sure, is at the other pole from Christianity, in that it preaches hate as against love; arrogance versus humility; force versus charity. Nevertheless, it is called by the National Socialists “positive Christianity.”
Every class in Roman Catholicism opens with the formula: “Heil Hitler! Blessed be Jesus Christ, in all Eternity, Amen,” and closes with: “Blessed be Jesus Christ, in all Eternity, Amen. Heil Hitler!” The sequence, sandwiching everything else between Heils, is enforced by an edict of January 5, 1934. And the Protestant religious lessons, which include the same formulas, must, according to the “Plan for Teaching Evangelical Religion in Public Schools in the National Socialist Spirit,” emphasize “that the existence of our people, in their racial peculiarity, has been willed by God and that it is an act of unfaithfulness toward God if racial values are not considered or if they are destroyed.”
All of this is simple, if you accept the premise that Hitler has come to his people directly from God. After that, there can be no scruples: his plans are God’s plans, his methods God’s methods, and his will God’s will. It is so easy that a man like the Reichsstatthalter of Saxony, Martin Mutschmann, can exclaim, “Our faith is nothing but the Weltanschauung of the Führer! No one can serve two masters! This world-theory gives expression to the will and to the conscience given us by God!” And Dr. Robert Ley, leader of the German Workers’ Front, adds, “Our only aim and purpose must be to live according to the teachings of Adolf Hitler, which are the gospel of the German people.”
“Our only purpose,” they say, “our only aim. The gospel,” they assert. Nothing could be less complicated.
Of course, at the beginning, while the regime was still expecting an opposition (which never materialized), it must have been difficult to combine the “New Gospel” with the lessons in Christian faith which had been hastily prepared for school use. Edicts, then, were ambiguous and complex, lacking the admirable directness of Mutschmann or Ley today.
The edicts addressed to teachers of religion may be summarized: Both faiths, National Socialism and Christianity, draw their strength from the God of the Universe. Teachers must remember that they have to do away with differences of opinion, and emphasize the German experience of God. The Old Testament must be carefully expurgated. Only those portions of it which treat of biological questions or are necessary for the understanding of the New Testament are to be used. For, as a whole, the Old Testament mirrors the Jewish spirit, and tells of the downfall of a people having nothing to do with godly matters.
This official description of the Bible is a gentle one. At mass meetings other opinions appear: Gau-Obermann Krause described the Old Testament in the Sport Palace in Berlin as a “book for cattle-drivers and procurers”; and he was never reprimanded.
Officially, the Nazis demand the recognition of Jesus. But they convert him into a hero without fear, a Siegfried of Nordic stamp who waged war on the Jews until he was killed by them. Side by side with the gentler words intended for export, there are any number of Krause-like comments. The Fountain, in the Jan. 2, 1934, issue, declares: “How high Horst Wessel towers over that Jesus of Nazareth! That Jesus who pleaded that the bitter cup be taken from him! How unattainably high all Horst Wessels stand above this Jesus!”
It must be repeated that nothing can be said in Germany without official sanction. Thus, the words of journalists are, in their way, as “official” as government statements. Journalists write what Ministers think; but the Ministers are careful.
In the schools, too, the Ministers have helpers, with “Lines of Direction” and “Plans for Education,” which enlighten the populace as the Ministers desire. One group of Hanover teachers published a three-part curriculum for religious instruction.
1. God and Nature:
Christian tRADition and its explanation. The mechanical-materialistic concept of the world and its end-products, namely, Liberalism and Marxism [in France, Germany, Russia]. The modern scientific concept of the world and its religious meaning. Biology and Christianity.
2. Religion and Race:
a. Hebraism and Christianity.
b. Roman Christianity from the Council of Trent to the present time.
c. Islam, Buddhism.
d. The German Faith Movement.
3. Christianity and the Germanic Weltanschauung:
SECONDARY EDUCATION
SECONDARY EDUCATION
The lessons continue as they began. Arithmetic examples in population develop, as we have seen, into the algebra of bombing planes. History, Geo-politics, German, and Racial Instruction, follow the same line of development. “The epoch of ‘pure reason,’ of ‘objective and free science,’ is at an end,” writes Dr. Ernst Krieck, leader of the Sturmbann and Rector of the University of Heidelberg, surrounding the terms with quotation marks in an effort to prove they never really existed.
At the moment, that epoch is over in Germany. The primary schools do all they can toward shaping the generation; and, as soon as the children are out of the gRADes, they pass to the outside organizations, Hitler Youth and Jungvolk, German Girls and National Socialist Order Castles. In high school, they encounter complications, or, rather, extensions, of axioms they have learned before — the fabulous axioms of Nazi Germany.
LANGUAGE
LANGUAGE
“The teaching seemed inefficient,” an English public school pupil, who had spent several weeks in Germany as an exchange student, writes in the Manchester Evening Chronicle. “French lessons consisted merely of translating the Leader’s speeches, as reported in the French papers, back into German. Since most of the pupils knew all the Leader’s speeches by heart, it cannot have been very difficult.”
But this teaching is not “inefficient”; it serves its purpose. The pupils are not learning French; they are being taught the National Socialist language.
More attention is given to English, principally because it will be useful in carrying out the great aim of world conquest by the Nazis. The teaching of English is begun early in the life of the school-child; the subject has been making headway, and is now one of the major courses, for Nazi propaganda in Anglo-Saxon countries is being given its due.
PHYSICS
PHYSICS
Since all instruction is Nazi instruction, all science is Nazi science. Physics is Nazi physics, Wehrphysik — the “physics of weapons.” Professor Lenard, a Nobel Prize winner, an old Heidelberg scholar, and one of the few of whose achievements the Nazis may be proud, has written a new German Physics, dedicated to Dr. Frick, Prussian Minister of the Interior, and opening: “German Physics? These words will raise a question, and it is true that I might as well have said Aryan physics — or the physics of the Nordic man, or the physics of those who have fathomed the depths of reality. ‘But,’ I shall hear, ‘science is and remains international.’ That is an error. Science is and remains, like everything else created by the human mind, racially bound and a result of blood.”
There it is, with the familiar ring, leaving no doubts as to the success of their totalitarian co-ordination, the Gleichschaltung they all profess.
“The physics of weapons will naturally play an important part in the education of German youth to bear arms,” says Oberstudiendirektor Erich Günther, in the preface to his textbook on Wehrphysik. The transformation of physics into the teaching of National Socialism has the purpose “of awakening not only the ability to bear arms but the will to do so, and beyond that, to show the ways and technical means to carry out the decision to bear arms.” In the first chapter, “to see, to measure distances, and to carry into execution,” are all physical laws, having to do with the gauging of distance, sighting the line of fire, and calculating military aims. An example: “A coast artillery gun is firing at a ship steaming at a speed of thirty knots diagonally toward the point where the cannon is. How great is the approach? The average speed of the projectile is to be assumed as 600 meters per second.”
It continues: “Sound and the measurement of sound” are treated in their relation to aerial defense. “Weather” and “Pioneer Mechanics” each include a section about war, and transmission techniques are tested for usefulness in case of war.
A ministerial edict of February 17, 1934, made it obligatory for all schools “further to accustom the young to the idea of aerial maneuvers,” and has had great influence on the teaching of physics. To supplement the regular textbooks, two copy-books by Professor K. Schütt have appeared. One is entitled Elements of Aeronautics, and the other Aeronautics in the Period for New German Language. The study, indeed, plays a highly important part in almost every subject: instruction in mathematics is almost entirely given over to “Aeronautics” in the higher classes — that is, when it is not superseded by statistical studies in the interest of racial education or of Nazi colonial ambitions.
“What is really important,” says Dr. Rudolf Krieger in the April, 1937, N.S. Bildungswesen, after a statement about weapons, “is that the educator must, objectively, through stories having to do with weapons, and articles written about weapons, treat of the National Socialist point of view and make this attractive to his pupils with historical or contemporary facts which will open his (the pupil’s) eyes to such questions and form his opinion in a healthy attitude toward the politics of weapons.”
CHEMISTRY
CHEMISTRY
All the sciences offer opportunities to the teacher who desires to make “the science of weapons” attractive to his pupils. School Experiments in the Chemistry of Fighting Materials — A Book of Experiments in Protection against Poison Gas and Air Raids, “informs youth as to the use of, and defense against, chemical warfare.” Its author, Dr. Walter Kintoff, explains in great detail that the defense of the country, in case of war, would have to be taken over by those between fifteen and eighteen, not yet old enough to bear arms. It is therefore essential to teach these children the problems of defense. Nothing could be more important for this than instruction in the practical side of chemical warfare. The Doctor regrets that this careful instruction is not entirely without difficuLTIes, since the “creation of one or another situation in the lessons is bound to meet with this or that conflict not entirely free from danger.” Nevertheless he sets, in his first chapter, experiments with “incendiary materials,” such as the thermite (igniter) used to fill explosive bombs. And he reflects: “Fire has a double mission in matters pertaining to war: on the one hand, it is supposed to cause considerable damage, and, on the other, to wear the population out morally, that is, to break its power of resistance…. It is modem chemistry which puts arson on a new footing.”
Other chapters deal with “Gas Weapons”: “Eye Irritants,” “Lung Poisons,” or “Choking Weapons” (green cross), “Skin Poisons” (yellow cross), and “Nose and Throat Irritants” (blue cross).
Laboratories all over Germany, filled with school-children, playing cheerfully with death and suffering!
DRAWING
DRAWING
Endless repetition, for the Nazis repeat endlessly in their drive to one goal, shouting their slogans with all the inflections, teaching their mottoes in every class. Even the lesson in drawing, which used to be the gayest and most relaxed hour — what has happened to it?
Any issue of Art and Youth offers a lively picture of a Nazi drawing lesson. The May, 1937, issue begins with a “Family Tree of Instructors,” and a “Pedigree of Residences”!). The leading editorial is a long illustrated essay entitled Aerial Defense in the Drawing Class. Joseph Stuchler says: “The first thing we must demand of a task is its value in terms of national preparedness. It is characteristic of our epoch that the defense instincts (Wehrhaftsinne) of our youth are stimulated through the awakening of its will to bear weapons. In this sense, lessons of aerial defense in the drawing class meet with our educational objective!”
He goes on to describe classes in grammar school, keeping to his theme of “Aerial Defense.” He begins with the sixth gRADe (the German schools have nine classes, numbered Nine to One), and here he is referring to children of ten:
“Everything that moves, that is unusual, may be the object of portrayal. Thus, for example, an air-raid, the activity of weapons of defense, the searchlight, parachute jumping, explosions, burning houses, the fire department in action, helping the medical officers, the strange appearance of men in gas masks, to which, of course, we add the element of color. All this belongs to the life and experience of a ten-year-old boy. Motionless forms, such as, for example, the houses of a city, are no more than meaningless scenery, and as such can often be omitted altogether.”
For the fifth gRADe, more ambitious tasks!
“We proceed in our study of movement, and we portray the act of ‘falling out,’ with both arms stretched upward… also, we can depict the act of ‘falling backward unconscious,’ with the marked declivity of the whole body and of the arms in a backward motion: that is easy to reproduce. And now we observe the medical officers at work. The simple walk of the doctors and their aides as they transport a wounded man on his stretcher, as well as the simple pose of kneeling, ought not to be too difficult even for those pupils less gifted in drawing.”
The fourth gRADe is to draw a bomb-proof cellar; but to stress the dramatic impact of a bomb hitting near the cellar rather than the passive distress of the people huddled inside. “In this manner the teacher can awaken the imagination dormant in the child and make use of it in a manner helpful to our theme.”
The third gRADe is to draw an aerial attack upon a factory…. “In order to link this to the subject matter of the chemistry course, let us dwell upon the Haber-Bosch process” (forgetting that Haber was a Jew who died in exile) “in the greatest of all chemical factories the Badische Anilin und Soda-Fabrik…. This factory is a monument to German industry and German intelligence, startling lo the rest of the world, and of enormous material benefit to German industry. The envy of our enemies will be aroused by it as long as the factory continues to exist. To destroy it would be easy for the powerful aerial armaments of our enemies: it would take only a very few minutes! We leave it to each individual to picture for himself the misery, suffering, and cruel destruction which would result.”
This is the instruction of a country at war, in the grip of terror, surrounded by atrocity and a delusive enemy.
The bombproof cellar is set before the second gRADe in far more detail: “It is night. There is only a dim light, just sufficient to carry out the measures necessary for defense, but not sufficient to make it possible to read. A wounded man has just been brought in on a stretcher. His nose and mouth are bandaged and he seems to be asleep. A physician is doing his utmost for him. Beside him, on another stretcher, is another wounded man. There is a sheet thrown over his body. Perhaps he is sleeping forever. Another man is attempting to calm the women, who are always trying to meddle in the affairs of the busy men. There is no end to their everlasting questions as to how things stand…. In the corner there is a child asleep, with his wooden horse under his arm. Perhaps he is the happiest of them all.”
The highest class is to concentrate on gas masks. They are “eminently suitable for portrayal, since they simplify the more difficult form of the human head. Naturally the form of the skull is clearly recognizable as an ellipsoid. Then we concentrate our attention upon the interchangeable filters and the oxygen mask. Here the part meant to protect the nose is even more visible than in the case of the S. Mask. The entire suit of the volunteer, so made that he is protected against corroding gases, is very good for our purposes, being so very simple…. The sensitive mind of the young man is given a remarkable opportunity to set down the entire scale of possible movements, beginning with the nervous haste of those offering aid; through the weak collapse of some poor victim, in whose limbs a faint stream of life still trickles; and, finally, the rigor of death. We cannot and do not desire to train artists, just as we do not desire or attempt to train poets in our German classes. There is one thing rightfully demanded of a German composition: an avowal of the spiritual forces of reason, will, and emotion latent in man; and it is exactly the same thing that we demand of the instruction in drawing. Namely: the training of imitative power, the cuLTIvation of the sense of beauty, and a single-minded point of view toward all that is false — these are the permanent values given Youth on its way through life.”
This close hardly seems possible, even to a person familiar with the methods of National Socialism. This twist, this whiplash, at the end of a corridor of bombproof cellars and scenes of torture! Things stand like this in Germany. And the “people” in their obedience have been assimilated by this machine.
THE PUPILS
THE PUPILS
The school bases its power on endless, hypnotizing propaganda, and the RADio and movies are in the service of the same machine. The voices of the teachers are relieved by the School Radio, with its themes: “Germany, Land of Beauty,” “A People Without Territory,” “The Art of a People Grows From Its Soil,” “The German Spirit of Unity and Will to Sacrifice,” “The Miracle of Faith That Saved Germany,” “Party Day in Nuremberg,” “The Reich, the German Idea of a State,” “Unity of Blood in the German People,” “Keeping Watch Over Germany” — nine of the themes issued for the school year 1937-38 by the Leipzig Reich Radio (with the Reich Administration of the N.S.L.B. and the Reich Radio Administration). The tenth theme is “Life Is Work — Work Is Happiness.”
But the work of the children is a tragedy for their minds and spirits — a threatening tragedy that darkens the future.
The schools, with their rules and formulas, their new texts and missions, are the shell. The lives of the pupils are in reality the school. At present, in 1938, the pupils are almost exclusively “Aryan.” Enrollment of new “non-Aryans” is an impossibility; and a little ghetto of Jewish schools has sprung into being for new pupils, while the Jewish children already in Nazi schools are permitted to remain in a life of humiliating torture and painful isolation.
Dr. Rust declared on Party Day in 1937: “The establishment of a National Socialist school community, based on the foundation of the educational ideas derived from the concept of German nationhood, is possible only if a clear-cut division in accordance with the racial origin of the children is brought about. I, therefore, intend to carry out this complete division in accordance with the racial origin of the children for all pupils in all types of schools in Germany. The so-called ‘quarter-Jews,’ who have only one Jewish grandparent, will not be included in the separate schools. A separate Jewish elementary school is to be established wherever a sufficient number of Jewish children are to be found in one community or within the area of one urban or rural educational district. It will be necessary, in this case, to put children of different school ages in one classroom, because, for the establishment of these separate Jewish schools, twenty schoolchildren are to be considered as a sufficient number.”
The Nazis, of course, place no funds whatever at the disposal of such schools, and it is often as a result of this lack of money that “children of foreign blood” are subjected to the martyrdom of Nazi instruction. In the Nazi schools, they are used to the same end as everything else. They are living examples in “Racial Science.” The Jewish child is called forward by the teacher; she stands on the platform, defenseless and trembling before her schoolmates (who are not allowed to be her playmates) while the teacher demonstrates the “distinctive marks of the Jewish race.” “What do you see in this face?” the pupils are asked; and, whatever the face shows, the children answer what they have learned from the Stürmer: “A gigantic nose, negroid lips, inferior frizzy hair.” And the tears in those dark eyes, the scarred spirit! —the scar that can never be explained or atoned for! “What else do you see?” asks the teacher; and when the pupils are silent, feeling that there is a boundary to cruelty, the teacher adds at last: “You see, besides, a cowardly and disloyal facial expression.”
“Aryan” pupils learn from living examples, and are taught not only “racial characteristics” but how to treat these types.
The great Italian man of letters and statesman, Count Carlo Sforza, tells this story in a Swiss newspaper:
“A cousin of mine spent last summer at a castle near Wurttemberg, and since she is a member of the nobility and was a guest, she was above suspicion; she was able to visit the schools that interested her. This is what she saw: During the morning recess, all the children lined up at the door of the canteen for a cup of milk and a piece of bread. Whenever a little Jewish girl reached her turn, the teacher in charge held up the cup, and cried: ‘Run along, Jewess! Next, please!’ And this was repeated daily. The little Jewish children were never spared the necessity of standing in line and reaching for the cup they were never given. The Christian children had to witness this scene daily, to learn how to treat a hungry Jewish child.”
The mark of this treatment on the lives of the Jewish children is frightful, of course; but the results are terrible also for the “German,” the “Aryan” children — for while the Jews are only tortured, they are corrupted, deeply corrupted. Some of the strongest of the “non-Aryans” may come through, and leave childhood with toughened nerves. But the “Aryans” are in peril, for their sense of justice and humanity is being stolen from them. And unless they meet other influences, they will lose all sense of truth — the sense which balances us and allows us to walk through the world.
If we have focused our attention on the education of boys, it is because of the secondary and minor role of girls in Hitlerland. “In the case of female education,” Hitler says in Mein Kampf (p. 169), “the main stress should be laid on bodily training, and after that on development of character, and, last of all, of the intellect. But the one absolute aim of female education must be with a view to the future mother.”
The sequence is applied to boys, too; but they are permitted the sciences, as far as they lead to war; the girls are refused even these. They are to become mothers, and nothing else.
“For, in the last analysis,” Gauleiterin Dr. Tschernig writes in the German Educator for June 5, 1937, “the concept of National Socialism is synonymous with motherhood. Motherhood, however, is nothing sentimental, nothing soft. Motherhood is something hard as steel. The National Socialist woman is mütterlich und wehrhaft” (ready to bear arms and children)…. “There are women who are already realizing this weapon-bearing motherliness in their lives. But by far the greater number has not yet found its way through to this. It is a question for us educators whether such women are going to live in Germany.”
Will Germany be populated by men who know nothing but war, and by steel women who can do nothing but bring new warriors into the world? What will you be like, you little German girls — you minor characters, admiring uniforms, putting your dolls in uniform, ignored, neglected? What will you be like? Will it be your voice that protests? Will you be far enough outside the struggle, ignored enough, to realize what it is to be wehrhaft in the service of tyrants?
The Nazi leaders have not finished with their alterations of the German methods of education. But their vague fear, that the high schools and universities may still produce ghosts of what the Nazis are working to destroy, is causing the creation of a new type of school, a new “course of training” for the “elite of the German people.”
Dr. Georg Mollowitz writes, in the National Socialist Educator: “The enemy still believes that he has one last possibility of influence, namely, in the domain of the spirit. For here National Socialism has not yet officially sounded its call to arms. Here the old Liberal spirit still continues to spread its influence. And our opponents attempt to keep this condition alive by all possible means, indeed to proclaim it necessary; they say that matters of the spirit, sciences, are in their very essence ‘unpolitical’ and must be handled in an ‘objective’ manner; that they stand on a superior level, above the ‘merely political,’ economic social, etc., matters of everyday life…. And so there are still those who hope by this circuitous route to influence the mighty change that has taken place in Germany…. But that is a mistaken idea. True, National Socialism has not yet given the signal for attack on this plane. But the first battlers have for a long time been ready for such a call, and the General Staff is working feverishly; as a matter of fact, all that is wanting is the signal, and then here too, as with other undertakings of National Socialism, there will be the usual thorough RADical purge, and the establishment of a new order. May our opponents hear this warning: here, too, they stand on territory that is already absolutely lost for them!”
Dr. Mollowitz may well know that his prophecies will come true, for they are founded on an edict “On the Unification of the Higher Institutes of Learning,” of March 20, 1937. The edict is crammed with “transitional measures” of secondary importance, all with the object of eRADicating the humanistic ideal of education. But the edict also determines, in a passing phrase, that the Gymnasien (approximating the American high school and two first years of college) “may remain as subordinate units of the general school plan… ”
What, then, is the school structure to be? Where will the elite get their education? Hitler outlined it, concisely enough, on January 18, 1937: “Following a report by the Reich Organization Director of the National Socialist Party and the Youth Leader of the German Reich, I approve that the National Socialist Schools under construction, which are also to be preparatory schools for National Socialist Order Castles, shall bear my name.”
The edict was complemented by a statement by Reich Youth Leader Baldur von Schirach, and another by Dr. Robert Ley, Leader of the Workers’ Front, both of which announced that boys who have made their mark either in the Jungvolk or in the Hitler Youth will be enrolled, beginning at twelve, in one of the “Adolf-Hitler Schools.” After six years, they must fulfill their “Voluntary Labor Service” and then serve in the army. Immediately after that, the best of them — and we know what the word means among the Nazis —enter a National Socialist Order Castle.
The Order Castles of the Middle Ages are the spiritual parents of the new schools; and the characteristic atavism is openly admitted here. “Knights of an Order” were pious, it is true, in principle, although their customs were brutal and they lived for war. Their piety was what set them apart in their Castles; everything else, brutality and lack of culture, ran parallel to their century. But today, the “Junkers” — they are called “Junkers,” of course — live in castles expropriated from their owners; they do not steal, of course, like the “Robber Barons” — they make “changes” and “new creations.” Their “Order” is National Socialism, and their “Order Castles,” beautifully situated in the mountains and forest country, were “changed” by the State which now supplies them with funds. The pupils pay tuition in proportion to their parents’ incomes; and even the poorest of them enjoys “Junkers’” privileges. Hitler has decreed that no social shortcomings are to stand in the way of a leader, whose qualifications depend on other virtues.
THE STATE YOUTH
THE STATE YOUTH
AT THE CENTER OF THREE concentric circles stands the German child, with no escape, surrounded by the Men in Power. The closest circle is the family; but it has weakened and disintegrated to slight importance. The child can break this circle early in his life, and, as it breaks, take his stance as a soldier.
But he is enclosed by the second circle: school. All trace of privacy — there was some privacy at home, no matter how little — disappears here, giving way to serious matters of official importance. The authority of the state stands in the classroom; in the corner is the Führer’s bust; his words are spoken by teachers every day; and the child receives his praise and punishment alike in the Führer’s name.
The only loophole conceivable in school is an hour spent with some old-fashioned geography teacher, a traveler who has seen China and Africa, who speaks strange languages and tells stories of foreign people as though they were good friends. With him, time passes well, nobody thinks of the Führer, and if, at the close of the hour, before they leave for their chemistry class, the old man murmurs his “Heil Hitler,” and lifts his arm in a casual salute, it cannot cancel the hour they have spent as individuals, learning and being enchanted. This leaves its mark, even when the warlike young chemistry instructor brings them back to reality, to totalitarianism, blood and the race, submission and fanatical obedience.
The school is certainly a Nazi circle, and nothing within its boundary is at cross-purposes with the Nazi spirit. However, in spite of the violence done to scientists as well as science, there are still men at work within the structure who knew Germany before Hitler changed it. And some truths cannot be warped before the instincts of children, even though the Führer should be pleased to declare tomorrow that two and two equal five.
But the Hitler Youth organization, that third circle around the child, is the most expansive, most important, and by far the most comprehensive of his influences. Nothing is left of privacy, as at home; nothing “pre-” or “extra-Hitler,” as at school. There is nothing differing in the slightest degree from what Hitler has decreed. He permits family and school to continue as necessary evils, but his heart is with the youth unions, it is they that he visits and honors. They are called on to take part in the Nuremberg party days, he addresses them in his speeches, and their leader, the Reichsjugendführer (Leader of the Reich Youth), Baldur von Schirach, is responsible directly and solely to the Reich Chancellor himself.
This is the farthest circle; outside of the State Youth, there is no life possible for the German child in the Third Reich.
Who rules here, according to what laws? What goes on in the third circle?
Adolf Hitler, to whom the German child belongs, is himself neither adept nor courageous. Uneducated, given to unpredictable vacillation, with a body untrained in sport and naturally weak, he has required of the country’s youth education of body first, and education of character and mind as subordinate second and third. As for himself, his shoulders are narrow and his hips broad; he will never be able to distinguish himself physically. As a boy he was nervous. His mother described him as “moonstruck,” and in Mein Kampf, he admits that he was difficult to handle. He had pneumonia at the age of thirteen, and during the War he suffered from temporary blindness, probably of hysterical origin. He was only slightly wounded; a more important injury was suffered in 1923, during his Putsch, when he dashed his shoulder against the pavement near the Feldherrnhalle. He threw himself to the ground the minute he heard bullets; and later, although he had sworn to kill himself if the Putsch failed, he escaped quietly. Mussolini drives, pilots his own plane, and is an exceptionally fine rider; Hitler is not even able to sit his horse long enough to review a paRADe. It is eminently logical that he should desire “his” youth to be adroit and courageous, even though he himself is neither. He is giving them the “advantages” he missed, and they are to conquer the world.
Two kinds of training, then, must be given by the leaders of the State Youth. Their younger subordinates must learn the physical background of war, for which they prepare by marching, shootings riding, flying; and psychic readiness for it, in the apotheosis of the Führer, glorification of the holy ground of Germany, and worship of the one, the only, Nordic race.
Youth is to be ruled by youth — that principle assures the State Youth that no older person, with a memory of things as they were, shall have a say. The twelve-year-old Pimpfe (the clumsy new word of unknown origin which names little German boys in uniform) endure any brutality or injustice at the hands of their fourteen-year-old superior, since in two years they will be bullying a new set of subordinates.
There is a widespread belief that everyone eligible must join the German youth organizations, that membership is enforced by law; children and parents believe this. As a matter of fact, there is such a decree, which commands;
I. Law governing Hitler Youth, December 1, 1936. The future of the German people depends on its youth. All German youth must, therefore, be prepared for its future duties.
The Reich Government has decided upon the following law, which is hereby made known.
1. The entire youth of Germany within the confines of the Reich is united in the Hitler Youth.
2. All German youth is to be educated — aside from the education within the home and in school — physically, mentally, and morally in the spirit of National Socialism, to serve the people and to become part of the people….
3. The task of educating the entire German youth in the Hitler Youth Association is committed to the Reichsjugendführer of the National Socialist Party, who thereby becomes “Youth Leader of the German Reich.” His position is that of a primary official whose seat is in Berlin; he is directly and solely responsible to the Führer and Chancellor.
4. The edicts necessary for the carrying out and completion of this law as well as the general instructions for its administrations will be enacted by the Chancellor.
But these instructions have never been enacted, and with good reason: the law itself stands in direct opposition to the concordat with the Holy See, according to which German youth is allowed to choose between Catholic and State organizations. It has been part of Nazi tactics to break such a concordat with a law, which subsequently is not administered — which never, in fact, becomes a law, but serves its purpose through the psychological effect its pronouncement creates. Later, the statement is made that the concordat holds good; but in the meantime, Catholic associations are done away with, one by one. Their goods are confiscated, and they are attacked by lawsuits and scandal. German youth and its parents are given the impression that it is damaging and actually against the law to remain outside the State Youth. The fiction of voluntary membership remains, however.
The day is again approaching upon which a new year-generation (Jahrgang) is to enter the service of the Führer. As I do each year, this year I call again upon the youth of the land, on the occasion of Adolf Hitler’s birthday, to enter the ranks of the great organizations of German youth and to take part in the unselfish service and work of the Führer and to do their duty. Last year the result of my summons was that nearly one hundred per cent of all German boys and girls who had reached their tenth year voluntarily joined our ranks. I am certain that the generation now called upon will answer this call equally as a matter of course and will follow this call of youth.
AT THE CENTER OF THREE concentric circles stands the German child, with no escape, surrounded by the Men in Power. The closest circle is the family; but it has weakened and disintegrated to slight importance. The child can break this circle early in his life, and, as it breaks, take his stance as a soldier.
But he is enclosed by the second circle: school. All trace of privacy — there was some privacy at home, no matter how little — disappears here, giving way to serious matters of official importance. The authority of the state stands in the classroom; in the corner is the Führer’s bust; his words are spoken by teachers every day; and the child receives his praise and punishment alike in the Führer’s name.
The only loophole conceivable in school is an hour spent with some old-fashioned geography teacher, a traveler who has seen China and Africa, who speaks strange languages and tells stories of foreign people as though they were good friends. With him, time passes well, nobody thinks of the Führer, and if, at the close of the hour, before they leave for their chemistry class, the old man murmurs his “Heil Hitler,” and lifts his arm in a casual salute, it cannot cancel the hour they have spent as individuals, learning and being enchanted. This leaves its mark, even when the warlike young chemistry instructor brings them back to reality, to totalitarianism, blood and the race, submission and fanatical obedience.
The school is certainly a Nazi circle, and nothing within its boundary is at cross-purposes with the Nazi spirit. However, in spite of the violence done to scientists as well as science, there are still men at work within the structure who knew Germany before Hitler changed it. And some truths cannot be warped before the instincts of children, even though the Führer should be pleased to declare tomorrow that two and two equal five.
But the Hitler Youth organization, that third circle around the child, is the most expansive, most important, and by far the most comprehensive of his influences. Nothing is left of privacy, as at home; nothing “pre-” or “extra-Hitler,” as at school. There is nothing differing in the slightest degree from what Hitler has decreed. He permits family and school to continue as necessary evils, but his heart is with the youth unions, it is they that he visits and honors. They are called on to take part in the Nuremberg party days, he addresses them in his speeches, and their leader, the Reichsjugendführer (Leader of the Reich Youth), Baldur von Schirach, is responsible directly and solely to the Reich Chancellor himself.
This is the farthest circle; outside of the State Youth, there is no life possible for the German child in the Third Reich.
Who rules here, according to what laws? What goes on in the third circle?
Adolf Hitler, to whom the German child belongs, is himself neither adept nor courageous. Uneducated, given to unpredictable vacillation, with a body untrained in sport and naturally weak, he has required of the country’s youth education of body first, and education of character and mind as subordinate second and third. As for himself, his shoulders are narrow and his hips broad; he will never be able to distinguish himself physically. As a boy he was nervous. His mother described him as “moonstruck,” and in Mein Kampf, he admits that he was difficult to handle. He had pneumonia at the age of thirteen, and during the War he suffered from temporary blindness, probably of hysterical origin. He was only slightly wounded; a more important injury was suffered in 1923, during his Putsch, when he dashed his shoulder against the pavement near the Feldherrnhalle. He threw himself to the ground the minute he heard bullets; and later, although he had sworn to kill himself if the Putsch failed, he escaped quietly. Mussolini drives, pilots his own plane, and is an exceptionally fine rider; Hitler is not even able to sit his horse long enough to review a paRADe. It is eminently logical that he should desire “his” youth to be adroit and courageous, even though he himself is neither. He is giving them the “advantages” he missed, and they are to conquer the world.
Two kinds of training, then, must be given by the leaders of the State Youth. Their younger subordinates must learn the physical background of war, for which they prepare by marching, shootings riding, flying; and psychic readiness for it, in the apotheosis of the Führer, glorification of the holy ground of Germany, and worship of the one, the only, Nordic race.
Youth is to be ruled by youth — that principle assures the State Youth that no older person, with a memory of things as they were, shall have a say. The twelve-year-old Pimpfe (the clumsy new word of unknown origin which names little German boys in uniform) endure any brutality or injustice at the hands of their fourteen-year-old superior, since in two years they will be bullying a new set of subordinates.
There is a widespread belief that everyone eligible must join the German youth organizations, that membership is enforced by law; children and parents believe this. As a matter of fact, there is such a decree, which commands;
I. Law governing Hitler Youth, December 1, 1936. The future of the German people depends on its youth. All German youth must, therefore, be prepared for its future duties.
The Reich Government has decided upon the following law, which is hereby made known.
1. The entire youth of Germany within the confines of the Reich is united in the Hitler Youth.
2. All German youth is to be educated — aside from the education within the home and in school — physically, mentally, and morally in the spirit of National Socialism, to serve the people and to become part of the people….
3. The task of educating the entire German youth in the Hitler Youth Association is committed to the Reichsjugendführer of the National Socialist Party, who thereby becomes “Youth Leader of the German Reich.” His position is that of a primary official whose seat is in Berlin; he is directly and solely responsible to the Führer and Chancellor.
4. The edicts necessary for the carrying out and completion of this law as well as the general instructions for its administrations will be enacted by the Chancellor.
But these instructions have never been enacted, and with good reason: the law itself stands in direct opposition to the concordat with the Holy See, according to which German youth is allowed to choose between Catholic and State organizations. It has been part of Nazi tactics to break such a concordat with a law, which subsequently is not administered — which never, in fact, becomes a law, but serves its purpose through the psychological effect its pronouncement creates. Later, the statement is made that the concordat holds good; but in the meantime, Catholic associations are done away with, one by one. Their goods are confiscated, and they are attacked by lawsuits and scandal. German youth and its parents are given the impression that it is damaging and actually against the law to remain outside the State Youth. The fiction of voluntary membership remains, however.
The day is again approaching upon which a new year-generation (Jahrgang) is to enter the service of the Führer. As I do each year, this year I call again upon the youth of the land, on the occasion of Adolf Hitler’s birthday, to enter the ranks of the great organizations of German youth and to take part in the unselfish service and work of the Führer and to do their duty. Last year the result of my summons was that nearly one hundred per cent of all German boys and girls who had reached their tenth year voluntarily joined our ranks. I am certain that the generation now called upon will answer this call equally as a matter of course and will follow this call of youth.
The strength and good fortune of the German Reich lies in the fact that its youth numbers millions. No one must stand aside when the issue of making Germany stronger and happier is at stake. There is no greater honor than to serve this Reich.
ORGANIZATION OF THE STATE YOUTH
ORGANIZATION OF THE STATE YOUTH
The State Youth is organized like an army. It has its corps, divisions, battalions, brigades, regiments, companies, and squadrons, with their officers. The Hitler Youth is divided into five super-divisions, twenty-two divisions, eighty-two Oberbanne and three hundred and twenty-eight Banne.
The B.D.M. (Bund Deutscher Mädel) is made up of five GauVerbände, twenty-two Obergaue and three hundred and thirty Untergaue.
The Jungvolk, finally, is divided into five hundred and eighty Jungbanne and the same number of Jungmädel-Untergaue.
The Jungvolk (including the Jungmädel) is made up of children between ten and fourteen; the Hitler Youth of boys from fourteen to eighteen; and the B.D.M. of girls from fourteen to twenty-one.
Any number of titles are created for these children — altogether, there are thirty-two officers with distinct titles in the State Youth, aside from its leader.
Schirach himself, commander of this enormous and well-organized army, is a large, flabby young man, with a mixture of brutality and fondness for the fine arts which has been characteristic of his Führer, Horst Wessel the procurer hero, and the German State Youth. As Leader, he is not only prince of night marches and maneuvers; he also composes poems, recites them to his subordinates, and has them printed in the youth periodicals. The titles are bombastic: “Young Germany,” “The Drums of German youth,” “Will and Power,” “The Jungvolk,” “Tomorrow,” “Help the Good Work Along.” “The H.J., Fighting Organ of German Youth.”
Some of these works, graced with illustrations, appear under the auspices of the N.S. Teachers’ Union, who publish comparatively readable poems such as “Help the Good Work Along.” Most of them, however, are sponsored by the “Youth” department of the Jugendverlag — the German youth Publishers, which is attached to the Department of Schools, Cultural Work, Propaganda and Press, of Schirach’s “State Youth.”
Special divisions of the State Youth include, in addition, the “Division for Registration, Organization, and Education,” the “Personnel Office,” the “Division for Youth Outside the Reich and for Colonial Work” (under the “Central Portion of German youth in Europe”); and, as other small parts of the imposing organization, “Preparatory Schools for Fliers,” and divisions for “Aerial Fitness” and training for “Gliding, Motoring, Riding.”
There are thirty-four special schools for the education of Hitler Youth leaders, and four Reich Schools, in Potsdam and Mehlen for boys, and in Potsdam and Gotesburg, for girls.
From their tenth year on, German children are subjected to courses in physical training, which have been described by the leaders as “peaceful” and “sportsmanlike,” but which carry the name of Wehrsport (Defensive Sport).
John W. Taylor writes about “Defensive Sport” in a book which makes acknowledgment to the German authorities for “much valuable assistance” given him in the compiling of a thorough and objective work. He says that the Hitler Youth organization “has never issued an official handbook for this type of training. The writer has spent many hours in conference with members of the Reich Youth Leadership [he names Richter, councilor in the Ministry of Education; Senn, Bannführer of the Reich Youth directors; and others] and has spent many hours visiting the training schools of the Hitler Youth. Various publications in the nature of handbooks for open country and defense sport training are found in the book-shops of Germany, and one finds that the directors of the various training schools choose their own textbooks.”
Here, again, we find the lack of official government material — not accidentally, but in the interest of tactics, and to make Germany presentable to the outside world — supplemented by other publications. The booklets of instruction, which have become of more importance than textbooks to the schools, fill this gap in the same way that the “various publications” meet the needs of the State Youth.
John W. Taylor continues:
During a visit in such a camp, the author met Police Lieutenant J. Remold, in charge of this encampment. The following outline of what was taught in this camp is for the most part taken from a pamphlet written by the Lieutenant and is entitled Handbook for Hitler Youth (Munich ’33):
A. Maneuver Sport.
1. Drill in closed formation.
2. Reading of maps to scale (scale 1:25,000 and 1:100,-000). Direction finding with and without compass.
3. Description of the various types of land (topography cover, and judgment of landscapes).
4. Vision tests. Estimating of distances.
WHERE IS THE ENEMY?The Literature of War
WHERE IS THE ENEMY?
The Literature of War
Hitler has been able to spread, as an important factor toward his internal policy, the feeling that war is near. The German people find war present. It is possible to force a nation to endure hunger, lack of freedom, arbitrary power, sacrifices of all sorts; to rouse them to superhuman performance by making them believe that they are living in exceptional circumstances; to confiscate their property, and enforce martial law — but only if and when the people are convinced that a state of war exists and that life depends on their will to fight, to conquer, and to die. The Men in Power have been artists, creating this atmosphere in Germany, and convincing the half-grown young, especially, that the battle exists in deadly seriousness.
But where is the enemy? These are people who have come over a rise of ground, in fog, fighting fog.
Where is the enemy?
Never mind. The Führer commands, and they follow.
He is well endowed to be the lord of such an army, in a fantastic war, without a palpable enemy. Hitler, to whom Germany and Austria surrendered without a show of struggle, is an uneducated Wagnerian, a lover of blood-red flags, and of the secret midnight oath. On a certain thirtieth of June — the day he had his best friends murdered — he spent the evening listening to music, which so moved him that he became quite tender at the thought of so much bloodshed. He is the ideal captain for such a non-existent “wish-war.” Two sides meet and act together in him: the romantic, obsessed by a mystic blood fantasy; and the calculating, plotting, wary, possessed of an animal tenacity which locks its teeth in its object. But if ever the dream-war becomes a reality, and Hitler needs to defend himself against the visible enemy, the decisive issue may he which side of him survives, the recluse or the sly, hardheaded man. In the meantime, he bolsters himself for that defense.
Periodicals have been valuable to Hitler. They have helped to harden his State Youth against hunger, forced marches, and the hardships and fiction of the Führer’s war. One of the most important of the youth magazines is H.J. — Battling Organ of the Hitler Youth. “Hitler Youth! You are standing in the midst of battle! Arm yourself by reading the H.J.” is the canvassing slogan of the magazine, almost all of whose contents — essays, poems, short stories, memoirs — accent the thought of “battle.”
But the State Youth is the official organization of an all-powerful government at peace with itself. What battle is possible within the state? What battles can they praise?
The years of struggle before the Machtergreifung — the Nazi word for Hitler’s seizure of power — are featured in these magazines. Editors must clutch at this straw, the detail of history in which the State Youth of today did actually “battle” for something. There were “battles in halls” when young Nazis broke into pacifist meetings, and “street battles” during which Republican police arrested or warned Hitler toughs for their misdemeanors. But at least there was fighting! Those were great days, when some stood watch while others painted signs or put up illegal placards; the democratic government could be deceived in a hundred ways. The “illegal placarding” haunts almost every issue of the Nazi youth magazines; even the more reticent Hilf’ Mit! cannot give enough space to this phase of the “Years of Battle.”
A certain Herr Peter Osten, who tells of past experiences, “grave and gay,” is a specialist on this theme. He writes: “We were just a small troop of Hitler boys and helped prepare placards and newspaper propaganda. Angriffe and Signale [Nazi papers] were folded from early morning to late at night. Shortly after one o’clock we had finally completed our task. But since the greater number of us could not very well go home so late, as our parents thought we were out with some harmless bunch of Boy Scouts, we decided just to go on with the propaganda. We wanted to paint placards. It was an excellent time for it. Only one thing was missing: paint and two brushes. Suddenly, somehow, these too appeared. Lulu, one of our best and most active members, had ‘organized’ them from somewhere. Then we explored the neighborhood. The placard-painters followed and behind them, as further protection against the police, a few ‘harmless passers-by.’”
A little earlier in the same text, describing an enrollment expedition in cars which a large number of “Hitler Youths” made throughout the country, he says: “At first everything took its normal course and some of us were a little disappointed that nothing at all new was going to happen. A few communistic day-laborers passed us and defiantly cried their greeting — Red Front — to us. Normally, we would have laughed at them. But since we had decided to have an adventure, they became our victims. The car stopped and a few of us finished the work promptly and neatly.”
That is the “period of struggle,” even when the Nazis tell the story: lying to parents, making fools of officials, stealing tools — and, when they met “some communistic day-laborers” (some workmen, who dared express disapproval of young men who did not work but went out on hoodlum enrollment excursions), since they had decided “to have some adventure,” the workmen “became victims,” and were “finished promptly and neatly.”
Peter Osten, story-teller, tells another bit of the lives of the “illegal placarders.”
“…Hans pulled his cap over his face, pressed the portfolio tightly under his arm, and went off with mighty strides toward the place appointed. A blue coffee-can stuck out of his right pocket, which gave him the appearance of a young worker. With mad haste, Gerhardt rushed to the scene on his bicycle. They greeted each other joyfully, and both agreed that they really had succeded in disguising themselves. They now proceeded on their way together and finally rejoined the others behind a colony of gardens on the outskirts of the city. All of them almost burst into loud laughter. In the center of the group was a girl flirting outrageously with Werner, the trumpeter. ‘Just for practice,’ she said; or rather, he said, for it was no other than Traugott, whose smooth skin fitted him best for the part…. ‘Silence!’ commanded Gerhardt, ‘Now we will first of all take inventory.’ Two large new pots of paint, two brand-new brushes and some glue, made their appearance. ‘You have my talent for organization to thank for the paint and the brushes,’ Werner announced proudly. Soon everything was ready. ‘If one of us really is caught by the police, he is on no account to give any information concerning the others,’ said Gerhardt, leader of the group (KameRADschaftsführer), as a last warning. Two boys on bicycles started off, and investigated the neighborhood, so as to save the group any unpleasant surprise. In front of the boys who were to do the actual placarding, a pair of lovers ran to and fro. In their little valise were all the tools…. Now the painters put on gloves… and chose a nice black fence as their first field of activity. The lovers did not stand about inactive, but took hold of one of the paint-pots and began to smear the asphalt shamelessly….”
When the police finally did come, the childish gangsters had no difficulty in heading them off: “And unsuspectingly the police proceeded on their search for the criminals who disturbed the peace of the night. ‘Luck, that time,’ said Hans. ‘Those make-believe lovers were a good idea.’ At daybreak the boys went home, still talking excitedly.”
This noble tale has all the decoration of the “time of battle”: we have the sentinels, the stolen tools, the trick played on the police by Traugott’s masqueRADe. This last, the story of the boy with the smooth skin, dressed as a girl, flirting “outrageously with Werner,” is a piquant added bit that is not untypical. Captain Roehm was not the only man of his type among the Nazi ranks, and Baldur von Schirach’s organization is still faithful to Roehm’s tradition.
Schirach himself is the editor of the German Girl, a magazine which gives him an opportunity to interest himself, in a brotherly manner and with great sensitivity, in such subjects as “the spiritual position of woman in Germany,” and “her great mission,” as well as in “all specifically feminine aims.” The Hitler Youth, in contrast, “is a corporation emphatically masculine in style of uniform; manly, too, as regards its unconditional point of view: brutality, and harshness of outlook.” The word “brutality” is used here, it will be noted, in a completely laudatory sense, giving all desirability to the quality. There is now a whole group of words which are used with a derogatory meaning everywhere else in the world, but which the Nazis have invested with favorable meanings: words like “fanaticism,” “harshness,” and others, “merciless,” “blind,” and even “barbarous.”
The songs, choruses and playlets of the Nazi youth are barbarous, in the sense of the word outside Germany. Their texts are to be found in the magazines and in any number of special publications recommended, and sometimes distributed by the Reichsjugendleitung and its subdivisions. In one of these booklets, you will find the song “Mögen sie nur kommen” (Let them come!):
Another songbook, Trum Trum — Songs for the Jungvolk, is, as its title shows, meant for boys between ten and fourteen. But the songs go like this:
TESTS AND UNIFORMS
TESTS AND UNIFORMS
There are countless tests; one might ask the little boy, for instance, whether he intended to take the tests in the sick-nursing course. An examination beyond that will give one the title of Krankenträger (stretcher bearer), and a still further degree is Feldscher (field surgeon, from one of the many medieval terms long out of usage, which have been resurrected by the Nazis). These last are permitted to wear the Red Cross badge, and during meetings, exercises or marches, they may administer first-aid to those who happen to have had bad luck while flying, or during target practice, or when they were mountain-climbing in full uniform.
The uniform itself is watched over by the guardians of the law, and regulations have made it very difficult for some of these boys, whose families have not enough money for food and food substitutes. In the Pirmasenser Zeitung of May 18, 1937, the District Leaders wrote: “A circular has informed the Hitler Youth as to the precise appearance of their summer service uniforms. But it has proved necessary to call general attention to the fact that the entire H.J., including its subdivisions, the D.J., B.D.M. and J.M. must wear the appointed laced half-shoe and not the Bundschuh (a peasant’s boot that can be slipped on; the term was current during the Peasants’ Wars) that can still be seen here and there. It is forbidden for any member of the H.J. to wear a Bundschuh. The summer uniform is to be accompanied in the case of all Hitler Boys by the summer service cap, known as camp cap. Furthermore, it must be repeated that only black trousers may be worn, so that the brown trousers now on hand must by dyed. We especially ask the parents to attend to these matters and to see that the service uniforms of their boys are absolutely according to regulations. The Scout Service will watch over the wearing of the proper summer service uniform on the part of all Hitler Boys in our district.”
If this is extravagance, it is counteracted on the next page of the same paper, by an official notice:
“It has repeatedly been observed during inquests that the dead are buried in valuable clothing, sometimes even newly bought. I consider it the duty of a citizen to omit all unnecessary pomp as regards funerals. — The Mayor.”
THE GERMAN GIRLS
THE German GIRLS
The B.D.M. — Bund Deutscher Mädel (League of German Girls) — brackets all German girls between fourteen and twenty-one; those from ten to fourteen belong to the Jungmädels (Young Girls). Both organizations have set out to prepare the girls for their two future professions, National Socialist motherhood and war-machines, either as nurses in the field or as “defenders of the homeland.” Everything about race and motherhood is taught them, as well as everything about Eintopfgerichte (one-pot dishes), Ersatz fat, the uses of slops, how to risk one’s life for the cause, and first aid.
“Maidens, practice sport!”
That is Herr von Schirach addressing The German Girl. On May 9, 1937, he issued an appeal typical of the confusion about voluntary membership. “German youth,” it goes on, “belongs to the Führer! The law according to which the H.J. and the B.D.M. once were constituted has now become the law governing all of German youth. The will to stake one’s life, accomplishment and restraint today inspires all German boys and girls. And so we count upon you, German maidens between seventeen and twenty-one years of age, upon those of you who do not belong to the B.D.M. We are eager to bring up a young and healthy people. And so the duty of the B.D.M. for physical efficiency is valid for you, too. Practice sport; train your bodies, grow healthy and fortify your powers of resistance and so grow up to be healthy women, conscious of yourselves, ready to stake your lives and with strong powers of resistance. Report at once in the building of the daily paper of the above-named Reichsbund for physical exercise and fulfill your sports duties!
“Youth Leader of the German Reich “Signed: Schirach
“Representative of the Youth Leader for Physical Education of German youth
“Signed: von Tschammer,
“Obergebietsführer”
This was published in the Völkischer Beobachter; and the Reich News Service added the following:
“Hereby the final step is taken to include all German youth in the service of the common weal. Any male youths not included in the Hitler Youth are compelled to take part either in the Workers’ Service or the Military Service (Wehrmacht). But there was no arrangement for female youth of this age, so far as they were not included in the B.D.M. There was no organization to prepare them for their future duties toward the people and the state or to educate them to the will to stake their lives.
“The first thing necessary for this practical ability to stake one’s life is the physical efficiency of the girls, and besides this, a thorough knowledge of service in case of accidents, sick-nursing, protection against air raids and poison gases and, last but not least, housekeeping. This is taught in courses given under the auspices of the Red Cross, the Reich Union for Air Protection (Reichluftschutzbund) and the Youth Department of the D.A.F. (German Workers’ Front). The physical efficiency of girls born between 1916 and 1920 is taken over by the German Reich Union for Physical Training at the instigation of the Reichsjugendführer.
“Here, too, the membership of the girls is entirely voluntary. The girls become individual members of the German Reich Union for Physical Training through any organization they may choose. Each week there are two-hour evenings spent in physical exercise, starting with the fundamentals of physical training (such as caring for the body, light athletics, gymnastics, swimming, folk dances and diving). Beyond this, especially gifted girls are united in separate groups and trained according to their aptitudes.
“Of course the B.D.M., as the only German organization for girls, takes active part in the education of the young. From now on, there will be close cooperation between the D.R.F.L. and the B.D.M. As the Leader of Reich Sport emphasized, the B.D.M. should be the model organization for the physical training of German girls and women. The first aim of the members of the newly organized classes should be to win the efficiency medals (I and II) of the B.D.M., as well as the German Sport medal. Besides this, the Gau and District Service offices of the D.R.F.L. will appoint a B.D.M. Führerin to accomplish this new task. She will be nominated by the Obergau of the district in question.
“And so the line of activity which has always been decisive for the B.D.M. sport department will, from now on, be decisive for the entire generation of German girls. The object of all sport-work in the B.D.M., to bring up healthy women, conscious of their bodies, ready to stake their lives, and with strong powers of resistance, is now completely attained, through the inclusion of all girls from seventeen to twenty-one.”
At last, in this masterpiece of verbal confusion (the reference is always to Mädel, a pre-Nazi vulgarism for Mädchen, which is never used now), a fairly exact statement of the B.D.M. and its aims is made. But the girls know the B.D.M.’s first object, which is not mentioned here with the necessary precision. They learn it in all their courses in biology, racial science, and heredity, and they continually read about it in all of their books and magazines. They are, above all, future mothers; and they know that it is impossible to begin this function too early in life, and unnecessary to be married to perform this important service to the Führer and the State. In the periodical Rasse (Race) of March, 1937, appeared the statement: “Every healthy child of every German Mother means one more battle won in the fight for existence of the German people. And so, in an ethical sense, it is impossible to deny to the unmarried German woman the right to become a mother.”
And Alfred Rosenberg, in his Mythus des Zwanzigsten Jahrhunderts, hammers the real point home: “And so the German Reich of the future will have to regard the childless woman — regardless of whether or not she is married — as an incomplete member of the National Commonwealth.”
This demand to bear children is repeated, in all its variations, with more and more of its implications becoming clear. The Führer has demanded this, and nothing else, of the German women; his gospel word must be carried out, in any manner at all. It is a matter of complete indifference to the authorities, for instance, whether the woman loves the man or not, or whether there is a different man each year, if only they are “racially pure” and “satisfactory in point of health.” Love and faithfulness lose their rights, along with freedom, justice, and reason. This need not be mentioned by von Schirach and von Tschammer. There are supplementary publications….
Professor Ernst Bergmann of Leipzig says, in an essay called Knowledge and the Spirit of Motherhood:
“Life-long monogamy is perverse and would prove harmful to our race. Were this institution ever really enforced — and fortunately this is almost never the case in reality — the race must decay. Every reasonably constructed State will have to regard a woman who has not given birth as dishonored. There are plenty of willing and qualified youths ready to unite with the girls and women on hand. Fortunately, one boy of good race suffices for twenty girls. And the girls, for their part, would gladly fulfill the demand for children, were it not for the nonsensical so-called civilized idea of the monogamous permanent marriage, an idea in complete contRADiction to all natural facts.”
German girls have been fed on this tribal literature for five years, reading and memorizing it, with all other possibilities removed, with hope of profession and education cut off, working as unskilled laborers and Kriegsreserve — war reserves. Their hope? lessness is reflected in the university statistics, which read 19,400 women matriculated at German universities in 1931, 9700 in the Hitler-winter of 1935-36 (the drop is 50 per cent). More specifically, there were fourteen women studying law at Tubingen in 1933, four in 1934, and one in the winter of 1936.
Выберите главу / 选择章节
Нажмите на любую главу слева, чтобы начать чтение с русским текстом и китайскими заметками.
点击左侧任意章节,开始阅读俄语原文和中文注释。